Начнем для ясности с того, что я благодарно удивляюсь самому подлинному чуду. По логике, без чудес, никто давно не умел бы писать, а пишут, и блестяще. Вне чуда — все как положено. Правя и переписывая переводы, я вижу чистейший канцелярит, оживленный убогими неологизмами советской поры; например, монах поучает послушников «Не переживай». Вот это — естественно для людей, с детского садика слышавших поистине дикий язык, но ведь какой блеск слога у других! По-видимому, как в переводе, прохудилась середина, ее почти нет, а блеск — есть, давно такого не было.
Самиздат семидесятых годов сохранил переписку двух ученых; они — среди прочего — рассуждали, возродится ли интеллигенция. Кто-то из них, кажется — скептик (другой был католик), обещал, что возродится, как возрождается тот же сорт винограда на заброшенных, а то и выжженных местах. Сразу отвожу спор об интеллигенции, который неизбежно окрашивается странными страстями, но замечу: умение писать — вернулось. Конечно, всегда сохранялся малый остаток. Помогли и мы, переводчики, хотя намного меньше, чем иногда думали сами, — все-таки «великую русскую речь» переводом не сохранишь. Но сейчас хорошо пишут многие, вот чудо.
Поскольку вообще пишут много и почти все печатают, есть и другая словесность, которую можно назвать старомодной, можно — провинциальной, если придать этим нейтральным словам явственно пейоративный смысл. Лучше выделить ее признаки, как полагалось лет тридцать назад в Кяарику или в Тарту. Позже, в начале восьмидесятых, мы с одним тайным священником, в миру — милицейским инженером, составили куб «неофит», предположив, что искаженная религиозность не в ладу с соловьевскими стыдом, благоговением и жалостью. Одним из трех признаков неофита оказалось мистическое бесстыдство — больная, себялюбивая, нецеломудренная мистика. Другой признак — жестокость, безжалостность, «us—them mentality». Если словесность, о которой мы сейчас говорим, — религиозная, в ней прежде всего заметно какое-то бесстыдство.
Никакой тайны здесь нет, пишущий утверждает себя. Христианский текст от этого просто исчезнет или переменит знак, мирской — вроде бы нет, это более или менее принято, но читать стыдновато. Вот понять — легче легкого: людей непрерывно унижали — в магазине, на вешалке, в любом учреждении, начиная с детского сада. Но законам естества, без благодати и чудес, реакцией будет именно самоутверждение. Понять это можно, пожалеть — тем более, а читать неудобно.
Те, кто не пожалеет, заговорят о вкусе. Да, вкус — не только суета и предрассудок, иногда он указывает меру, красоту, достоинство, но очень уж опасен такой суд. Чем окупал его, скажем, Ходасевич — понятно, но все-таки радуешься, когда простодушный, многоречивый Честертон вообще отрицает эту мерку.
Этого мало. Томас Мертон, молитвенник XX века, не мог читать маленькую Терезу, пока не понял очень важную вещь. Вот что он пишет:
Особенно я удивился, что в убожестве мещанства, среди финтифлюшек и плюша, появилась святая. […] Мне казалось, что эту толщу благодать пробить не может. В лучшем случае такие люди могут стать безобидными ханжами, но не великими же святыми! Думая так, я грешил против Бога и против ближнего, кощунственно принижая Его силу и жестоко, обобщенно, огульно осуждая целый класс людей по довольно смутной причине. […] И тут я понял самое странное. Она стала святой, не убегая от мещанства, не отрекаясь, не презирая, не браня «среду», в которой выросла, — наоборот, она приникла к ней, насколько это возможно для хорошей монахини. Она сохранила все, что было в ней мещанского […] — тоску по нелепому домику, называвшемуся «Les Buissonets», любовь к переслащенному искусству, к сахарным ангелам, к сусальным святым с такими кудрявыми и умильными ягнятами, что подобных мне просто тошнит. Она писала стихи, прекрасные по чувству, ориентируясь на самые дешевые, расхожие образцы, — и никогда не поняла бы, что для кого-то все это уродливо или убого, никогда не подумала, что надо от этого отказаться, возненавидеть это, проклясть. И стала святой, едва ли не величайшей за последние триста лет.
Честертон и тот побаивался св. Терезы, пока монсеньор Нокс не дал ему обессахаренный перевод. Все-таки, все-таки он немножко придуривался, а точнее — юродствовал, насилуя свой джентльменский вкус. Юродствуют христиане потому, что очень уж много в мире безжалостной брезгливости. Чем не пожертвуешь, чтобы встать против нее!
Он же, Честертон, в романе «Перелетный кабак» рассказывает, как Патрик Дэлрой науськивал собаку по имени Квудл на злого чиновника. Дэлрой говорит:
…слабость ума поражает порою хороших людей. Однако она нередко поражает людей плохих. Человек, стоящий неподалеку, и глуп и зол. Но помни, Квудл, что мы отвергаем его по нравственным, а не по умственным причинам. […] Будь он только глуп, я не имел бы права сказать «Возьми, Квудл» с такой естественной интонацией.
Когда речь идет не о святых, «безвкусное» можно назвать «глупым». Но имеем ли мы право говорить такие слова «с естественной интонацией»? То, что Набоков описал под именем «пошлого», моя покойная подруга называла «лиловым», возненавидев за годы ссылки и коммуналок лиловые кальсоны и штаны. Люди, сушившие их на кухне, ругали ее, доносили на ее мужа, который потом и сел; словом, она заплатила, мы теперь — не платим. Хорошо читать Ходасевича и Набокова, но многие, не по своей вине, прочитали их значительно позже, да еще сразу сочли, что сами они — элита или что-то такое же дикое. Они хотят о себе рассказать. Конечно, лучше бы они при этом не верили в Бога, который просил: «отвертись себя», но человек измучен и слаб, отвергнуться очень трудно.
При чем же тут куб или Квудл? При том, что есть более важный признак, уже чисто нравственный. Хорошо, возвышай себя, но не унижай других. Среди книг, стихов, статей, которые немного стыдно читать, далеко не все безжалостны. Правда, в этих случаях, очень часто, автор ощущает себя просветленным и смотрит на людей с той светлой, снисходительной улыбкой, которая так испугала молодого Честертона, когда он встретил теософок. Но Бог с ней, с улыбкой, хоть не бьют! А есть — другое, есть резкий и безапелляционный суд, не сокрушение о каком-то духе, но суд над людьми, удивительно похожий на сцены из сталинских времен.
Однако этот признак, в отличие от первого — совсем не привилегия «безвкусной словесности». Пишущие блестяще и умно ничуть не милостивей, просто у них тон другой, лихой, а не чистоплюйский. Вот мы и пришли к трюизму: «Суд без милости не оказавшему милости. Милость превозносится над судом». А трюизмы из Писания тем хороши и плохи, что повторять их — бессмысленно, но непременно надо.
Пожалуйста, не гадайте, кого я имела в виду! Никого. Ни одного человека, только дух. Назвав хотя бы одно человеческое имя, особенно — фамилию без имени, как в детском садике, мы жестоко нарушим закон Квудла.