«Сама жизнь» — не только книга Часть II

Наталья Леонидовна Трауберг — известный переводчик Честертона, Кэрролла, Вудхауза — наверное, сильно возмутилась бы, если бы ее книгу «Сама жизнь» назвали бы мемуарами. Как утверждает автор, цитирую — «мемуаров я побаиваюсь. Мне хотелось не столько поделиться воспоминаниями, сколько утешить и даже обрадовать читателей, напомнив о бытовых, будничных чудесах, показывающих, что мы не одни и не в бессмысленном мире». Продолжение рассказа Натальи Трауберг.

В Питере не было общины. Они имели возможность приехать в Питер только приняв реформацию или другой вид протестантства. Он не был членом никакой общины. Но он был интеллигент, она — нет. Она была такая, Анна Маньяни, Эмилия Соломоновна, красивая, но менее одухотворенная. Он был настоящий интеллигент, самоучка, потому что вырос в семье, где была очень сильно развита Тора. Это были торговцы, люди деловые. Ему не дали хорошего образования, он гимназию не кончал. Он самоучка, в Одессе они все такие. Он знал языки, поступил в типографию мальчиком, потом пошел дальше. Но у него были замечательные данные, потому что у него была потрясающая память. Просто потрясающая!

И вообще, он был человек очень замечательный. Знаете, когда я его вспомнила? Когда я видела выставку Норштейна. Он рисовал таких. У него какие-то старые евреи сидят, с такими светлыми глазами. У дедушки Захара не было светлых глаз, какие-то желтенькие, зелененькие… Но вот ощущение такое, что это древний народ с ясными глазами, вся эта подлянка, которой пришлось заразиться, уже нет ее. Какие-то такие, норштейновские… При том, что он был и бабник, и баритоман, и делец.

Получается, что вас воспитывали русская бабушка и русская няня?

В основном няня, потому что у бабушки было свое жилье, а няня переехала к нам, еще когда мама и папа, уехав от Траубергов, поселились к бабушкиной сестре, Анне Соломоновне. Тогда можно было самим подселять своих. У нас была одна комната. Комната, как у Бродского — полторы комнаты. Вот нянечка и переехала туда, просто некуда было раньше. Она же маму и тетю воспитала. И нянечка была со мной день и ночь всегда. Так что бабушка воспитывала в смысле Лескова или русской истории, Карамзина очень раннего, а нянечка воспитывала во всем, в жизни, мы никогда не расставались.

Она к Захару Давыдовичу очень хорошо относилась, он, по видимому, был человек очень достойный. А к Эмили Соломоновне относилась с юмором, как и надо было, потому что она была очень смешная со своими этими вскриками и т.д. Например, была такая история. Я была у них, к ним приехали какие-то люди, мне не известные, видимо, друзья, но не из Питера. И они ели все что мы, сделали сладкое мясо. И это сладкое мясо мне понравилось. Это какой-то Восток, «Тысяча и одна ночь»… Я пришла домой и сказала: «Нянечка, у бабушки Мили я ела такую вещь интересную, прямо из «Тысячи и одной ночи», сладкое мясо. Нянечка понятия не имела, как делается сладкое мясо, и посыпала сахаром мясо с картошкой, которые мне сделала. И даже скорее картошку, это еще папа был очень бедным, он богатым стал, когда кино купили, в 1934 году, а до этого был полным голодранцем.

И вот я наелась этой картошки с сахаром. Воспитывали они меня так, что нельзя было сказать бабушке Мили, что мне не понравилась картошка с сахаром. Меня тренировали, нянечка тренировала и Мария Петровна тренировала, что если придет Эмилия Соломоновна, то скажи, что очень понравилось, делали все правильно, потому что самое страшное — это обидеть человека. И я чуть ли не на глазах у зрителей ела эту картошку, чтобы доказать, что мне она нравится, чтобы ее не обидеть.

Я не могу не спросить о папе и его команде. Они тогда создали какое-то сообщество?

Они мне очень все нравились. Вот я сейчас пишу так предательски, вот, они там отравляли сознание. А там их было четыре штуки тогда. Они у нас сидели все время, потому что папа и Козинцев первые получили квартиру. Шостакович, наверное, тоже, но он ходил к ним, потому что он был моложе. В Москве Шостакович, папа и Козинцев. Есть такая фотография — они сидят вчетвером. И я, просто вывалив язык, стояла и смотрела, как на героев английского романа. Но я ничего не понимала, что они говорят. Они какие-то остроты говорила. Я была очень от этого далека. Взрослая жизнь была совершенно отдельно. Но они мне очень нравились. Они были остроумные, легкие. Потом они были совсем не такие.

«Нормальные» были два — Шостакович и Москвин, потому что очень несоветские, очень страдавшие, очень твердо непродавшиеся. Козинцев очень слабый и несчастный человек, но очень умный, очень глубокий, робкий киевлянин. Отец, одессит, приспосабливался ко всему. Я потом очень плохо к нему относилась. Просто мне трудно себя простить, как я перед самым космополитизмом стала про папу очень много понимать и очень плохо к нему относиться.

Но ведь космополитизм так проехался по нему, так исковеркал его жизнь!

Проехался, я так и относилась как леди Джейн к своему отцу. Там мамины подруги поработали. Они про него стали рассказывать. Там очень странная среда, там женщины очень злые, а мужчины приятные. Они ставили этот кошмар, всех этих «Лениных в Октябре». Ромм вообще замечательный человек, я его мало знала, но он был очень благородный. Они все это ставили. Верили? Нет. Я слушала антисоветские анекдоты, сколько себя помню. Во что они там верили, я не знаю. Просто не знаю.

Как получилось так, что мама собралась уезжать в Турцию?

Она влюбилась в турка. Приехала к Юткевичу, там турок. А Юткевич почему-то с иностранцами был связан, он и с французами потом общался, он знал иностранные языки какие-то, он странный человек. Он стал космополитом по ошибке, он караим. Очень занятный. У него есть что-то от француза, может даже он из какого-то города, где караимы и французы жили. Он такой, какой-то другой был. Он мне тоже очень нравился. Мне вообще все нравились тогда. Меня учили всех любить, я их и любила. Они все были вежливые такие, чистенькие. Я их не боялась.

Я боялась беспризорников, хотя безумно жалела, боялась улицы, переполненных трамваев, людей в галифе. А дома была красота! Они меня, что Лесков, что Джозефина Бейкер, это было все что-то поэтичное, красивое. Ну, Лескова я читала, про Бейкер только знала, что она с голой попкой стоит на фотографии. Но все это было что-то такое красивое, хорошее, чистое и вежливое. Все были вежливые. Совершенно девочку калечили, как только могли. Но очень хорошо получилось. Не в смысле что получилось хорошо, но получилась разно. Могла я и полным психом стать, не стала только благодаря Божьей милости. Но мне было хорошо. У меня было очень счастливое детство.

Так вот… Про кого мы говорили? Юткевич. Юткевич привез этого турка, почему-то привез его в Ленинград. Приятель Хикмета, коммунист, друг Триоле, Арагона, Хикмета. Этакий художник, у нас даже есть картины, я вам специально найду2-3 картинки.Мне казалось, что это похоже на кишки. По-видимому, 10 лет было все похоже на кишки. Но Эраст Гарин в него влюбился и взял его художником на гоголевскую «Женитьбу». И он эти кишки делала костюмы для гоголевских чиновников. Это нечто было! Эту картину запретили, но это уже последняя туча была сумасшествия, когда это левое искусство еще немножко пыталось ворваться куда-то. И мама влюбилась в него. Ужасно!

Он был красив?

Нет, он не был красив. Он был похож на орех. Мы называли тогда, нянечка, видимо, привезла откуда-то — воложский орех. Не грецкий, а воложский орех. Он был похож. Но он был очень изящный, модный, весь французский, черный, как свинья, черное, темное лицо, прямо такое коричневое. И немножко албанец. Турок с албанским. И у них начался бурный роман. Она, наконец, отдохнула, потому что киношные нравы жен радовали в редких случаях, только в тех, если они умели мужчин переплюнуть в этом отношении, что бывало. И это был очень серьезный роман, я узнала лет через 10, уже студенткой. Мне рассказывала тетя, рассказывали мамины подруги. Она ужасно страдала, ее не отпустили. Но почему ее не посадили, вы лучше скажите?

Кажется странным. Кто ее не отпустил?

Ее не отпустило советское правительство. Тем не менее, она не была за ним замужем, что ее отпускать? Ее должны были посадить раньше, чем она с ним познакомилась. Ее не посадили. Он у нас все время сидел, они ходили в театр, куда-то ездили, куда-то она уходила. Но не совсем, она жила дома. Но папа согласился на это. И, в общем, папа себя очень благородно вел. Папа знал, что она особенно не радует своим поведением. И, кроме того, тогда был свободный брак. Хочешь — уходи на здоровье. У нее, видимо, это было серьезно. Потом, когда ставил «Отелло», в году 1954, то он устроил ему сюда приезд. Им было лет по 50, маме 53. И он приехал сюда, он давно был женат, у него были дети, кажется на француженке, не знаю. Он жил во Франции.

И они с мамой встретились, пошли в Националь. Он мне потом письма писал какое-то время. Но это все рассосалось. Жена, наверное, сказала: «Тоже мне, письма еще пишет», тем более, если она была турчанка. Но вот такая романтичная история, нетипичная совсем, тогда романы не так вели. Булгаковский роман не типичный, они вели очень распутно, очень несерьезно, и подчеркнуто, я это уже все узнала барышней, когда очень близко столкнулась, но считала, что серьезно относиться к таким делам просто непристойно.

Но вы ещё хлебнули горя в своем ВУЗе. Вы были неугодной студенткой?

Нет, нет. Вовсе я не хлебнула абсолютно ничего. Мне было 16 лет, я сбежала с физического факультета на филфак. Мама сказала, что надо на физический. Та же Ходасевич ей сказала, что наука будущего — это физика. Она дружила с Анной Алексеевной Капицей, и знала точно. Но мама хотела, чтобы я была самая блистательная и шикарная дама в мире, и еще профессор, потому что, что такое кино, она знала. Она мне сказала: «Поступай на физический». Подготовили меня, наняли учителя, мы переезжали из Алма-Ата, этот учитель мотался со мной, несчастный, Москвин со мной занимался. И я сдала. Что мама сказала бы — то я и сделала бы. Кроме одного — не верить в Бога, одеваться шикарно, ездить на машине. То есть, наоборот — верила в Бога, не одевалась шикарно, не ездила на папиной машине. Во всяком случае там, где могли меня увидеть и огорчиться.

А так, что мама приказывала — пожалуйста. Если бы она сказала бы — на цирковое отделение, а я была очень неуклюжей девочкой, пожалуйста, была бы на цирковом. Я поступила на физический, но меня тянуло на филфак. Я пошла туда, договорилась, экзамены сданы, но надо языки сдавать. Тогда поступали на филфак, читая на языках. Я сдала французский и английский, и перешла на филфак. Боялась маме сказать, но потом призналась. И стала учиться на филфаке. Причем, думала, поскольку была исключительно дурацкой девицей, не прошла школу, была одна в основном, выдумывала, мечтала, читала заграничные книжки, то мне казалось, что меня все прямо обожают.

Ко мне очень хорошо относились Шишмарев, Смирнов, Жирмунский — меньше, я меньше у него училась, Гуковский. И мне казалось все. А потом выяснилось, когда папу стали травить, девочки многие очень плохо ко мне относились, что я чужая, что надо мной смеются. Естественно, я страшно глупо себя вела, у меня не было социальной прививки, я не умела себя вести. Я им читала Гумилева, Ахматову, Мандельштама. Мандельштама наизусть!

Это тогда, в конце40-х?

Да. Вот эти ребята — Эткин, Ливингстон, у них был Мандельштам, его в 30-хеще заимели, и имели. И вот этот Блеймен, про которого я рассказывала, Михаил Юрьевич, мне давал Мандельштама. Козинцев подарил мне книжечку 1928 года, я знала много Мандельштама. Я думала, что я живу как надо. А когда стали папу травить, оказалось, что это ужас какой-то. Но они правы были, потому что я была абсолютно безобразным существом. Но некоторые профессора относились ко мне хорошо. Тот же Макагоненко, когда я сказала, что первый писатель рисковый — Толстой, он понимал, что девочка выросла на Лескове и не знает, что Толстой больше. Он любил Лескова, он очень любил XVIII век, читал, был очень талантливый человек.

И то, что я знаю наизусть Аввакума — ему это все понравилось. Мы прямо на экзамене говорили: «Побредем далее, до самой смерти». Но любили меня такие, эксцентрические. А не эксцентрические терпеть не могли. Не любили меня девочки. Меня любила одна очень красивая девочка, которой нравилось, как моя мама одевается, и как можно с ней поговорить о синей туши. Она к нам любила ходить. Она была милая, симпатичная, она вышла за человека с фамилией Гиппиус, какой-то родственник Гиппиус, сама она была Городецкой. Она сама из каких-то этих, не совсем таких, других…

Была у меня такая приятельница — Фирка Сокол — страшно преданная, которая за мной ходила хвостом. И когда меня уже выгоняли… меня не выгоняли, я кончила хорошо, просто понятно было, что я не пойду ни в какую аспирантуру, меня послали в Институт иностранных языков. Там меня встретили: «Вы у нас долго не засидитесь». Но там было очень хорошо, туда послали Эткинда, туда всякую шваль из университета послали. Так что мы вначале жили там замечательно. Эткинд рассказывал какие-то смешные рассказы Чуковского. Нет, не Чуковского, а кого-то про Лидию Корнеевну, с которой он дружил. «Когда б имел я двести тысяч, кого бы приказал я высечь? Тебя, божественную Лидию, я приказал бы высечь в хидию». И мы так сидели в учительской и трепались.

Я была счастлива, что это ровно тот же стиль, который ни нянечка, ни бабушка, ни наши мужчины, немыслимые. Он был необычайно талантливый, если бы не некоторые обстоятельства, он бы был супер-звезда тогда. Но пока всех сгоняли туда, к Смольному, и сидели мы там. Но его выгнали первого, зимой ещё. А меня не заметили, потому что Фима читал лекции, он был заметен, он идеологически отравлял всех. А я никого не отравляла, я преподавала историю языка и переводов. И пока догадались, что я тоже отравляю. Причем, Майечка, вы подумайте! Дора Кагребельская, Фирка — хорошие девочки. Наивные, умненькие, ученые. Работали с нами. И хоть бы их кто тронул! Вот она, говорят антисимитизм. Они выгоняли тех, кто был им чужд по чему-то другому.

По духу.

Да. Рядом преподавали какие-то дядечки. А вот Фима — потому что… Я слышала, Мандельштама читает? Так его и выгоняли. Я не говорю, что не было антисемитизма, но его через идеологию повели, а не через брюхо. Его повели через то, что это чужие и плохие. Народным антисемитизмом не пользовались. Может быть, где-нибудь и пользовались, например, у нас сел аспирант, он занимался советской наукой, «физики шутят» — это называется. Они снимали такие клипы, ну, не клипы, а тогда диафильмы, как они на лыжах катаются. Смешное что-то. И трех физиков посадили. А его невеста, реально уже жена, потому что она родила, когда он был в лагере, дружила с нами. И мы ходили к ним, к его старшей сестре, которая его воспитала.

Коммуналка обожала эту Нинку, которая ждала от него ребенка. Ждала его, помогала Любовь Ароновне, это был 1949 год. Не так все просто, это не то, что в народе вдруг проснулся антисемитизм. У кого-то проснулся, у кого-то нет, добрые бабы ужасно жалели учительницу музыки, прелестную женщину, у которой посадили младшего брата. И когда он вернулся, они прямо там на бровях ходили от счастья, уже был ребенок… Так что все это было очень неоднозначно. Единственный роман, который я узнавала, какие-то интонации, костюмы, университетской травли… Вот угадайте. Не Солженицын, конечно, он не видел никогда в жизни этих людей, которых он описывал, как бомонд.

Дудинцев?

Дудинцев. Это ощущается. Это был наш университет. Эта девушка, у которой роман… Особенно «Белые одежды». Один к одному. Вот это он поймал. Когда говорят, что он не писатель, это неправда, он писатель. И очень даже писатель. Я вот сейчас буду плакать, если я возьму Дудинцева. Количество благородных людей, количество совершенно неблагородных, тех, кто каялся, я помню, какой-то наш парторг повел меня в «Асторию», накормил, пил и чуть не плакал: «Ты не думай, Наташка, что мы тебя не хотим оставить в аспирантуре, ты хорошая девчонка». Молодой фронтовик. Что говорить, если Федя Абрамов был такой же, а Федя еще и СМЕРШ, но он был приличным человеком. Они боялись. И висели Лотман и Аврамов на доске одно время, пока еще не дошли, что Лотман не должен висеть, как лучший.

Но это все вспоминать — не довспоминаешься, очень много оттенков. Вы на Дудинцева ориентируйтесь, похоже. Но я была даже не как эта девочка, у которой Вера Лукинична тетя, я же была еще девочка богемная, так что совсем… одета не так, в заграничных беретиках, не шикарно, но хоть по какому-то как мама. Нашлось огромное количество девочек, которые меня не выносили. И та же Фирка вдруг, чуть ли не рыдая, хорошая такая девушка, дружила с Зарой Минц, с очень порядочными людьми.

Мы напомним слушателям, Зара Минц — это жена Юрия Михайловича Лотмана.

Да. Это были чудные люди, очень порядочные, дико верующие. Не Юра, Юрий Михайлович был совершенно вне. Но Зара, ее подруга Люда Бокаева, Гайяна Шарова, наша Фирка, Дора, они были очень хорошие, они честные были девочки, но они меня не любили, они меня очень не любили. Зара мне потом рассказала, я приехала в Тарту, и она призналась, что они меня считали за какую-то психоватую. Правильно делали. Фирка мне вдруг стала каяться с каким-то надрывным лесковским, достоевским: «Как я ненавижу твой берет! То, что собачку зовут Моли! То, что ты воспиталась на английских книжках!» Просто истерику мне закатила. Но вела себя очень прилично, не делала ничего плохого, но все это мне наговорила.

Вы, оставшаяся без работы, спустя год после окончания института, переехали в Москву.

Прямо сейчас я переехала! Кто бы нас переехал бы?! Нас не пускали, нам не давали, Пырьев, который антисемит, который папу не любил, а папа тоже был будь здоров! Козинцев был аккуратный человек, а папа был крикливый, они там все орали друг на друга, сорвали себе душу, коллективисты какие-то общественники, все время занимали какие-то… То один худрук, то другой худрук. Пырьев предложил папе приехать на негритянскую работу. Полно негритянской работы, потому что всех повыгоняли. С 1949 года по весну 1953 года папе не давали разрешения на прописку. Уже было договорено все, нашли квартиру, а его не пускали. А переехали мы в мае. Представляете, выпустили в начале апреля, в мае мы были уже в Москве.

А я е́здила регулярно, жила у Гариных и нанималась на почасовую, потому что мама устраивала страшные кошмары, что я не работаю, что я сяду, и что я ещё что-то. Она посылала меня в Москву, и я работала, вы не поверите где. У меня два друга было очень хороших — Боря Вайсман и Валечка Столбов. И потом Валя Свистунов. Очень хорошие ребята. Это Институт иностранных языков.

Обещала, что непременно приду в гости к Наталье Леонидовне Трауберг. О многом еще хочу услышать именно из ее уст. Звукорежиссер Наталья Квасова и я, Майя Пешкова. Программа «Непрошедшее время».