Улица Леиклос

Никакими силами не удается объяснить, почему я не пишу мемуаров. По-видимому, это к лучшему, поскольку мое нежелание относится к слишком большим странностям, обижающим собеседника или читателя. Я, видите ли, не пишу, тогда как он ничего плохого в этом не видит, мало того — иногда их пишет.

Слава Богу, помог мой дорогой Честертон. Я вспомнила его слова о том, что глаза любви зорче глаз ненависти. Значит, можно применять правило: пиши только о том, что видел(а) глазами любви. Заодно это способствует смирению — непременно заметишь, что таких случаев мало; конечно, если ты не называешь любовью «суровую доброту», слепой восторг или еще какую-нибудь гадость.

Соответственно, можно сказать, что мемуары пристойны в той мере, в какой они следуют этому правилу. Бывает это нечасто. Например, о «самых известных людях» я написать пока не могу — нет, кое о ком могу, но далеко не о каждом, кого я знала. Скажем, не буду писать о Надежде Яковлевне Мандельштам. Отец Александр смотрел на нее именно так — не идеализировал, не бранил ее врагов, а видел глазами любви. Если бы он хотел, он мог бы написать о ней мемуары. Могли бы и молодые женщины, помогавшие ей справиться с жизнью — Таня Птушкина, Лена Сморгунова, Нонна Борисова, Леля Сарабьянова; а Леля Захарова и написала1. Они — могли бы, я — нет. Надо ли прибавлять, что речь не идет о ненависти? Просто я побаивалась ее и кое от чего страдала.

Почти то же самое относится к Иосифу Бродскому. Расскажу сперва предысторию, до знакомства. Мы с Томасом Венцловой были в Кяарику на семиотических чтениях (конец лета 1966). Пришла телеграмма на птичьем языке: приехал Юозас. Через Таллин мы кинулись в Литву, где тогда жили, и в моем доме, на Антоколе, Томас с Иосифом увиделись в первый раз. К счастью, Томас немедленно стал смотреть на И. глазами любви, поскольку тот сразу попытался обидеть, среди прочих, и его. Надо ли, спрошу снова, напоминать, что он недавно приехал из ссылки и почти кричал от боли?

Томас не обиделся, и дружба их принесла позже такие плоды, как «Литовский ноктюрн» и другие стихи про Вильнюс. Там есть строки, которые я не могу читать спокойно:

Над холмами Литвы
Что-то вроде мольбы за весь мир…

Значит, он это понял. Кроме того, значит, следующий абзац, мягко говоря, факультативен.

Ни в Антоколе, ни с декабря, уже на улице Леиклос, у нас с Иосифом ничего не получалось. Я раздражала его, он — меня. Я старалась стушеваться, он не старался, поскольку считал милость и жалость чем-то едва ли не советским. Тогда появилась такая мысль у очень даровитых и очень измученных людей его возраста. Прописи гуманизма, явственно и беспардонно противоречившие практике, вызывали у них абсолютное отвращение, которое они и переносили на какое бы то ни было сострадание, видит Бог, Советам не свойственное.

Поэтому о той поре я больше писать не стану. Перейдём к самому концу, к разрешению.

Январь 1995 года отличался тем, что я ухитрилась заболеть детской болезнью, воспалением среднего уха. Уходя на службу, дочь оставляла со мной и 93-летней мамой очень милую молодую женщину, которая сейчас — монахиня в Санта Розе, под Сан-Франциско. Лежу я с компрессом и температурой под сорок, слышу телефонный звонок. Санча бежит к телефону и почти сразу возвращается, крича, что Евгений Рейн сообщил о смерти Бродского.

Тут со мной случилось то, что я бы не хотела называть «мистическим». Я просто увидела, как с Иосифа опадают, осыпаются те свойства, которые мешали нам ладить друг с другом. Позже, а может, и тогда я подумала, что же из этого следует.

Мне кажется, трудные свойства мешают только при общении. Они, по меньшей мере, ставят нерешаемые задачи. Апостол пишет: «Если возможно с вашей стороны, будьте в мире со всеми…» Иосиф еще ничего, а бывает что-то, подобное рассказу мудрой Тэффи: человек, скажем так, с прихотями дает два противоположных распоряжения. Это нелегко, и не надо говорить тому, кто от этого устал, кисло-сладкие слова. Если ты сам в таких случаях ставишь ближнего на место или кричишь на него — твое дело, но не учи другого милости и не думай, что у тебя она есть.

К счастью, шероховатость в отношении к Иосифу исчезла начисто, хотя и поздновато. С конца 60-х до середины 90-х она оставалась, хотя и латентно. Скажем, ехали мы с Томасом к отцу Станиславу и я, хваля стихи, жалея Иосифа, как-то ее проявила. Мягчайший Томас высадил меня из машины, а потом догнал и попросил прощения. Лучше было бы, если бы я начисто лишилась лишних чувств и мнений сразу после того, как перестала общаться с Иосифом, то есть на четверть века раньше того звонка.

Самое существенное здесь, что это — очень трудно. Если читатель сочтет, что он выше, или лучше, или милостивей этого, он почти наверное ошибется. Царапины саднят, тем более — раны (здесь их не было). Чтобы забыть о них, помня о человеке, своими силами не обойтись. Это, как многое другое, Божий подарок — и только тем, кто этого хочет.

Что до Иосифа, умелый ангел дал мне подсказку. Стала я перечитывать сборник Томаса Венцловы «Собеседники на пиру» и увидела такие слова (Бродский ссылается на Мандельштама):

Главное опровержение тезиса о том, что Восток есть безнадежная тирания и энтропийная черная дыра, для меня заключается в самом явлении поэта, во всем его творчестве […] Я думаю, что страна и народ уже оправдали себя, если они создали хоть одного совершенно свободного человека.

Им он и был, а спрашивать кротости с тех, кто оказался третьим, если не четвертым поколением советской поры, — поистине жестоко.

  1. «Приходские вести», № 16, 2004. []