Шла к Наталье Леонидовне Трауберг, преисполненная трепета и волнения. Начиталась про Вудхауза, Честертона и Кэрролла — любимых Натальей Леонидовной авторов, переводами книг которых, сделанными Натальей Трауберг, восхищены и читатели, и исследователи.
Наш разговор сразу ушел в русло далекое от любимых писателей и их героев. Мы говорили о предках. И начали, конечно же, с бабушек-дедушек.
Я была очень семейной девочкой. Они были фантастические или нет — я думаю, в мое время была масса фантастических, таких людей. Просто, дети бегали во дворе, они смотрели на своих бабушек и нянечек. А я была очень одинокой девочкой — общалась со взрослыми. Поэтому я их так хорошо всех помню. Я их очень любила, я очень запоминала про них все. Я с детьми же почти не общалась.
У меня было двое друзей — Катя Мадаховская, в дальнейшем жена Коли Томашевского, и Митька Фредерикс, племянник Шостаковича. А больше я вообще никого не знала, и с четвертого класса не училась в школе.
А почему вы не учились?
А я болела очень — я не могла вынести советской школы — я заболела всем, чем только может человек заболеть.
Но ведь папа вас отвел в первый класс и прочитал соответствующую нотацию.
Да, отвел в первый класс, прочитал нотацию, съехал на дачу и спел мне все песни Дунаевского. Я пугалась этих песен всех, потому что я жила среди церкви, оперы — Серова «Юдифь» — это бабушка Эмилия Соломоновна — церковь, нянечка и Марья Петровна. Чего у нас только не было. У нас не было «Полюшко-поле». «Полюшко-поле» мне как раз нравилось — она мелодична.
У нас советской культуры в семье не было. Она была у папы — он ее творил и отравлял советский народ своими «Максимами». Но в доме — не было. Мама этого ничего не любила. Я этого ничего не знала.
Я все время ходила со старушками за руку. Поэтому, я, когда попала в школу, я хотела быть хорошей — меня учили, что надо быть доброй, мне девочки нравились — у нас были хорошие девочки. Но у меня не было «прививки» — я уже восемь лет пропустила советских времен.
И потом — я учусь, учусь — и все что-то «не то». Учусь хорошо, а все больше как-то болею как «туберкулезная барышня». И у меня — все, у меня нашли там перке какое-то, еще чего-то, еще чего-то, еще чего-то. В общем, ревмокардит. А тут маме сказали, что это «очень изыскано». А она так очень под дворянку секла, хотя она не была дворянкой — она «под даму» секла, под такую «петербургскую даму».
Дедушка был чиновник, такой, средней, довольно, руки, и лично дворянство бы получил, если бы не некоторое происшествие. Но реально она «аристократкой» не была никогда, но она так «секла под аристократку», что многие верили и говорили: «Ах, Вера Николаевна — такого происхождения…». А она была очень простого происхождения. То есть, инженеры, чиновники — типично средний класс.
То есть, «разночинцы».
«Золотые разночинцы»… Она сумела себя еще как-то так вот сделать — может быть, это еще было ее сопротивление советскому безвкусию, грубости, всему — она была тонкий человек, интересный, но какой-то, видимо, немножко больной нервно, потому что вот так кричала на меня, и так далее. Но она замечательная была женщина, конечно.
Как она услышала от кого-то — от Мики Блеймена или от кого-то из интеллигентов киношных, что «Верочка, это же очень, там, не знаю — изысканно — Грибоедов, там, получил домашнее воспитание, или кто-то там еще, Лермонтов». Она воспользовалась моей болезнью и брала справку за справкой, и я больше не училась в школе никогда.
И однажды она вас даже показала Вольфу Мессингу.
Это когда мы переехали в Москву, мне было 25 лет — я кончила институт в 1949 — то есть, университет, филфак, его романо-германское отделение. Хотела быть медиевистом. А уже в 1949-м году медиевистов не было — нас выпустили просто преподавателями языка. Аспирантуры не было — и ни в какую [нрзб] не было.
Шишмарев был, и кафедра была — теоретически — но уже не давали заниматься этим. В [то время] университет — настоящий университет — с Петровым, Веселовским, Шишмаревым — у нас был Шишмарев с Гуковским — Гуковский — его брат.
Я попала в заколдованный совершенно замок. Потому что это было совершенно «несоветское» заведение. Оно было вокруг, но я не замечала. Профессора божественные — Пропп, Жирмунский…
Эта та самая кафедра, которая по сей день смотрит окнами на Неву, и из окон виден Медный всадник. Как мне говорили на этой кафедре — а говорил профессор Игорь Сухих — «Это единственная в мире кафедра, где смотрят на литературного героя — на Медного всадника».
Смотрели день и ночь. И поэтому, когда я бредила несколько лет тому назад после тяжелой операции, я читала «Медный всадник» все время. В нас как впечатан он уже был.
Гуковский не был вашим любимым преподавателем?
Он был, конечно, но я не была русистской — я могла только сбежать на его лекцию. Но у меня был свой «Гуковский» — медиевист и «возвращенец» Гуковский — его брат, Матвей Гуковский. У него я училась.
Который был заместителем Орбели в Эрмитаже?
Да, который был заместителем Орбели. Мы из Эрмитажа не вылезали — он водил нас к импрессионистам, нам показывал, и так далее. Потом сел.
Второй Гуковский, он погиб в лагере.
Погиб. А Матвей Александрович вернулся, и в Москве позвонил нам, и я вышла — это, по-моему, был 1954-й год — он очень рано вернулся. Я надела мамино шикарное платье, чтобы его встретить — совершенно мне не идущее — оно было цвета персидской сирени, а с моей зеленой мордой это очень плохо получалось.
Но это ваш любимый цвет?
Цвет — да, но так вот так же, отдельно. А меня с сиренью — это не совсем то. И я вышла вниз, и мы целовались, обнимались, плакали.
Он что-то говорил о лагере?
Нет. Они очень мало кто говорил. О лагере говорило другое поколение — те, с кем я сдружилась в Москве — Померанцев, Никитинский, Ира Муравьева — но она была не в лагере, но она ездила к Милитинскому. Вот они много рассказывали. Они были на десять лет старше меня. А те, кто были как мои родители, они не говорили о лагере.
Но ваши родители пострадали по другой статье, особенно отец — «космополитизм», да?
Да… Я иногда думала — вот как раз Зоря Милитинский мне сказал: «Вот за этим столько мы сидели». И я говорю: «Зоря, как часто я думала, что судьба моего отца хуже, чем ваша». — Солидный и прекрасный Елизар Моисеевич говорит: «И зря думали. Наша была хуже».
Но он был тоже не совсем прав. Дело в том, что — страх. Они были уже «на дне». Там было чего бояться, но они уже были «на дне» — не так, как Шаламов — они просто вели другую жизнь — и в конторах работали и прочее — у них были университеты собственные. Это не то… А мы каждый вечер ждали посадки — с 1949-го по 1953-й.
Я помню, муж моей тети, тоже еврейской — это у них просто болезнь какая-то была — выходить за очень «южных» людей — и нянечка говорила: «Как с цепи сорвались — когда разрешили эти браки, то все переженились, все совершенно»… Типичная такая очень «северная» барышня и очень «южный» — прямо как турок какой-то. И когда мама завела с турком [роман], нянечка сказала: «Что ж ты, Верочка? — Сперва поляк — полагалось, что из поляков — мамин первый муж. Потом — еврей. Теперь — турок. Так ты до негра дойдешь».
Они действительно ужасно стремились — эти барышни все — к вот таким, полным жизни и ума, памяти — тоже «выскочивших» на свободу — но они раньше «выскочили», когда Чуковский — вдруг пошли эти талантливые мальчики с юга. А тут они прямо грянули все туда. Ну, и жен себе нахватали.
Но это отдельная история. А вот эти барышни из среднего класса — они вдруг превратились в «аристократок» неизвестно почему в Петербурге. В Москве — нет. Они все стали выглядеть на советском фоне как «аристократки». Но дело в том, что этот «средний класс» уже жил почти как в Англии — у них были «бонны». Они жили довольно «высоко». Их учили языкам. Они, в общем…
Но перейдем лучше в Оргеев, это интереснее. Про Петербург слышали люди, а про Оргеев не слышал никто.
[Это] город в Бессарабии. Оттуда корни ваших родных, да?
Да.
Совсем неподалёку от Кишинева. По-моему, километров тридцать?
Да, совсем близко. Они все время ездили в Кишинев. А потом в Алма-Ате, в эвакуации, нас нашли Каганы — дядя Миха Каган — какое-то очень странное слово — имя как «Михаил», но не совсем… И они были там в эвакуации. И они, Каганы… Ну, Каганы — все, кроме нас, да?…
И они нашли, по фамилии Трауберг, нас. Они из Кишинева. И они — родственники Виланда, из Оргеева. Это бабушка. А Трауберги и Виланды — тоже были родственники, дальние. Там ведь разрешались какие-то браки. Вот, скажем, Эмилии Соломоновны отец был…
Эмилия Соломоновна это ваша бабушка?
Бабушка, да. Она была чуть ли не двоюродной племянницей своего…отца… Как у французов. И мне это страшно все казалось романтичным.
Я читала французские книжки. И вот этот «юг», и плюш — у меня были какие-то статуэтки Наполеона бронзовые, плюш вишневый. И, Солженицын прав, их меньше «ободрали», это факт.
Дедушку сделали директором типографии. Он был совладелец издательства, а его сделали директором типографии — в Питере, куда он перебрался за несколько лет до этого, из Одессы. Он был какой-то издательский делец, не крупный, но хотел быть крупным. И у них была квартира — их не «уплотнили». Мне ужасно нравилось это все. Мама меня презирала страшно, что мне нравится красный бархат, и Наполеон, и бабушкины камеи, и высокая грудь и крики «Готыню!» А мне все это казалось ужасно романтичным — что это какой-то «юг», глубокий — и французский, и итальянский, я не знаю, какой…
Это почти Пушкин, да?
Почти Пушкин. Именно Пушкин. Потому что я всегда Одессу множила на Пушкина. Сочетание Питера с Одессой дало то, что я… их перемножала — а это очень редко делалось, потому что Пушкин там [нрзб] был, не так долго.
И для меня, например… Я думала, что бабушка, наверно, похожа на Ризнич — она красивая была, но толстая как не знаю кто… — в молодости не очень. И вот я думала, «Что все Ризнич обожают?»… Воронцова — Воронцова, а он, наверно, очень любил Ризнич. В то время, что мы не знаем, очень ли он любил Ризнич — он, скорее, любил Воронцову. Но поскольку я жила одна, среди книг и бабушкиных рассказов — Марьи Петровны — других — Пушкиных — Лесков, Пушкин, и так далее… То у меня все это перемешалось, и я состояла из книг, практически. Только из стихов, книг, выдумок, каких-то французов, а потом англичан — я «помешалась» на англичанах — читала английские книжки.
Но тут я никого не могла найти — никого, похожего на англичан у меня не было…
Кто был тогда вашей любовью юношеской, из книг?
Атос. Первая любовь была Атос. Рыцарь без страха и упрека. И только уже старше я уже поняла, что я же — гадюка греховная — я же еще верующая была — он же повесил свою жену! На меня это не производило ни малейшего впечатления, и я была в него года два влюблена.
Я подумала, что если вас воспитывала бабушка, воспитывала нянюшка — конечно, вы тогда, наверно, были очень преданной, и духовно-душевно любили героев религиозных — святых. Святые лица…
Я не могла не влюбиться в них. Для меня… — я в 19 лет от Макагоненко узнала, сдавая ему экзамен, что Лесков — «меньше Толстого». В девятнадцать лет! — уже переходя на четвертый курс (я в 16 поступила). А Макагон стал надо мной смеяться.
Вы разочаровались в нем?
Я разочаровалась — он «повесил жену». Я не [нрзб] он повесил жену. Я только… что ему явился сын, только что умерший — что он был безупречно верен королю Карлу II — это мне все очень нравилось — я очень любила историю, и все это — ну, мне было 11 лет…
А потом… Смотрю… Я должна была… Я была очень [нрзб] — меня, видимо, бабушка и нянечка старались от «богемного» отвести, и я очень стеснялась всего. Так, что он прижил сына — там, связавшись с какой-то герцогиней — я это я ничего, а что повесил жену — это я обиделась.
У вас заговорило «дамское начало» — женщины — «защита своего пола».
Да… Но это у меня уже было, наверное — [когда мне] было больше двенадцати, тринадцати [лет]…
А с кем вы дружили? Вы же жили в Доме кинематографистов.
Там не было детей. Там была одна девочка — Анька Суворова — с ней и дружила — дочь художника Суворова. И дружила с Катькой, и дружила с Митькой — больше ни с кем. Я вообще очень мало виделась [с детьми].
Нет… Я дружила. Я дружила с двумя замечательными мальчиками. Один действительно очень хороший — пасынок Козинцева — Юра Барщевский, сын актрисы Магорил. Но он старше был меня на четыре года, поэтому подружились уже взрослыми, когда он вернулся с фронта. А так — ну что ему такая козявка?
Но он жил в нашем доме…
И меня пытались подружить с одним человеком, к которому ходила моя тетя играть в карты — мамина сестра, очень, такая, прелестная женщина, у которой собирались… — такая страннейшая была женщина, красивая очень такая, эксцентричная. И у нее играли в карты Герман, Шостакович, какие-то милиционеры, какие-то гэбэшники — все всех «сажали». Она получала от сестры из Югославии — ее сестра была замужем за югославским дипломатом, а ее не «сажали». Такой был дом…
Вот эта женщина… — у нее был сын. И в страшных снах он мне снился еще лет двадцать назад. Он был мальчик в гольфах, во всем иностранном, очень… ну, не такой [как все] — у нас таких мальчиков уже не было — уже успели перебить. Очень много знавший неприличного. И предполагалось, что я с Вовочкой должна очень дружить. Нас водили в театры, и так далее. Я боялась его так, что просто зеленела. А потом он стал известным писателем. Но я его не видела уже тогда.
Я хотела спросить… Мне кажется несколько странным, что в доме, где жили кинематографисты — а в общем-то, это были люди молодые — не было детей. Это что — они побросали потом своих жен и родили с другими женами?
Во-первых, например, Юткевич бросил Шатерникову и женился на Илющенко, у которой не было детей. А во-вторых, они и рожали очень мало — они же были очень «продвинутые». Они были как сейчас — что «дети — это обуза», «быт — это обуза».
Кто жил в вашем доме?
Ну, смотря в каком. Первый дом, который нам дали с отдельными квартирами — мне было пять лет… чуть больше — и который я очень люблю — вот, Пушкарская — там жили Гарина-Локшина, Юткевич, Арнштамм. Ну за Хейфиц, наверно, я не ручаюсь. Мы с Яниной Болеславовной [Жеймо] много общались — она очень милая, хорошая — но мы уже в ЭТОМ доме вместе жили. Наши очень ее любили — отец и Козинцев очень любили Жеймо. Поэтому я много видела, но жила я с ней тогда в том доме или нет?..
Какой она была, Жеймо? Она же стала легендой еще при жизни.
Очень хорошей. Она — добрая, милая. Она из семьи циркачей, очень дружных и смешных поляков. Она наивная такая. Она совсем от наших дам отличалась. Наши дамы же злыдни были. Змеюки совершеннейшие… Ну, за некоторыми исключениями. А Жеймо была очень милая. Они смеялись над ней, что «каракатица». Она очень страдала, что Хейфиц ее бросил. И тут же нашелся поляк, Леон Жано, который из Львова был, молодой режиссер, и уехал с Львовской студии — Львов же был русский — в Алма-Ату. Ну, он, оказывается, ее любил. И он увез её в Польшу, и она была очень счастлива.
А здесь, в России, ходили слухи, что якобы она умерла, молодой.
Ничего не «молодой». Ну, может быть и «молодой», там — в семьдесят [78] — я ее видела, ей было лет 60.
У нее были взрослые дети, Янечка и Юрик. Когда Хейфиц ее бросил, Янечка замуж вскоре вышла, года через два. Нет, нет…
Мне хотелось узнать, как поженились еаши родители? Там же тоже какая-то фантастическая история случилась?
Она более фантастическая — она сейчас вас коснется. Мама, разойдясь с первым мужем, решила жить «богемной» жизнью. Ей сказали, что самая «богемная» жизнь и самая интересная — это снять комнату в Мраморном дворце, где Горький поставил стеречь мебель — для комиссаров — Андрея Романовича Дидерикса, мужа художницы Ходасевич. Они сперва жили на Каменоостровском, потом он Андрея Романовича спасал, буквально, и сделал его смотрителем и знатоком этой мебели.
И попутно он изучал эту мебель?
Он ее изучал — он всю жизнь потом был большой специалист по этой мебели. Но он мог ее и дома изучать, потому что он — «барон» и прочее. Он отнюдь не «средний класс», он самый настоящий Андрей Романович — чудный. У него было такое кольцо, ну, который в Коктебеле находят — сердолик замечательный, выделанный, и так далее.
И мама сняла у Ходасевич комнату. Совершенно опупела от счастья, потому что ей… — она к этому стремилась всю жизнь. Она-то думала, что она стремилась к аристократии, а оказалось, что она стремилась к «богеме». Но «богема» 1920-х была довольно интересной еще очень.
Что их удержало, я не знаю. Ходасевич, например, поехала в Англию и вернулась. Но тем временем Ходасевич очень дружила с Горьким.
Она написала замечательный портрет Горького — с голубыми глазами, в голубой рубахе.
Да, да… Очень хороший. Она его очень любила. И у них была такая «коммуна» там — они все жили вместе — ее называли «Купчиха». Но потом она поселилась в Мраморном дворце — ну, прямо во Мраморном дворце — как К. Р.
И мама снимала какую-то комнатушку там у нее — ей выделили кусок. И однажды мама услышала дикий хохот, просто дикий. Она выглянула туда, где хохочут, и оказалось, что там стоят два молодых человека очень еврейского вида, в шикарных шарфах и кожаных куртках, и читают Вудхауза, которого только что привезла из Англии Валентина Михайловна.
И ей очень понравилось, что они такие смешные, живые, и хохочут — это [был] 1924-й год. Она подружилась с ними и завела с папой роман. Так что, Вудхаузу я обязана своей жизнью.
Но когда, вот, я появилась где-то, то она, видимо, боялась — тогда не любили детей — тогда же ужас что делали, в этом смысле — это считалось просто как насморк. И она боялась, по-видимому, лишиться ребенка, и папе не сказала. И совершенно зря, потому что как только он услышал, что у него будет ребенок, он перевез ее к Траубергам. Он, вообще, на голове стоял и ходил — она недооценила великое наследие Иакова.
И она испугалась — «что ей делать?», потому что с точки зрения своих родителей она была разведена с законным и венчанным мужем. Ну, они ей простили, и нянечка тем более. Но все было как-то не по делу — «какой-то незаконный муж»…
И Валентина Михайловна предложила ей поехать к Горькому, потому что Надежда Алексеевна ждала Дарью, и что там они выходят вот это самое существо, и она родит.
И тут папа сказал, «Какой Горький?!? и какое Сорренто?!? Немедленно к маме!! Немедленно к папе!! На всю жизнь…». Он был бабник дикий, но тут он был так растроган, что у него будет ребенок, что сразу забыли всех Сорренто, и уехали. А так вот, я могла там родиться. Представляете, номер…
А потом что было, когда он привез в дом к родителям, в еврейскую семью, русскую девочку, русскую жену?
Ну, вот эти… Уже шел уже такой тарарам в 1928-м году, что уже никто не помнил, у кого какая жена. Бабушка вообще была женщиной легкомысленной — крутила романы с гинекологами и адвокатами, била дедушку по голове зонтиком [нрзб] он крутил. Это совсем была другая атмосфера, очень смешная, очень трогательная.
И она к маме отнеслась хорошо. Потому что мама была хорошенькая, и все… Но мама к ней отнеслась очень плохо. Ее безумно это все раздражало — она считала: «Какая безвкусица, какое мещанство!raaquo;… [Нрзб] она очень полюбила, потому что он был очень хороший человек. У него начиналась болезнь Паркинсона. Он стал директором типографии, но он работал все равно.
Ян был вообще человек во многом замечательный, лучше, чем папа, интересней гораздо. У него была потрясающая память. Совершенно потрясающая. Его отец был очень набожным. Сам он набожным не был, он принял реформаторство, чтоб переехать. Но в Бога верил, несомненно. Бабушка Миля — нет. Совсем.
Наталья Трауберг, член правления Российского библейского общества, Честерстоновского института Великобритании. Точку не ставим. Продолжение следует.