«Домашние тетради» Натальи Трауберг: технология счастья

Вот подмёл любимый ковёр. Это очень важно. Одно из самых важных. Даже удивительно, как важно прибрать.

«Записки панды», Н. Трауберг

Сборник из шести тонких книжек и одной книги комментариев (чуть потолще) появился в продаже в середине апреля. Я знала, что нужно покупать скорее, потому что Трауберг расхватывают сразу — и потом годами нужно носиться по книжным, чтобы найти её и подарить друзьям. «Домашние тетради» — действительно очень домашний, камерный, уютный сборник. Это тексты, ранее публиковавшиеся в самиздате, — своего рода комод, в котором хранятся записки на салфетках, открытки, фотографии, письма от друзей. Ящики этого комода для тебя открыли и сказали: можно.

Наталья Леонидовна Трауберг (1928 — 2009) — известная переводчица, публицист, критик, мемуарист. Женщина, которую в Англии называли «мадам Честертон», человек, благодаря которому в советский культурный оборот в своё время были введены имена Вудхауза, Льюиса, Грэма Грина. Автор книги мемуаров «Сама жизнь» (2008), которую тоже стоит прочесть.

Сначала — скажу необходимое. Первые три книги сборника (стихи о детях и подготовке к их рождению, совершенно безумно-прекрасные «Записки панды», псевдонаучный трактат о типах людей «Summa anthropologiae») написаны в 1960-х годах. Позже, в 2008 году, Трауберг снабдила их комментариями. Без комментариев в этих текстах легко потеряться и сдаться (закрыть, отложить, как мы многое откладываем, купив), но ведь так всегда происходит с ретро-открытками, присланными не тебе: непонятные аббревиатуры и адреса, загадочная панда, которая зачем-то, к примеру, ищет маргаритку. Малопонятно, но интересно, и почему-то именно этот простой мир и этот привет из прошлого кажутся важными для тебя в таком сложном 2014 году.

Вторые три книги — это написанные в разное время и собранные Натальей Леонидовной отдельные эссе и заметки обо всём (любви, фильмах, сочинительстве). Читаются они проще, но уже не так бьют в солнечное сплетение.

Теперь скажу по существу. «Тетради» дают очень плотный и яркий образ домашнего и «отношенческого» быта семьи Натальи Трауберг и её мужа, переводчика Виргилиюса Чепайтиса. Это главное, что ты выносишь из текстов, хотя, конечно, не единственное. Так вот: быт и уют. Здесь хорошо объясняют, почему эти люди, которые сразу же нравятся (нравятся они — очень!) живут именно так, а не иначе; «за что» они и «против» чего. И почему так упорно стоят на своём.

«Тетради» Трауберг — сложные тексты о простых и конкретных вещах. Как оставаться на стороне добра, если мир вокруг тебя враждебен. Как (и зачем) сложным и тонким персонажам создавать и поддерживать бытовой уют. Как живут странные, весёлые и совершенно ангелоподобные люди, как передвигаются в пространстве, соприкасаются с серостью. Текст этой статьи — попытка пересказать эту технологию счастья.

Приветливая яичница и сон перед приключением (правила детской комнаты)

В «Тетрадях» много ответов на те вопросы, которые мы почти не задаём. Трауберг просто вбрасывает их в наше сознание, но на самом деле — напоминает, потому что мы забываем.
Берём в руки «Венок сонетов» (это первая тетрадь). Стихи здесь написаны от имени детей Трауберг и Чепайтиса, сына и дочки, и передают их интуиции в утробе матери и опыты из уже воплотившегося детства.

Для автора ощущение детства — свято само по себе. Оно вмещает те вещи, которые хранят человека всю жизнь: вкус сладкого чая; поход в зоопарк. Мир, где есть «медленные снежинки» и «чистые окна». Пространство кухни, где глазунья — «приветлива», где есть «только круглые овощи, фрукты и ягоды».

Трауберг аккуратно возвращает нас к воспоминаниям о том, что на самом деле хранится у каждого в архиве: память о том, например, «как ложатся спать перед ёлкой, перед свадьбой, экзаменом, приключением». Если не было ни ёлки, ни свадьбы, ни даже приключения, можно вспомнить, как дошкольником вместе с бабушкой перебирал за столом гречневую крупу.

Сонеты упорно (но не навязчиво) фиксируют то, что обязательно должно быть зафиксировано. Вот она, первая засечка, первый механизм правильного (по Трауберг) мировосприятия: ловить ощущение жизни, которое было присуще нам в детстве; делиться им. Напоминать другим, указывая на важные точки, вжимать их пальцами во время массажа мышц, отвечающих за память.

Что ещё? Цветы, пост (или не пост, а просто простая честная пища — анти-консервы), «блаженная свобода абсолютной порядочности и верность друзей» (эта семья умела и любила дружить, и люди — талантливые, особенные, встреченные — дружили в ответ так же весело, искренне и на всю жизнь).

Много хорошего об уюте детства сказано и в тетради «Иаков на Лукишках». Эта тетрадь — письма Трауберг к своим внукам. Текст хорошо иллюстрирует удивительное, любовное внимание к деталям, даёт пример инструмента памяти: здесь стоял шкаф, вот такого цвета были стены в детской комнате, такой была печка. Трауберг перечисляет важные, сакральные вещи: заяц по имени Лялька, корешки книг на полках, розовый куст в саду.

Трауберг говорит им и нам: пейте кофе на чистой кафельной кухне, помните благодать детства.

Как поддерживать порядок и оставаться на стороне добра (правила панд)

Вместе с тем, базовый комфортный мир доверия и покоя, светлая ностальгия по ощущению детства, уютная кухня — конечно, не всё. По крайней мере, видеть только это — было бы лицемерием. В тех же сонетах Трауберг указывает на угрозу: мир внешний.

Внешняя угроза — это мир т.н. «бобриц». Находим в комментариях смешное объяснение этого термина, принятое в семейном кругу Трауберг: бобры — «те, кто делает то, что положено делать (бобрам положено строить хатку)».

В противовес бобрицам у Трауберг — образ панды. У панд свои секреты. Панда уютна, добра, открыта, но стеснительна, всех жалеет; любит салат из листьев и собственную берлогу; раздражает бобриц и знает об этом. Многого боится и очень осторожна при встрече с внешним миром. Иногда ей проще вернуться домой с полпути за маргаритками (образ душевного покоя и благодати; образ чуда), потому что увидела на углу бобриц и решила не встречаться с ними, ибо — высекут («поставят на место»).

«Записки панды» прекрасны прежде всего чёткой рецептурой, прозрачным разъяснением технологии счастья.

Технология многоступенчатая: своего рода большая и малая колесница.

Иногда можно просто полениться, «просто сидеть дома», потому что там — свои люди и свои предметы (возвращаемся к концепции кофе на кафельной кухне). Но этого мало.

Есть ещё один, более высокий способ, он включает в себя активный элемент, хотя и касается, опять-таки, уюта и быта. Заключается способ в аккуратном поддержании порядка вокруг себя. Вот более поэтичный вариант: «вовремя всё убирать, точно работать на белых листках бумаги». При этом активность не обязательно должна быть направлена на работу как таковую, сама по себе формула «уборки» не противоречит лени. Здесь важно понятие аккуратности, внутренней дисциплинированности (у Трауберг совсем не равняется «несвободе»), способности взять себя в руки, вывести из мутного состояния души, протерев стёкла в квартире.

Когда что-то не ладится, панда знает: нужно заставить себя постелить кровать, лечь. Внимание: не просто повалиться на покрывало, укрывшись кофтой, а постелить кровать. Что происходит дальше: «бельё прохладное — становится немножко лучше». Так человек, которому стало плохо, частично помог себе, предприняв несложный акт поддержания порядка. А затем жизнь начинает помогать человеку сама: «дела, дела: машинку отдать починить, набойки сделать, купить то да сё».

Но, как уже было сказано, даже панды периодически всё-таки вынуждены соприкасаться с внешним миром и выбираться наружу.

Что они видят? Практическое олицетворение бобриного мира — женщины в панталонах, или чуть более пространно — люди, которые носят серое и любят консервы. Их побаиваются и панды, и дети из доброго уютного мира — герои «Венка сонетов». Иногда автор выражается твёрже, и чем жёстче слова, тем лучше мы понимаем, каким трудным было для Трауберг противостояние с миром консервно-чиновничьим: «молодые и мордатые родственники», «шевелящаяся гуща рыл». Проскальзывает словосочетание «резиновая логика травли».

В целом, у Трауберг совершенно не прикрыта обида на бобриц, а ещё — обида на мир собственных родителей, точнее, мир матери (с отцом, судя по «Тетрадям», отношения были ближе и трогательнее). Так, мать могла в неосторожной беседе, думая, что маленькая Наташа не слышит, сказать, что «опрометчиво причинила своим детям жизнь». То есть, выразить мысль, радикально противоречащую позиции Трауберг и ранившую её в детстве.

Из многочисленных комментариев узнаём, что красивая и сильная мать, Вера Трауберг «с дочерью конфликтовала из-за полной несхожести характеров и разных мировоззрений». Для Трауберг важнейшей дихотомией в оценке людей была пара “тихие”/”бойкие«. Мать была, безусловно, бойкой. Наташа — конечно, тихой.

Но ребёнок у Трауберг не ограничивается страхом перед бобрами или обидой на них. Он превозмогает обиду и говорит: «я знал, что они не правы, жалел их и очень за них просил». Так в текст победоносно врывается понятие жалости и милосердия, важнейшее для Трауберг, главное и основное.

Панда, как и ребёнок, тоже жалеет бобриц. И хотя в этом мире (мире «безжалостных дам») действует обратное правило: на жалость фыркают — «жалость унижает бобра», Трауберг призывает с этой общепринятой установкой смиряться, но действовать вопреки ей. Жалеть нужно, жалеть всех, даже — при случае — гладить камни на мостовой.

Таков трауберговский культ милосердия: жалей людей, в том числе бобров (их — обязательно); и не забывай про порядок в берлоге.

Механизм всеобъемлющей жалости очень хрупок, разозлиться, когда нападают — просто, защищаться — естественно. Но задача именно в том, чтобы в трудный момент сказать себе: я знаю и помню, как это бывает обидно и больно, когда посмотрели жёстко, сказали грубо, осудили строго, пусть и справедливо. Человек, который скажет (у Трауберг — «взвоет de profundis», из глубины): «Я знаю, как это страшно — и никогда никого сюда не ввергну и не посмею судить ни о ком, кто здесь» — будет спасён «по неизвестному закону». Хотя в общем закон хорошо известен — это один из основополагающих христианских принципов, блаженны кроткие.

Как выжить без панциря (защита блаженных зануд)

Бобры и панды — конечно, очень простое разграничение. Есть и более сложное.

В трактате «Summa anthropologiae» Трауберг предлагает новую, тонкую типологизацию, явно выстраданную и очень прозрачную. Нам она интересна тем, что подробно иллюстрирует уязвимость «тихих» перед «бойким» внешним миром — и о том, каким образом с этой уязвимостью можно попробовать справиться.

Вот два новых термина, которые вводит Трауберг: а) зануды; б) паскуды.

Для понимания «концепции» зануд и паскуд стоит попробовать полностью отказаться от привычного содержания этих слов (особенно это касается первого — зануды). Брать в кавычки названия типов не буду — как не берёт их сам автор.

Так вот, зануды — люди «неправильные», по сути своей — дети, униженные, открытые, недостойные, нелепые, негладкие, тихие, глупые, слабые. Как уже можно понять, это чуть более расширенное, раскрытое понятие панд.

Паскуды же (по аналогии — бобры) — напротив, правильные, взрослые, возвышенные, закрытые, достойные, не-нелепые, гладкие, бойкие, умные, сильные.

Как одни соприкасаются с другими, точнее, как зануды адаптируются к внешнему миру бойких и «сильных», как выживают?

Есть много разных вариантов «сосуществования», у Трауберг для каждого — название на латыни. Подробно и глубоко, конечно, понять всё поможет сам трактат, здесь я коротко опишу разные типы зануд в виде конспекта.

Некоторые зануды от боли становятся буйными, некоторые, из стремления себя защитить — злыми. Большинство зануд, к большому сожалению Трауберг, обзаводится панцирями, чтобы прятаться или в разные способы обманывать паскуд (маскироваться).

Но, к счастью, это — не единственный вектор развития. Казалось бы, «зануда, не создавшая себе панциря, жить не может». Она должна погибнуть (Трауберг приводит варианты гибели: «смерть, сумасшествие, алкоголизм или наркомания»).

Но нет. Трауберг уверена и знает, что зануды беспанцирные живут, хотя их и не много.

Часть таких кротких и открытых становятся т.н. «занудами задумчивыми». Они спокойны, ни на что особо не надеются (и не жалуются), всё понимают, смотрят на людей и мир умудренно и нежно. Случается, что потом они превращаются в панцирных, но не всегда.

А есть другие, смельчаки: зануды блаженные. Иногда человек проявляет признаки блаженной зануды только в детстве (потом — судя по всему, «портится»). Это счастливые, радостные и щедрые, нежестокие дети. Иногда зануды остаются блаженными всю жизнь (Трауберг называет это феноменом святого Франциска и отмечает, что такое «встречается один раз в два-три века»; судя по всему, речь идёт о тех, кого мы привыкли считать святыми). Бывает, что зануды становятся блаженными в зрелом возрасте (т.н. чудо Честертона). Как это происходит и откуда берётся, разводит руками Трауберг, науке не ведомо.

Интересно, что такой, блаженный зануда хоть и остаётся для мира смешным и нелепым, но от зануд других видов отличается способностью реализовать себя. Эта способность даёт ему некую защиту, которая заменяет панцирь. Панцирь — это блокировка и антитворчество. Защита блаженных зануд — творчество. Причём не важно, какое именно творчество: допустим, это может быть что-то из серии общепринятого — музыка, тексты или танец; а может быть самореализация в собственной «берлоге» (доме) — воспитание детей, семья.

Кстати, именно благодаря этой защите блаженный зануда так привлекает к себе людей, вдохновляя их и вызывая восхищение на грани с недоумением.

***

Возможна ли опытная апробация подобной технологии счастья? Что делать, если мы сами о себе знаем, что — не блаженные, не творческие и даже не зануды?

Часть идей, здесь озвученных, нам всё равно интуитивно близка. Мы, например, знаем, что за уютным бытом есть правда, потому что иногда, проходя мимо окон, за которыми готовят ужин и накрывают на стол, у нас сжимается сердце. Мы помним собственное детство, вне зависимости от того, лёгким оно было или трудным, пересматриваем фото и время от времени приезжаем в родные города. Этого априорного знания нужно держаться, помнить о нём.

Ещё один полезный механизм — периодически бросать взгляд на ориентиры. Нам не всегда по силам ориентироваться на святых. Можно вспоминать блаженных зануд вроде Честертона. Этот «подвид» чудесных людей чуть ближе нам и понятнее, чем святые, кроме того, мы все наверняка хоть раз встречали в жизни такого человека или хотя бы знаем о его существовании по рассказам других людей, обычно — им восхищённых.

Важно не забывать, что подобным примером не обязательно должен быть человек творческий в общепринятом смысле — писатель, мыслитель или поэт. Так, для самой Трауберг примером и ориентиром всю жизнь была её собственная нянечка — человек очень простой. Наталья Леонидовна писала: «О Господи, что было бы со мной, если бы не нянечка!». Няня Лукерья Буянова, по воспоминаниям Трауберг, была примером беспримесной кротости, милосердия и смирения.

Жизнь нянечки Нядэлэ (её домашнее прозвище), многие годы бывшей при семье, завершилась очень печально, но и эту участь она приняла кротко. Отец, известный режиссёр, сумевший в Великую Отечественную эвакуировать семью в Алма-Ату, не смог увезти с собой и няню, так как формально она не являлась Траубергам родственницей. Наталья Леонидовна упоминает о том, что «сделать что-то можно было путём взяток, но как-то и это не получилось». Лукерья Буянова осталась в Ленинграде и скончалась во время блокады.

Мало-помалу, возможно, у нас начнут получаться и привычные для нас вещи, но с новым внутренним содержанием (тем самым, которое науке не объяснить).

Отложив в сторону — на полчаса — навалившуюся гору работы, сварить себе кофе и выпить его медленно, листая хорошо изданные стихи. В какую-нибудь из суббот пойти по трудному, почти царскому пути, — сделать генеральную уборку или просто разобрать вещи в шкафу.

Когда потом у нас получится пожалеть женщину, больно наступившую нам каблуком на ногу в открытых туфлях — мы будем в этом правы, занудны и… счастливы.

Памяти Натальи Трауберг: Заповеди блаженств и маленькие синие цветочки

5 апреля [2013 г.] в Москве в культурном центре «Покровские ворота» состо[ялось] событие, значение которого трудно переоценить: вечер памяти Натальи Трауберг, посвященный ее творчеству «На полях «Самой жизни», во время которого будет представлена книга Саймона Тагуэлла «Беседы о блаженствах» (изд-во Христианская библиотека, 2013 г.) в переводе Натальи Леонидовны.

Книга о. Саймона Тагуэлла посвящена самой сердцевине христианства — заповедям Христовым, называемым еще «заповедями блаженств», и для нашего времени, для православных христиан, когда одними Церковь рассматривается как идеологический институт, бюро ритуальных услуг или этакий «клуб по интересам», а другие вообще предрекают «отмирание» Церкви и ее ненужность обществу, особенно актуальна.

Мне посчастливилось написать к этой книге небольшое предисловие…

Современный мир, в духовном своем устроении весьма похожий на подростка, капризного, вольнолюбивого, априори скептичного по отношению к ценностям и устоям старших, жадного до удовольствий, неопытного пока что в житейских искушениях, слово «заповеди» трактует прежде всего как «запреты». Вот, дескать, знаем мы вашего Бога, небесного тирана и самодура: запрещает людям то и это, заставляет ходить по струнке, шаг влево-шаг вправо — стреляет без предупреждения…

Так изображает Бога персонаж актера Аль Пачино из американского фильма «Адвокат дьявола», сам сатана, соблазняющий главного героя стать на его сторону: «Бог говорит людям: вот прекрасный плод. Он — для тебя. Но смотри на него и не смей трогать! Очень хочется? Ладно, трогай — но не смей пробовать! Попробовал? Но не вздумай проглотить!..»

Нечистый дух, искушающий человека, во многом напоминает хулигана- старшеклассника, который учит малыша плохому, настраивает против родителей и подбивает пакостить им, уверяя, что круче забавы не придумаешь. Соблазняясь наущениями врага, человек бунтует против Бога, как подросток против отца, рано или поздно убегает из дома и становится сыном — блудным.

В притче Христовой точно описан путь блудного сына: от опьянения мнимой свободой и низменными удовольствиями мира мирского — до тяжелого похмелья и отрезвления, раскаяния и возвращения домой, где любящий и терпеливый Родитель ждет его и готов на раскаяние ответить прощением.

Об отношениях Бога и человека написаны огромные библиотеки книг, сказано много слов разными религиями мира, разными философами и богоискателями… Но вот эта семейная аналогия — Бог как Отец, человек как дитя — на мой взгляд, одна из самых подходящих, чтобы осмыслить, как нам жить и вести себя с Богом и друг с другом. Ибо Тот, Кто сказал нам: «Будьте как дети», сказал и о том, Чьи именно мы дети, назвав Творца и Промыслителя всего сущего — Отцом нашим небесным.

Если смотреть именно так, по-семейному, тогда нам, христианам, понятен и смысл заповедей: мать и отец наставляют детей, как им жить, чтобы быть счастливыми. Падшему Адаму пришлось, покинув детскую, пройти немало дорог, испытать множество скорбей, побед и поражений, обрести новую веру и новые надежды, претерпеть крах старых иллюзий, самому быть преданным многими своими детьми и изболеться о них сердцем, чтобы понять: а ведь Отец был во всем прав, и заповеди мне дал, потому что любит меня.

Эти заповеди-не запреты, но помощь, защита, свет во мраке ночных блужданий. Всё это мы, христиане, хорошо понимаем. Особенно в отношении Декалога — соблюдай все десять заповедей, и проживешь жизнь под кровом Всевышнего, и Он оградит тебя от всякого зла, исполнив все обетования, изложенные, например, в 90-м псалме, который православные христиане знают наизусть и привыкли читать в минуты опасностей, что под завязку наполняют повседневную жизнь.

А вот когда мы, современные люди, слышим слова Христа, которые называем «заповеди блаженств» — чего греха таить, нередко приходим в растерянность. Это ведь заповеди? Несомненно, заповеди. Будьте такими, как сказал Христос — и станете блаженны… Но кто блажен? Плачущие, кроткие, униженные… Те, кого в современном мире считают лузерами, лохами, неудачниками, в презрительном изводе — «блаженненькими».

И не только ведь в мире светском, вот что тревожно: увы, и в церковной жизни мы видим, что сила, победительность, власть то и дело ставятся во главу угла, дескать, а как иначе строить храмы и монастыри, обращать народы, насаждать христианскую нравственность, поддерживать то, что именуется «христианской цивилизацией», как сохранять тысячелетние сокровища христианской культуры? Будешь кротким и милостивым, блаженненьким — того и гляди, придут враги, разграбят храмы, надругаются над святынями, разрушат основы…

Велик соблазн: на силу врага — ответить его же ржавым оружием, силой, которая оборачивается не силой Христовой, но силой кесаря, силой мира сего. Так нечистый дух пытается снова и снова заменить евангельские ценности — идолами, предлагая нам, нынешним христианам, те же искушения, которыми он испытывал в пустыне Самого Христа.

И, наблюдая всё это, ежедневно происходящее вокруг, многим из нас как не впасть в уныние? И как же нужно нам слово, напитанное духом Христовым, слово, поддерживающее веру, побуждающее понять что-то главное в себе, в Боге и в жизни! Слава Богу, такие слова промыслительно появляются тогда, когда в них нуждается человек, взыскующий истины и спасения.

Книга, которую вы держите в руках — как раз исполнена таких слов. Кто то, вероятно, нахмурит брови: «Но ведь есть же Священное Писание, есть книги святых отцов — зачем создавать еще и новые?..» Слово Христово — бриллиант. И чтобы его рассмотреть, иногда нужно поднять его из пыли будничной суеты, отереть от налета стереотипов, повернуть той или иной гранью.

Благая Весть Христова, начавшись когда то, не имеет конца, в ней снова и снова нуждается, как в первозвучащей истине, всякий новый человек, пришедший в мир. В книге о. Саймона Тагуэлла нет ничего неевангельского: все то же, что передано миру апостолами и звучало две тысячи лет; все то, что нужно сегодня и нам с вами. И то, что сказано об этих важнейших вещах современным, образным, талантливым и понятным нам языком, не может не радовать.

Отец Саймон Тагуэлл, монах-доминиканец, известный деятель Ордена Проповедников, ныне — сотрудник Папского Института св. Фомы Аквинского в Риме и заведующий архивами Ордена, изначально не столько написал «Беседы о блаженствах», сколько именно «набеседовал» их. В 1982 году эти беседы перевела Наталья Леонидовна Трауберг.

Думаю, это имя не нуждается в особом представлении православному читателю: голосом этой замечательной христианской подвижницы и переводчика зазвучали по-русски книги Льюиса, Честертона, Питера Крифта — те самые книги, которые для многих из нас незаменимы в жизни и стали настольными наряду с книгами святых отцов, православных богословов и апологетов.

Такое событие, как переиздание «Бесед о блаженствах», да еще и в отредактированном по рукописи перевода варианте, видится сколь важным и своевременным, столь и радостным (мне, например, особенно, в том числе и по чисто бытовой причине: хотя текст «Бесед о блаженствах» можно найти в интернете, но я человек эпохи Гутенберга, и мне намного отраднее держать в руках книгу бумажную, шуршащую страницами!.. Помните старую шутку: компьютер-это хорошо, но трудно задремать, прикрыв лицо монитором).

И еще: дорогой православный читатель, да не смущается сердце ваше тем, что вот-де автор — католик, и в самом ли деле, как сказано, все наши перегородки так уж не доходят до неба… У святых отцов есть замечательный образ: Христос — Солнце, наши пути к Нему — радиальные лучи. Чем ближе эти лучи к своему общему Центру — тем ближе они и между собой.

И мы знаем на опыте многовековой жизни Церкви, что, несмотря на многие печальные проявления вражды и разделений, совершавшиеся в ней, истинно любящие Бога всегда находили общий язык и могли вступить в диалог, делясь друг с другом важным, к какой бы конфессии ни принадлежали.

Мы знаем, что с Запада к нам пришли икона Божией Матери «Прибавление ума» и книга «Невидимая брань», исполненные любви слова св. Франциска, матери Терезы и Шарля де Фуко, знаем, что книги святых отцов Православия изучают католические богословы, православное слово «старец» вошло без перевода в христианские лексиконы мира, и многие русские иконы являются образцом для молитвенного вдохновения западных иконописцев…

Мысль о том, что перегородки и стереотипы живучи в мире сем, и не только у нас, но и у католиков существуют свои предубеждения насчет инославных, пришла мне в голову, когда я прочел слова о. Саймона Тагуэлла о необходимости полностью отдать себя Богу в аскетическом подвиге:

Западная христианская традиция называет такое полное отдание «темной ночью» чувств и ума; и этому нередко противопоставляют более радостную духовность православия.

Однако и в восточной традиции речь идет о том же самом, и многие учителя кажутся менее мрачными лишь потому, что они с большей надеждой смотрят на роль самого человека в деле своего спасения, чем некоторые (никак не все) их западные собратья. Быть может, западные христиане больше противились Богу, и потому больше страдали. Но цель и у тех, и у других — одна и та же.

Сомнительная постановка вопроса — кто больше страдал, подумал я. И кому ж и знать, что такое «темная ночь», как не православным преподобным, для которых практика исихазма — соль жизни в Боге!.. Но о. Саймон прав — цель одна и та же, об этом свидетельствуют жизнь и слова прп. Силуана, архим. Софрония (Сахарова), старцев Афона и Валаама, и им бы нашлось что сказать св. Иоанну Креста и о. Томасу Мертону.

Этот общий язык взыскующих единого на потребу — жив и понятен всем говорящим на нем, при всем том, что все мы стараемся беречь свои культурные и национальные особенности, свою традицию, и деликатно относиться к традиции чужой.

…Несколько лет назад мы с друзьями были на могилке Натальи Леонидовны Трауберг в Кунцево. В солнечной тишине летнего полдня, в том настроении, которое собрало нас вместе, было поистине что-то эдемское… И когда мы спели заупокойную литию, то заметили, что у нас под ногами появились (именно такое ощущение: появились, пришли к нам путями, ведомыми только Ангелам) маленькие синие цветочки, называемые «цветики», такие растут в Ассизи.

Кроткие, неяркие, полные смиренной красоты, такие уязвимые под ногами грохочущего мира, но полные и непередаваемой жизни и небесной силы — вот таковы и заповеди блаженств. Заповеди высокого безумства, ступени для странствующих в Царство Божие, в мир любви и настоящей Божьей правды, в мир, законы которого прямо противоположны законам причинно-следственного концлагеря, где правят грех и тление, являющегося обстановкой нашего нынешнего существования.

Эти заповеди вовсе не запредельны для нас, как порой считают, они совершенно необходимы нам, обязательны к исполнению для всех, желающих иметь жизнь вечную, и иметь с избытком. Именно об этом — книга, которую вы сейчас держите в руках.

Чудо рядом

Я никогда не стесняюсь глубокой пристрастности в моих воспоминаниях о дорогих мне людях. Что мое — то мое, и никуда от этого не денешься. Нахожу неожиданную поддержку в недавно опубликованных записях Бориса Слуцкого (и о нем надеюсь когда-нибудь очерк завершить): «Мемуарист должен быть страстен и несправедлив. Чтобы не скатиться к объективизму».

Вот и побуду в очередной раз несправедливым. Потому что объективизм хуже всего.

Я к тому это сразу же оговариваю, что мне придется довольно много рассказывать и о себе. Кто-нибудь может подумать, что я, пользуясь случаем, решил, прикрываясь Натальей Леонидовной Трауберг, лишний раз похвастаться собой, любимым. Пусть думают. Мне важно показать, как через конкретное отношение к конкретному человеку — ко мне — проявлялось общее отношение Натальи Леонидовны к людям и миру. На других этого не продемонстрируешь, я оказываюсь единственной мне доступной «подопытной крысой», которую могу использовать в данных воспоминаниях.

Еще одна трудность: о многом из того, о чем мы говорили, рассказала она сама, рассказала точней, подробней и лучше, в «Сама жизнь» и других книгах. Не хочется повторять уже известное читателю, да и как повторишь? Порой дело было не в сказанном, а в ее голосе, ее жесте, ее интонации. В том, что летуче и мимолетно, но без чего не поймешь истинную суть. Когда я сейчас читаю ее книги, я слышу ее голос, я вижу, каким жестом она сопроводила бы ту или иную фразу, и мне жаль читателей, которые всего этого лишены, потому что без этого очень многое для них наглухо закрыто, потеряно безвозвратно. Там, где для тех, кто воспринимает лишь текст, черные значки на белом фоне сложатся в мудрое назидание, там я скорей слышу недоумение растерянного ребенка. Да как же может быть иначе, почему эти люди не понимают, что сами себе делают дурно и больно?..

Может быть, вот этим словом «недоумение» — недоумение перед явной слепотой людей, впускающих в себя темное — можно определить главное в Наталье Леонидовне. И еще, незлобивость. Незлобивость, совсем не исключающая жесткости, но это была жесткость особого рода, не «добро с кулаками», о котором она так негодующе говорила при жизни и говорит в своих книгах, а умение отстраняться, закрываться от определенных людей. От тех, кто, показав так или иначе суть своей личности, становились «внешними», — я как-то привел ей одну из моих любимых цитат из Апостола Павла, «Со внешними обходитесь благоразумно, пользуясь временем», и она полностью согласилась. Ну, а уж евангельское место про брата, которому трижды скажи, что он неправ, а потом оставь его, она сама не раз вспоминала, и в ее книгах это есть. «Оставляла» она очень твердо.

Как описать ее голос — несильный голосок — с которым многое, что она говорила, обретало особый смысл? Тихий? Ангельский? Все не то. Звон колокольчика под ветром? Тоже не совсем правильно. Все это было, но была и медленная задумчивость, с которой она взвешивала каждое свое слово. И — какая-то очень безвредная язвительность, одним словом она могла так припечатать человека или явление, что больше не о чем было говорить, но не было в этом того оттенка, о котором говорят, что «ради красного словца зарежет и родного отца».

Мы познакомились в странную «перестроечную» пору, когда стало дозволенным многое, бывшее прежде запретным, и при том блистательные проекты, как воспользоваться полученной наконец свободой, лопались мыльными пузырями один за другим.

Мне позвонили, что приехал очередной зарубежный издатель, получивший разрешение работать в Советском Союзе, что этот издатель хочет встретиться с самыми видными переводчиками и знатоками английской литературы, и что встреча состоится в квартире Натальи Леонидовны Трауберг на Брестской. Почему я попал в число избранных, ума не приложу.

Наталья Леонидовна сидела на кухне, с ногой в гипсе. Она встретила меня веселым приветствием:

— Рада познакомиться! А я сломала ногу, так что я сегодня в роли Марии, а моя дочь Мария в роли Марфы, будет вас всех обслуживать и заботиться о хозяйстве!

Это она повторила и другим гостям.

В тот вечер было много профессиональных разговоров, и между собой, и с прибывшим наконец издателем. С Натальей Леонидовной мы в тот вечер не очень общались, я больше «прилип» к Нине Демуровой, которой искренне восхищался. Вышли к тому времени и прекрасная «Алиса в стране чудес» в ее переводе, так полно и здорово ей откомментированная (ее комментарии можно было читать как отдельное произведение), и составленный ей сборник английской поэзии нонсенса «Topsy-Turvy World», где тексты были подобраны и комментарии составлены таким образом, что открывали нам, чуть ли не впервые, весь огромный чудесный мир этой поэзии, за ограниченным по тогдашним меркам тиражом этой книги (всего 50 000 экземпляров!) «вся Москва» гонялась, и многое другое.

И сама Нина Демурова была чудесной. В пышном ореоле седых кудряшек, с сияющими очень молодыми глазами, она сама была Алисой в стране чудес. У нас нашлись общие темы, мы о многом успели переговорить, и реплик Натальи Леонидовны я почти не помню, за исключением ее несколько раз повторенного призыва побыстрее допить весь коньяк, появившийся на столе, потому что «сейчас может подойти мой сын и разом все выпить, а ему это будет не очень хорошо».

Но сложилось так, что с Ниной Демуровой мы больше не встречались (недавно с большим удовольствием встретил ее книжку про Льюиса Кэрролла в серии ЖЗЛ), а с Натальей Леонидовной общение продолжилось. То одна общая тема находилась, то другая, да и жить я стал в то время буквально через три дома от нее, так что всегда была возможность забежать с коротким визитом. И чем дальше, тем больше мы с женой подпадали под… нет, «магнетизм» здесь слово неподходящее, не было никакого магнетизма, было удивительно мирное и спокойное поле вокруг нее, и в этом поле ты сам немного собирался, чтобы стряхнуть приносимую из внешнего мира ожесточенность.

Не могу понять, куда во всех наших переездах делись оставшиеся экземпляры «Томасины»… Тогда, где-то сразу после крушения Советского Союза (или незадолго до него?) «Томасина» вышла отдельным изданием, и я, ничтоже сумняшеся, хапнул у Натальи Леонидовны разом целую пачку, экземпляров в тридцать, чтобы дарить и распространять. Но сколько-то экземпляров должно было остаться! Впрочем, брезжит смутное воспоминание, что мы с женой принесли их назад Наталье Леонидовне, когда она пожаловалась, что у нее самой экземпляры кончились. Но не уверен. Память странные штуки выкидывает, смывая порой те или иные эпизоды.

С разговоров о Томасине и началось наше действительно тесное общение. Это важно, потому что по странному кольцу мы к Томасине вернемся. Могу только посочувствовать тем, кто не читал этой книги. Пересказывать ее глупо. История кошки, из трагедии становящаяся светом — это вся наша история.

Что еще вспоминается, кроме разговоров о Томасине?

Приведу несколько отрывков наших бесед.

Я заговорил о том, что наконец дочитал вышедшего на русском «Улисса».

— Да, «Улисс» появился на русском языке. Это замечательно. Теперь осталось только одно — перевести его.

Историю про мучения Натальи Леонидовны с редактурой этого перевода я узнал намного позже. Но не только личным горьким опытом объяснялась ее реплика. Наталья Леонидовна очень трепетно относилась к русскому языку, она и в разговорах, и в выступлениях в печати всячески выступала против «новояза» в любых его проявлениях, и, помнится, был у нас разговор о мысли Мандельштама, что невероятный, небывалый по художественной выразительности язык есть главное достояние России и «одно-два поколения, оторванных от языка, будут означать смерть страны». А тут «отрыв от языка» осуществлялся повсеместно, проводился в жизнь всеми возможными способами, и можно было увидеть, как многие талантливые люди этому поддаются… Вспоминается рассказ Довлатова, как он работал секретарем у Веры Пановой, и Панова спросила у него: «У кого из современных авторов самый лучший русский язык?» «У Риты Райт», — твердо ответил Довлатов. «У переводчицы? — поразилась Панова. — Не у кого-то из оригинальных прозаиков?» — «Да.» — «Сережа, но это же ужасно!» — воскликнула Панова. Довлатов только руками развел. Вот такой же хранительницей языка, в лучших традициях великой русской школы перевода, была Наталья Леонидовна. Может быть, последней из великих. И это вовсе не означает, что ее язык был тщательно вычищен и от того статуарен — окостенелый, что ли. Кто читал хоть один ее перевод, тот, думаю, не может не согласиться, что сила ее дара в том, что она представляет живого автора — с автором беседуешь как с живым человеком, автор становится тебе родным. Это и в «Томасине», и в «Письмах Баламута», и во всех ее переводах Честертона и Вудхауза — да где угодно.

Недавно перечитывал «Диккенса» Честертона в переводе Натальи Леонидовны — и сам не заметил, как втягиваюсь в спор, в живой диалог. Честертон замечает, что «Наш общий друг» — слабый роман, и тот, кому нравится этот роман, не любит и не понимает Диккенса по-настоящему. А я-то этот роман очень люблю! И поймал себя на мысли о том, что, будь перевод другим, я бы просто разложил по полочкам, в чем согласен, а в чем несогласен с автором; в общем, разобрал бы книгу и препарировал как положено; а тут — никакой аккуратности, никаких полочек, хочется договорить, дообщаться, убедить в чем-то своем… И так жалко, что сейчас прямо не спросишь у Натальи Леонидовны, что же имел в виду Честертон — не мог он такой замечательный роман так походя и окончательно зачеркивать…

Вот это ощущение живого присутствия автора, рождающееся из потрясающего, глубинного и объемного, владения языком, и отличает всегда любую работу Натальи Леонидовны. Живой язык стал для нее защитой от черного безвременья, в которое мы все были погружены (я не стану подробно говорить о ее отношении к этому безвременью, это можно прочесть в ее книгах), и он же сделал ее первым из настоящих переводчиков «самиздатовским и тамиздатовским автором» — редчайший случай, когда переводы невинных, вроде бы, вещей, ставших сейчас классикой мировой, не только английской, литературы, издавались наравне с Солженицыным, Бродским, Гумилевым, полным Булгаковым и полным Мандельштамом. И одновременно оказалась она, неожиданно для себя, в первых рядах участников «религиозного сопротивления», хотя сопротивляться, резко обозначать свою позицию Наталья Леонидовна никогда в жизни не хотела. Она хотела одного: чтобы ей свободно дышать не мешали.

Но продолжу.

Живое присутствие автора возникало и потому, что для Натальи Леонидовны все переводимые авторы всегда были живыми людьми, настоящими друзьями. Она могла вздохнуть:

— Бедный Вудхауз, как же ему досталось.

Или заметить вдруг:

— Люьис — он такой зануда.

Имея в виду, что многие вещи Льюиса с «миссионерским» посылом написаны, при всем их блеске и глубине, все-таки для людей, которые и так уже Христа приняли, и потому Льюис имеет обыкновение временами ломиться в открытую дверь.

С разговора о книге Льюиса «Чудо» разговор мог перейти на то, что есть чудо в нашей жизни.

— Люди все время хотят какого-то яркого, необыкновенного чуда, и не замечают настоящих чудес, происходящих рядом с нами, каждый день. Чудо — оно повсюду, надо только уметь его видеть. Вот, вчера мне были срочно нужны четыреста долларов. Я взмолилась: Господи, помоги! И тут же мне звонок от «богородичников», Наталья Леонидовна, не переведете ли для нас небольшую книжечку, за четыреста долларов, мы вам сразу заплатим. Приезжают, привозят книжечку и деньги. Я с «богородичниками» люблю работать, они меня часто выручают. Они такие смешные.

«Смешными» Наталья Леонидовна называла людей, которые изо всех сил стремятся делать доброе и хорошее, но не всегда у них получается, в силу ли нехватки профессионализма или в силу других вещей. Перевод важной и ранее запретной вещи, выполненный не очень умелым переводчиком, был «смешным». «Смешной» могла быть и ветвь христианства, не извращающая учение Христа, но сколько-то его суживающая. Там же, где Христа превращали в беспощадного мстителя, в «добро с кулаками» — там она людей «отстраняла».

Об этом подробней и лучше сказано в ее книгах воспоминаний. Я на другом задержусь. На ее отношении к чуду — это важно для понимания дальнейшего. Сейчас мне трудно разделить разговоры с Натальей Леонидовной с более поздними разговорами с некоторыми священниками, которые придерживались сходных взглядов. Суть, в любом случае, такова — перескажу своими словами, чтобы случайно не приписать Наталье Леонидовне чьих-то чужих слов, но чтобы ее мысли донести в целости и сохранности.

«Чудо рядом» — это то, что мы, с одной стороны, не замечаем до поры, до времени, а с другой стороны, то, что способно впечатлить особенно сильно. Как восход солнца — если хоть на секунду представить, как же Господь должен хранить этот мир, чтобы это чудо ежедневно совершалось. Чудо, напрямую связанное с бытом и повседневностью, может «прошибить» сильнее чуда «общего», «для всех». Апостолов ни вразумляют до конца ни пять тысяч человек, накормленных несколькими хлебами, ни даже воскрешение Лазаря — казалось бы, как тут не поверить, что Христос и сам воскреснет, если он Лазаря трехдневного воскресил? Но сомнения остаются, и после распятия они пребывают в унынии. А вот когда Христос говорит Андрею и Симону (Петру): «Закиньте сети и вытащите рыбу!», и они, после отчаянного сопротивления — да зачем, Господи, тут пусто, рыбы нет и быть не может, мы же весь день прорыбачили! — сети все-таки закидывают, и вынимают настолько полными, что сети рвутся и лодка чуть не тонет, тут-то их и «пронимает». Весь жизненный и профессиональный рыболовецкий опыт гарантировал им, что рыбу здесь ловить без толку, они могли бы присягнуть в этом — и вдруг на тебе! И они бросают все и следуют за Христом.

Вот такое «личное чудо», чудо, противоречащее всему, что ты знаешь как человек, как профессионал, как семьянин и так далее, и все-таки совершающееся, оно в какой-то момент происходит для каждого из нас, и важно не упустить его, не прошляпить, не отмахнуться, а увидеть его открытым и непосредственным взглядом и последовать туда, куда оно тебя ведет.

Таково чудо «Томасины», наш разговор о чудесах очень часто начинался и завершался этой книгой. Это важно, почему и отмечаю это еще раз. («Ни в коем случае не забывай о подтяжках, мой мальчик!»)

Здесь, однако, пора рассказать о нескольких эпизодах, непосредственно меня касавшихся — я, так сказать, выступал «главным героем».

В первой половине девяностых годов ушедшего двадцатого века я, кроме переводов, занялся продвижением и собственных вещей, которые у меня в столе копились довольно давно. Я писал детективы — развлекательный, вроде бы, жанр, но при советской власти и нечего было думать их напечатать. Во многом, замечу, я опирался на Честертона, и аллюзии с романом «Человек, который был Четвергом» в нескольких моих вещах присутствуют. Может, и поэтому они так нравились Наталье Леонидовне.

Нравились ей и вещи моей жены, особенно ее «кошачий» роман, и она всё переживала, что этот роман издан всего один раз и небольшим тиражом. «О чем издатели думают? Вот она, настоящая литература, а они не хотят с ней дела иметь!»

Ну, кошки и Наталья Леонидовна — это понятно, это особое, и к этому чуть позже еще раз подойдем.

А тогда вышла моя первая большая вещь, «По ту сторону волков». Интерес она вызвала немалый, и на волне этого интереса в газете «Сегодня» появилась издевательски-разгромная рецензия на роман.

Наталья Леонидовна была очень возмущена — и я понял, что не из простой вежливости она произносила хорошие слова о моих произведениях.

— Алеша, я ведь постоянный автор газеты, выступаю на темы культуры, все время просят очерк дать. Я им сказала, что, если они не разберутся, откуда взялась эта гадость и не извинятся перед вами, я с ними всякое сотрудничество прекращаю и на мою регулярную рубрику могут не рассчитывать!

И прекратила. Я не сразу осознал, насколько это ей было непросто. В те лихие времена, когда на всех, казалось, бешеные деньги валом сыпались, она продолжала жить лишь литературным трудом — и порой горько было видеть, как трудно и скудно приходится человеку, которого следовало бы беречь и опекать как национальное культурное достояние.

[ … Здесь я «по-пушкински» поставлю много-много точек. Я тут более подробно рассказывал о людях, имевших отношение к моим «заварушкам» — и скорей проявлялся мой жесткий подход, чем полный любви и всепрощения подход Натальи Леонидовны. Она могла «оставить» человека, но так, чтобы об этом «внешние» не узнали — незачем выносить любой негатив о человеке на смакование и потеху тем, кто жаждет скандалов и сенсаций. Вспоминаю, в связи с этим, ее рассказ о Томасе Венцлова, как она жаловалась ему на трудности жизни, и он ей ответил, в очередной раз спутав, по-литовски, «л» и «р»: «Натари, моритесь!» Это «Натари, моритесь!» с тех пор стало нашей семейной присказкой, мы всегда используем ее, когда самих себя надо малость «осадить». …]

После всего рассказанного будут чуть более понятными и другие наши разговоры.

— Я вообще переводчиков поэзии не люблю. Вот вы, Алеша, редкое исключение, — кого еще она относила к «редким исключениям», называть не буду, эти люди могут сами представиться и поделиться собственными воспоминаниями, которые были бы очень кстати. — Обычно в перевод поэзии уходят люди, слишком плохо знающие язык, чтобы переводить прозу. А заодно они и с собственным языком не очень ладят, так что можно представить, что у них получается. Вы, Алеша, можете и прозу переводить отлично, но сознательно выбрали стихи. Может, потому что вы сами поэт. А скажите, если бы вам вдруг дали возможность перевести прозу, по вашему выбору и с хорошей оплатой, что бы вы выбрали?

— Я бы выбрал, Наталья Леонидовна, тот роман Фолкнера, в котором рассказана предыстория «Реквиема по монахине». В советское время этот роман был закрыт для нашего читателя, потому что в нем слишком много секса и насилия. Роман действительно жуткий. Но мне было бы интересно проследить на материале, как у Фолкнера из любой бездны восходят сострадание и милосердие.

(Кажется, с тех пор роман был переведен, появился в последнем собрании сочинений Фолкнера, но я плохо слежу за переводами.)

— Нет, Фолкнера я бы переводить ни за что не стала, даже если бы никакой другой работы не предвиделось надолго вперед. Фолкнер — это совершенно не мое.

— А для меня он во многом — любимый враг. Я очень часто категорически не принимаю его взгляды на мир и человека, но мне безумно интересно с ним спорить. Без спора с ним моя жизнь была бы неполна, и я часто к нему обращаюсь. А его нобелевская речь!..

— Может быть, может быть… А что еще, если мы Фолкнера оставим в покое?

— Вы знаете, как я люблю Дороти Сэйерс, и несколько ее вещей перевел, а еще нескольких начинал переводы…

— Да, и я ее очень люблю! Вы не видели в Оксфорде памятник ей? Она там как в жизни, коренастая, плотная, решительная, со своими восемью кошками. Все ее кошки запечатлены вместе с ней, и это правильно! Памятник замечательный! И она сама замечательная! Кроме, пожалуй, «Have His Carcase», — (на русский надо переводить «В отсутствии трупа», «Необходим труп», «Нет тела — нет дела», как-то так), — там просто патологическая тема этой несвертывающейся крови, гемофилии, мне противно и тошно было читать, не знаю, зачем она это написала, я этот роман больше не перечитывала. А вот «Gaudy Night», — (точней всего по смыслу «Сбор — или съезд — выпускников», пожалуй), — это чудо! И на таком глубочайшем, тончайшем уровне там подняты очень болезненные проблемы ответственности ученого, всегда ли надо говорить правду и только правду… Это ж уже почти не детективный роман, эта книга — сама жизнь, кусок жизни! А когда еще знаешь всех этих ученых гуманитариев, филологов и историков, что в Лондоне, что здесь…

— И «Busman’s Honeymoon», — («Медовый месяц водителя автобуса» — идиома, означающая «Медовый месяц, проведенный на работе».)

— Да, конечно, чудесный роман! А «Девять портных» — это же вершина.

— Но как переводить «Девять портных»? Там же лорд Питер находит разгадку преступления, расшифровывая послание, шифром которого выбраны значки записи английских колокольных перезвонов. На русский язык это совершенно непереводимо. Разве что, искать аналогии в записи «крючками» старинных церковных песнопений, да и то вряд ли пройдет.

— А вот вы и подумайте. Вы подумайте…

У нас много было разговоров о Дороти Сэйерс, всякий раз заканчивающихся сожалениями, что она, по идеологическим причинам, не была в свое время допущена до советского читателя так, как была допущена ее современница Агата Кристи, и что нам необходимо ее полное собрание сочинений, в которое вошли бы не только ее детективы, но и ее религиозно-философские труды и ее знаменитая рождественская пьеса «Человек, который был рожден стать царем». Разговор после этого сворачивал на Честертона, от которого Дороти Сэйерс взяла очень много — и она ж, а не Агата Кристи, была по смерти Честертона избрана новым председателем английского общества детективистов…

Возникали разговоры о других авторах — иногда очень далеких для Натальи Леонидовны.

— Лавкрафт просто замечателен. Он открыл много нового, показал новые пути. Но он такой ужасный, — это «ужасный» прозвучало с недоумением и сожалением: мол, ну зачем же он так, что он, бедняга, со своим творчеством натворил, неужели не мог обойтись без этого…

Выяснилась и наша общая любовь к Грэму Грину: без натяжек великому писателю, творчество которого почему-то отошло для современного читателя на очень задний и дальний план, незаслуженно отодвинулось. Нас восхищал роман «Суть дела». Так получилось, что уже после смерти Натальи Леонидовны я прочел статью Оруэлла, безжалостно этот роман разгромившего: ему, после двух мировых войн, холокоста, сталинского режима и атомной бомбы, вопрос о том, может ли обрести спасение человек, покончивший самоубийством, если это самоубийство было, по «сути дела», актом высокого самопожертвования, представлялся «католическим высокомерием», схоластической слащавостью, высосанным из пальца и чуть ли не издевательством над здравым смыслом и человечностью. Как я пожалел, что не могу обсудить с Натальей Леонидовной эту странную для меня статью автора, чей «1984» всегда был для нас символом провидения и мужества! Когда сейчас размышляю над этим, то мне кажется, что наш ответ был бы общим: это сам Оруэлл уклоняется от «сути дела», а не Грэм Грин — там, где человек отворачивается от вопросов спасения и искупления, вроде бы таких абстрактных и существующих «не в этой жизни», уже готова почва для мировой бойни и многомиллионных лагерей смерти.

А когда я перечитываю роман Грэма Грина «Путешествия с моей тетушкой» (к сожалению, существующий по-русски лишь в достаточно неважных переводах — вот бы Наталья Леонидовна перевела его на том же уровне, что, например, «Девицу в голубом», не прибегая к натяжкам и суконным жаргонам для передачи легкого крылатого юмора! — и уж, конечно, не перевела бы библейского Товия как «Тобиаша»!), мне почему-то за хулиганистой тетушкой Августой («абсолютной оторвой», как сказали бы сейчас) видится сама Наталья Леонидовна. Что-то в ней было такое — хотя и проявлялось совсем иначе, чем в невозможной тетушке главного героя.

Возможно, вот это если не озорство, то ощущение постоянной готовности к озорству, было отличительной чертой ее поколения — но в Наталье Леонидовне эта черта проявлялась иначе и приобретала другую направленность, чем в тех, в ком она возобладала и вдруг похоронила под собой, став неожиданно тяжким грузом. (Один известный пушкинист верно написал, что «Пушкин не стал бы великим поэтом, если бы не разделял не только все достоинства, но и все недостатки своего поколения» — и он же показал, что у разных людей эти «недостатки» могут проявляться настолько по-разному, что разных людей с «одинаковыми» вроде бы недостатками и рядом ставить нельзя…) Мне трудно найти нужные слова. У Грэма Грина невозможная тетушка Августа с ее любовью к жизни во всех ее светлых проявлениях парадоксальным образом оказывается большей христианкой, чем все торжественно себя христианами считающие, несмотря на все ее выходки и, мягко говоря, неправильную жизнь. Вот эта любовь к жизни, восхищение светом и радостью каждого дня, умение видеть по-детски непосредственным взглядом каждое малое чудо, совершающееся здесь и сейчас — и, главное, умение передать ощущение чуда и радости другим — они, наверно, и были главным в Наталье Леонидовне.

Когда разговор заходил на подобные темы, Наталья Леонидовна утверждала, что ей «просто повезло».

— Алеша, вы поглядите на мою маму. Почему ей самой так трудно, и всем с ней так трудно? — ее мама дожила до девяносто шести, по-моему, лет (если и ошибаюсь, то буквально на один-два года), и к вообще трудному характеру добавлялись старческие изменения и обострения этого характера; Наталья Леонидовна иногда постанывала и покряхтывала. — Она привыкла к способу жизни советской элиты, и по-другому себя уже никогда не умела мыслить. Были элитные дачные поселки со спецобслуживанием, спецзаказы с продуктами, недоступными простым людям, приемы в Кремле… все было. Люди привыкли к своей особости, к тому, что они другие, чем все, и другие права имеют, это в них так впиталось, что уже не оторвешь. И нынешние времена для моей мамы дики и непонятны, она в них теряется, она требует, чтобы все было «по-прежнему». И я могла стать такой же. Но мне повезло, короткий период гонений на моего отца за «космополитизм» пришелся как раз на тот мой возраст, когда человек способен меняться, соображать, переоценивать многое. Мне очень повезло, что эта ситуация ударила тогда и по мне, она меня заставила на многое открыть глаза…

Словом, повезло, что жизнь ударила тут или там, заставив оглянуться на себя, повезло, что нашла «убежище» в Литве, повезло, что встретила отца Александра Меня и других святых людей, как православных, так и католических, повезло, что сейчас надо пахать до одури и не иметь шальных денег, которые столько людей вокруг имеют, а то бы, мол, головка и закружилась… Не жизнь, а сплошное везение! Так у нее выходило.

Об отношении к жизни, о том, что на самом деле есть жизнь, о культуре и христианстве она вела еженедельные замечательные беседы в храме Успения Пресвятой Богородицы в Газетном переулке (на Успенском вражке). После литургии она устраивалась за столиком и начинала говорить — точнее, размышлять вслух — обо всем… Народу набивалось видимо-невидимо. Храм вел записи всех ее выступлений — и очень надеюсь, что когда-нибудь эти ее выступления будут опубликованы, это было чудо. А я больше не буду о них говорить, пытаться пересказать что-то своими словами, глупо это было бы — их надо слушать или хотя бы читать.

Еженедельные беседы продолжались до тех пор, пока Наталья Леонидовна вообще могла передвигаться.

В последние годы жизни она тяжело болела, и виделись мы редко. Я до сих пор в сомнениях, правильно ли я себя вел. Мы созванивались с Марией, узнавали, что ее маме очень нехорошо и ей трудно общаться, передавали привет и от визитов воздерживались. Боялись перегрузить, перенапрячь, чтобы Наталье Леонидовне не стало еще хуже. Но сейчас думаю: а может, все-таки стоило не так деликатничать? Бывает ведь, что радость от общения, от сознания, что ты кому-то нужен, что тебя хотят видеть, перевешивает те физические нагрузки, которые испытывает больной, и от общения ему становится сколько-то лучше… А ощущение заброшенности, отрезанности — наоборот, ведет к ухудшению состояния. Не знаю. Хотел это как-нибудь проговорить с Марией — но до сих пор не довелось. Могу сказать, что воздерживался от посещений Натальи Леонидовны из самых благих побуждений, но благими намерениями, как известно… До сих пор чувствую себя в чем-то виноватым перед ней, и не знаю, правильное это ощущение или неправильное.

Мы старались всегда быть «на подхвате» там, где могли помочь практически и конкретно. Так сложилось, что мы, в силу личных обстоятельств, обросли хорошими врачами и связями в хороших больницах, и несколько раз нам удавалось эти связи включать для Натальи Леонидовны. Этим в основном жена занималась, она и к нужным специалистам Наталью Леонидовну сопровождала, и договаривалась с ними, когда требовалось. Не по конкретному поводу, а просто так, мы не влезали, старались не помешать и не повредить.

Незадолго до смерти Натальи Леонидовны мы снимали фильм «Арбатские мальчики», и я воспользовался случаем, чтобы договориться с Натальей Леонидовной о большой съемке с ее рассказом — об Арбате и тех его людях, которых она знала, о жизни, о себе. Я исходил из того, что, даже если ее рассказ не будет включен в фильм, как не совсем соответствующий теме, то полтора часа съемки все равно останутся бесценным материалом и я сохраню их в рабочих материалах, чтобы живая память о Наталье Леонидовне имелась, всегда доступная. Любое ее слово представлялось мне на вес золота, так что говорить о большом рассказе? Но за час до начала съемок, когда съемочная группа уже грузилась в машину, позвонила Мария, что маме стало совсем плохо, к ней вызвали «скорую»… Естественно, никто никуда не поехал. Кажется, то тяжелое состояние у Натальи Леонидовны несколько дней продлилось, мы созванивались с Марией и знали, что ее мама очень медленно приходит в себя.

Отпевали Наталью Леонидовну в ее храме Успения Пресвятой Богородицы, народу было видимо-невидимо. Отпевали как инокиню Иоанну — что заставило меня будто очнуться. Зная, что Наталья Леонидовна давно стала инокиней Иоанной, я до тех пор не придавал этому значения, она для меня Натальей Леонидовной и оставалось, а к ее монашеству я почему-то относился как к побочному и привходящему обстоятельству, которое меня и моего общения с ней касается. А тут все в голове перевернулась.

Наверно, «по правилам», мне на всех этих страницах следовало бы писать «инокиня Иоанна», а не «Наталья Леонидовна», но я уж пишу как привык.

На отпевании было зачитано послание недавно — с два месяца назад — избранного патриарха Кирилла, в котором особо подчеркивалась роль Натальи Леонидовны в единении культур, в том, что она наводила мосты между всеми настоящими христианами различных конфессий и безмерно много сделала для взаимопонимания, что благодаря ей Клайв Льюис стал доступен русскому православному читателю, со всеми сокровищами его мысли…

Здесь не могу удержаться от того, чтобы не сказать, насколько, по моему мнению, это был мужественный поступок — не смелый, смелость часто подразумевает отсутствие основательности и твердой опоры, а именно мужественный. Патриарх, только избранный и еще вынужденный считаться со многим, высказал свои взгляды ясно и открыто. При том, что в православной церкви существовала (и существует) довольно могущественная группировка на базе неприятия и даже ненависти к католикам и другим неправославным ветвям христианства. Какие проповеди произносились в иных церквях! Какие были печатные выступления! А сколько грязи выливалось на Наталью Леонидовну и близких ей людей. Помню, как где-то в середине девяностых годов к Наталье Леонидовне заезжал достаточно растерянный отец Александр Борисов, настоятель Косьмодамианского храма. Суть была в том, что храм, в его лице, принял гуманитарную помощь от какой-то католической организации, и его обвинили в непозволительном заигрывании с католиками, грозили самыми суровыми мерами, и они с Натальей Леонидовной обсуждали, что делать… Я могу не очень точно помнить какие-то детали, и отец Александр Борисов сам лучше расскажет, я-то что-нибудь и напутать могу… Но что было, то было.

Не раз замечал за собой, что во многом остаюсь «грешником» и «язычником» — «люблю тех, кто любит меня и тех, кого я люблю». За это послание смиренно преклоняю перед патриархом колени, в вечной преданности ему клянусь, с глубокой благодарностью за инокиню Иоанну — и понимая, чего ему это послание стоило! (А сколько негатива было высказано, когда он недавно в Польшу поехал — но ведь сделал свое дело…)

Вот и еще одна грань широты взглядов Натальи Леонидовны: она не понимала, как в наше страшное время, когда идет мощное наступление на евангельские истины и на само существование этих истин (в нашем мире), не могут договориться между собой все те, кому эти истины дороги — потому что только в объединении их можно отстоять против безумного натиска. Что «упертость» между православными и католиками, когда сами православные церкви между собой бодаются и не могут поделить то одно, то другое. Да и в других ветвях, между теми же протестантами, дело обстоит не лучше.

Свидетельством широты взглядов Натальи Леонидовны — и доказательством того, как с ней считаются виднейшие представители самых разных христианских конфессий — стала одна наполовину забавная история. В 1996–97 году возникла вдруг идея рукоположить меня в священники и направить в православный храм в Англии, оказавшийся бесхозным — как человека, умеющего говорить с англичанами на их языке, в прямом и в переносном смысле. Я, признаться, был в ужасе. Я только-только обрел мирный уголок, обрел работу, которая нормально меня кормила — и тут бросить все и отправиться в Англию! Я знал, что даже священники англиканской церкви порой живут настолько бедно, что с трудом наскребают денег на автобусный билет до Лондона, а тут — православный, паству надо только собирать, да еще храм приводить в порядок, это ж нищета и нечеловеческое напряжение сил на годы вперед! Но отказаться я считал себя не вправе. А Наталья Леонидовна, узнав, какая судьба мне уготована, сказала мне:

— Все нормально, Алеша, не волнуйтесь, Я свяжусь с архиепископом Кентерберийским, чтобы он знал о вас и приходил на помощь, когда нужно. На его поддержку всегда сможете рассчитывать.

Потом эта затея развеялась — видно, с самого начала не на прочном фундаменте покоилась — и я с облегчением перевел дух (прости, Господи!), особенно когда узнал, много позже, какая борьба шла вокруг этого храма, как разные православные церкви старались забрать его под себя, какие плелись интриги — то есть, я мог ухнуть в болото, из которого не выбрался бы. (Интересно, обвинили бы меня в непозволительном заигрывании с англиканской церковью, если бы архиепископ Кентерберийский мне помощь оказал?) Но скромная, с трудом зарабатывающая на жизнь Наталья Леонидовна, спокойно общающаяся с архиепископом Кентерберийским, который прислушивается к ее мнению… Почему-то это и тогда мной было воспринято как нечто совершенно естественное и нормальное, не потрясло и не изумило, и не изумляет до сих пор.

А присутствие Натальи Леонидовны — инокини Иоанны — в моей жизни постоянное и прочное. Вот история, от которой до сих пор прийти в себя не могу, и которая, похоже, будет иметь достаточно далекие последствия.

Наша любовь — сфинксы, голые кошки. Со старшей из наших сфинксочек, Никой, ныне ушедшей, Наталья Леонидовна успела познакомиться. При ее любви к кошкам, как она сочувствовала этим нежным созданиям, не способным существовать без заботы человека!

Дальше — чистая «Томасина». С нее все началось, и, значит, ей должно, в определенном смысле, закончиться — этот очерк, во всяком случае. (Недаром я просил не забывать про подтяжки!)

Проходит какое-то время после ухода Натальи Леонидовны, и мы узнаем, что пропадает очень хорошая сфинксочка, из-за бед, настигших ее хозяев. Кошка — настоящая принцесса, уже два кубка имеет, кроме прочего. А я эту кошку хорошо запомнил, по мимолетной встрече. Очень красивое и изящное создание, с двумя белыми и двумя черными чулочками.

Хозяйка предложила нам взять эту кошку, именно нам: в нас она уверена, а у нее кошка может просто погибнуть из-за отсутствия ухода, по ее действительно тяжелым обстоятельствам.

Мы согласились.

Так в нашу жизнь вошла Принцесса На Горошине — это имя для нее родилось у меня почти сразу, а ее официальное, по родословной и по паспорту имя, раскрывать не буду, чтобы сумятицу среди кошатников не вносить.

Принцесса На Горошине оказалась очень робкой, деликатной и очень рассудительной. Долгое время она боялась на середину комнаты выходить, как Крыса Чучундра, а когда выходила — спускалась, например, на кухню, проверить, как обстоят дела с приготовлением ее трапезы — то начинала мне очень вразумительно и объяснять, почему она считает своим долгом чуть-чуть вмешаться, слабеньким своим голоском объясняла. Звучало это приблизительно так:

— Ты ж понимаешь, я ни на чем не настаиваю, я просто напомнить хочу, что есть вещи, очень для меня вредные, и ты постарайся их избежать. Ведь нам обоим не нужно, чтобы я еще больше захворала, правда? Я думаю, тебе самому это будет неприятно. И, поверь, я очень ценю твои труды. Лишний раз напомнить никогда не мешает, вот и все.

Болезней она за время своих приключений нахватала целый ворох. Для начала, обнаружился у нее сильный пародонтоз, с кровотечением, и есть она могла только перемолотую пищу. Потом вскрылись и другие болячки, из которых мы ее — как ни странно — благополучно вытаскивали.

Ее, как настоящую Принцессу На Горошине, сразу же смущало любое неудобство и любая грубость. Вполне могла пожаловаться:

— Знаете, я сегодня всю ночь проспала на такой жесткой перине, что у меня до сих пор косточки ломит.

Понемногу она полюбила устраиваться на овечьем пледе около меня, когда я работал. Кошки любят стихи, и я постарался найти такие, которые были бы ей по нраву. Она не реагировала ни на Пушкина, ни на Мандельштама, ни на Ахматову. Слушала со спокойным достоинством: мол, если тебе удобней именно так со мной разговаривать, то пожалуйста. И вот, как-то раз я попробовал Блока:

Никогда не забуду — он был или не был

Этот вечер…

Она тут же впилась в меня глазами, лапками руку ухватила и заговорила торопливей, чем обычно:

— Не переставай! Не переставай!

А уж когда дошло до «Я послал тебе черную розу в бокале Золотого, как небо, аи…» — она блаженно закрыла глаза и запела.

Выяснилось, что от Блока она млеет, только от него. Мы постоянно читали и «Незнакомку», и «О доблестях, о подвигах, о славе…», и цикл о Кармен, и «На поле Куликовом», и многое другое. Достаточно было начать Блока, чтобы она впала в транс. А больше — ни на кого не реагировала. Я специально проверил дополнительно на Бунине, Пастернаке и Фете.

Но было одно исключение. Она терпеть не могла «Шаги командора». Как только я начинал

Тяжкий плотный занавес у входа,

За ночным окном — туман.

Что теперь твоя постылая свобода,

Страх познавший Дон Жуан?.. —

Она зябко ежилась и начинала с большей, чем обычно, энергией, жалобно причитать:

— Не надо рассказывать мне этот ужас!..

Если бы она могла, она бы уши лапами зажимала.

Не знаю, что ее так пугало в этом стихотворении — ритмика, звуковой рисунок, смысл?.. Что-то пугало.

А я, вслушиваясь в ее интонации, пытался сообразить, что же они мне напоминают. И наконец до меня дошло.

— Лавкрафт, он такой ужасный… — те же самые мелодика, интонации, тембр, что и у Принцессы На Горошине.

И тут же сообразил и другое — Принцесса На Горошине родилась в дни ухода Натальи Леонидовны, ее рождение и только-только открывшиеся глазки — едва ли не первое, что Наталья Леонидовна должна была увидеть с небес.

И твердое убеждение у меня возникло, что инокиня Иоанна, оказавшись на небесах, сразу позаботилась о том, чтобы выправить грядущую злую судьбу одной из появившихся на свет кошек нашей любимой породы; позаботилась направить ее пути так, чтобы в итоге она оказалась у нас — как привет от нее. И чтобы этот привет был достаточно внятно обозначен.

Если же говорить о примеси личного чуда, то пожалуйста: кошек стоимостью в десятки тысяч рублей в надежные руки не отдают — причем в конкретные, вдумчиво выбранные, руки — должны возникнуть совсем особые, напрочь из обычной логики жизни выламывающиеся обстоятельства, чтобы кошачий заводчик расстался с кошкой, вместо того, чтобы до последнего за нее держаться, в надежде получить еще один выводок дорогущих котят. Такие обстоятельства и возникли, причем исключительно, как не бывает, должно было все сойтись в определенное время и в определенном месте.

Я сказал жене:

— Тебе не кажется, что Принцесса разговаривает точь-в-точь как Наталья Леонидовна?

Она прислушалась к очередному рассудительному монологу Принцессы и осторожно согласилась:

— Да, определенное сходство есть.

— Получается, Наталья Леонидовна и там о нас заботится, — сделал вывод я.

И тут новая беда навалилась. Мы, вроде, все болезни победили, когда у Принцессы На Горошине обнаружили рак крови.

У кошек это считается случаем безнадежным. Один ветеринар сказал, что надо немедленно усыплять, чтобы кошка не мучилась. Но другая решила все-таки попробовать химиотерапию.

Принцесса На Горошине вернулась в свою клинику, где уже бывала не раз. Хорошая клиника, кошачьи боксы такие, что люди бы позавидовали. Первый курс химиотерапии прошел очень успешно, мы приехали повидать Принцессу.

За обе щеки уплетая провернутую индейку, которую мы ей привезли, она, с набитым ртом, принялась рассказывать, что у нее все хорошо, что она очень постарается выздороветь, что обязательно вернется, и чтобы мы не волновались. И как-то само прозвучало: «Спасибо, что меня любите…» Ее глаза сияли от радости, что ее любят — и, с верой в нашу любовь, она твердо намеревалась выздороветь и жить.

Говорят, что вера творит чудеса. Чудо и свершилось. Позвонила ветеринар: после четвертого курса химиотерапии анализы самые положительные, никаких следов рака крови, будто его и не было. Первый и уникальный случай в ее долгой практике! Через день-другой, после завершающих процедур, кошку можно забирать.

Через день, перед выездом за Принцессой, мы позвонили в клинику, что будем через час.

И нас уложили на месте.

Ночью какая-то местная шпана подожгла клинику, дым просочился в стационарное отделение. Среди погибших — Принцесса На Горошине.

И это после чудесного исцеления! Какие же силы там воевали?

Единственно, чем могли нас утешить: она не страдала. Отравление угарными газами просто тихо угасило в ней жизнь.

Вспомнилась мне другая сказка Андерсена, про Стойкого Оловянного Солдатика. Вроде, все испытания перенес Солдатик — и тут злой мальчишка, подученный бесенком, взял и швырнул его в горящую печь…

Я ощутил необходимость что-то сделать.

До того я уже лет пять, если не больше, хранил молчание. Вел кое-какие переговоры с издательствами, но вяло, без особого энтузиазма, делал кое-какую работу для кино- и телестудий, ровно столько, чтобы удерживаться на плаву, но вещи, дорабатываемые потихоньку, складировал в столе — вернее, в памяти компьютера — и не испытывал особого желания добиваться, чтобы мое имя и мои произведения вновь оказались на слуху и на рынке. Мне многое не нравится в современности, да попросту противно, и наилучшим выходом казалось отстраниться от всего, приняв своего рода обет молчания. По Гумилеву: «Я вежлив с жизнью современною, Но между нами есть преграда…»

Была у меня довольно давно уже написанная вещь на «кошачью» тему, «Скворец». Вещь жестокая, вполне «фолкнеровская», начинается она с жуткой сцены повешенного котенка, и рассказ идет о том, как от ненависти к кошкам легко перейти к ненависти к людям, как жизнь превращается в ад (кончается, правда, не по фолкнеровски, чудотворной иконой, но на то я и вечно спорю с моим «любимым врагом»). Ни на что особо не надеясь, я извлек ее из стола и предложил в «Новый мир», где у меня оставались связи и хорошие отношения — с тем, что, если вещь подойдет, обязательно напечатать ее с посвящением: «Памяти Принцессы На Горошине». (Я подумывал, не сделать ли расширенное посвящение, «Памяти Принцессы На Горошине, кошки Варлама Шаламова и других», но решил остаться с кратким — а при чем тут кошка Варлама Шаламова, читатели сами узнают…)

Я был на девяносто девять процентов уверен, что ее не напечатают, я исходил из того, что, по крайней мере, долг памяти перед Принцессой я выполняю, а там, будь как будет.

Можно представить себе мое изумление, когда мне позвонили буквально через два-три дня, что повесть прочти и завотделом прозы, и главный редактор, что все в восторге и ее срочно ставят в ближайший готовящийся номер журнала. Выслушал я и много других хороших слов: что повесть должна стать громким событием, обязательно должна прозвучать, потому что это точный портрет нашей эпохи, а не только 1920-х годов, во время которых действие самой повести происходит, и еще потому-то, потому-то и потому-то…

А тут и многое другое зашевелилось, едва прошел слух, что «Новый мир» мою повесть печатает и рассчитывает, что она произведет удар.

Ситуация опять перевернулась. Я долго не мог взять в толк, что происходит. А тут очутился я… гм… на Афоне — не сочтите за «православное высокомерие», если Оруэлла вспоминать — и просто взмолился: почему именно так, а не иначе, какой в этом смысл?

И вполне явственно услышал голосок Натальи Леонидовны — надо сказать, сердитый, каким он редко бывал: «Прекрати молчать!»

Что еще тут добавить? И чудо исцеления кошки, и трагедия после этого чуда, все это шло к тому, чтобы вдолбить мне: моя позиция затворничества и молчания ложна и даже в чем-то безнравственна, я не должен прятаться в своем тихом уютном углу, как я это всегда любил.

Меня буквально насильно заставили отдать «Скворца» в печать — и кто же заставил, как не инокиня Иоанна? И, согласитесь, такого не бывает, чтобы все так железно оказывалось пригнанным одно к одному. Весь путь, от необходимости взять пропадающую кошку (не дать же ей погибнуть) до отправки рукописи в «Новый мир» и невероятной реакции «Нового мира» — каждый предыдущий шаг определяет каждый последующий, нигде ни одной случайности, ни одной возможности повернуть куда-то в сторону.

Для меня это — чудо, мое личное чудо.

Я не знаю, прозвучит вещь или нет. В наши дни, мне кажется, ничто прозвучать не может по-настоящему, люди просто с ума сходят, превращаясь в одержимых, и никакие слова до них не дойдут.

Но, во всяком случае, буду двигаться дальше по этому пути. Хотя бы ради Натальи Леонидовны — и чувствуя ее поддержку.

А с Принцессой На Горошине все в порядке, мы с ней еще увидимся на радуге, где наши домашние питомцы нас ждут.

[О Честертоне — эссеисте]

Многие считают, что Честертон прежде всего — эссеист. Собственно, он сам себя считал журналистом, а не «беллетристом» и уж тем более не мыслителем. Дело не только в «несерьёзном отношении к себе»; странный жанр, называемый «опытами», когда речь идет о Монтене или Попе (здесь в единственном числе, «Опыт о человеке»), очень ему подходил. Именно в эссе можно, как он умел, начать с чего угодно и перескакивать с предмета на предмет, сочетая легкость с мудростью.

Еще женихом Честертон писал своей Франсис, что переменит журналистику, сделав ее поэзией. Позже он ни за что не выразился бы так выспренно, но сделал примерно это. Незадолго до его триумфального появления в английской периодике (1901) она испытала другие изменения: в 1896 году, благодаря будущему лорду Нортклифу, тогда просто Хармсворту, появилась т. н. «желтая пресса», прежде всего — газета «Дэйли мэйл».

Казалось бы именно такие статьи и очерки должны внести в журналистику легкость, но внесли они резкое понижение вкуса и, как ни странно, еще один вид нудности. В одном из ранних эссе Честертон писал:

Такие газеты не поражают, не оглушают, они раздражают робостью. Хороший тон допускает занятность без вульгарности; здесь нам угождает вульгарность без занятности. <…> Собственно пресса эта — не желтая, а грязно-серая.

Совсем другое дело — его собственные эссе. Многие сразу заметили их и, самое меньшее, удивились. Можно сказать, что он разбудил «читателя газет». Как-то он написал: «Дайте мне легкомысленную журналистику и я спасу Англию». Несколько лет назад, уже в России, Александр Генис отозвался статьей «Дайте мне легкомысленного Гилберта и я спасу журналистику».

К счастью, она и сама спасается. По невероятному чуду здесь, где должны бы давно забыть любой язык, кроме мата и канцелярита, появились талантливые эссеисты, скажем — тот же Александр Генис. Очень может быть, что эссе вместе с другими видами non fiction потеснит роман и даже рассказ (кстати, Честертон в «Чарлзе Диккенсе» предвидел такую возможность). Наши эссеисты сочетают острый ум с замечательной легкостью.

Было бы ещё лучше, если бы они стремились и к честертоновскому смирению. Но это уже не для справочных статеек.

О живом

Живосердечие

Есть одно качество, которое я с недавних пор стал острее воспринимать в людях, но не мог найти для него слова. И вот слово нашлось, и я могу им поделиться. Живосердечие. Это не то же самое, что сердечность, или добросердечность, или сердобольность. Сердечный человек во всем тебе посочувствует, примет близко к сердцу твои переживания. Добросердечный окажет помощь, окружит заботой и участием. Это сердечность отклика, содействия. А у живосердечного человека сердце бьется с опережением, он всюду вносит жизнь, и какие-то светлые, радостные блики начинают играть на лицах тех, кто его окружает. Он как бы заводит своим сердцем других людей, делает их внутренне живее, подвижнее, смелее. Причем этот завод осуществляется не какой-то правильной идеей, важностью дела или проекта, а быстротой и наполненностью сердечной жизни, которая невольно передается окружающим. Собственно, «эмоция» — это и означает «движение из» (от лат. emovere), она движет человеком изнутри, а затем приводит в движение остальных. Безо всяких намерений, одним своим присутствием живосердечный поднимает эмоциональный тонус, увлекает, повышает градус существования, осердечивает все вокруг.

Это свойство живосердечия, или творческой эмоциональности, не зависит ни от ума, ни от веры, ни от прочих добродетелей. Оно одинаково часто — точнее, одинаково редко — встречается среди верующих и неверующих, образованных и необразованных, удачливых и неудачливых… Зависит от возраста: дети почти все живосердечны, а потом это остается уделом очень немногих. Зависит от пола: женщины в целом живосердечнее мужчин. Недаром самый известный литературный образ живосердечия — Наташа Ростова. Кстати, назвать ее добросердечной язык не поворачивается (княжна Марья гораздо добросердечнее) — она именно что живая сердцем, подвижная и движущая, живущая и живящая. А в реальности мне первой вспоминается Наталья Леонидовна Трауберг, известная как переводчица Г. Честертона и К. С. Льюиса. Со всеми своими многочисленными друзьями она делилась жизнью как процессом, который застигает нас врасплох и полон нечаянностей и удивлений. Сама жизнь для нее была творением, непрерывно происходящим здесь и сейчас, и чудо этого творения она переживала с детской непосредственностью.

Насколько это свойство редкое, свидетельствует его неосознанность 
и невыговоренность в языке. На тот момент, когда вы это читаете, во всем Рунете нет ни одного случая употребления слов «живосердечие», или «живосердечный», или «живосердечная». Надеюсь, появятся.

Живоумие

В кафе вбежали французские школьники, и от их насмешливых лиц, быстрых реплик, отточенных жестов сразу повеяло живым умом или тем, что Блок назвал «острым галльским смыслом»…

Вот этого живоумия очень недостает в России. Здесь ум даже очень умных людей, таких, как Л. Толстой, Вл. Соловьев или П. Флоренский, склонен как-то застывать в величественных, но негибких конструкциях мысли. Напирать на какие-то идеи до упора, вместо того чтобы видеть их оборотную сторону, подтрунивать над собой и своими потугами на абсолютную истину, а попутно открывать много относительных истин. Или, напротив, ум ведет себя очень нервно, как у Достоевского или В. Розанова, глумливо, издевчиво, фельетонно, но в этой желчности тоже чудится что-то нездоровое, склонное к припадку: вот-вот мысль забьется в судорогах, как у подпольного человека, опровергая «дважды два — четыре». Пожалуй, органически живоумным был только Пушкин, воспитанный на галльской культуре, и оттого мы так за него хватаемся, растаскиваем на все случаи жизни, но его на всех не хватает. Мысль Пушкина (вне художественных сочинений) редко бывает глубока, но она грациозна, естественна, не зациклена на определенных понятиях, не долбит в одну точку, но легко перебегает от понятия к понятию, точным прикосновением его оживляет. Вот маленький пример пушкинского живоумия (исхожу из того, что тремя звездочками он обозначил самого себя): «Острая шутка не есть окончательный приговор. *** сказал, что у нас есть три „Истории“ России: одна для гостиной, другая для гостиницы, третья для гостиного двора».

А в современной словесности самые живоумные авторы — Александр Генис и Дмитрий Быков. Они берутся судить обо всем на свете и любят загнуть, но так же легко и разгибают собственные загибы, оговариваются, заходят с изнанки. Живой ум находит сходство в удаленных вещах, умеет разграничивать близкие, но при этом не ищет панацеи в одной идее. Живой ум не прекращает процесса мышления и не подменяет его актом внезапной веры, великого прозрения, якобы посланного свыше. Живой ум умеет быть насмешливым, но при этом не впадает в обратную крайность — паясничанья, выворачивания наизнанку здравого смысла, изничтожения азбучных истин, нервного смешливого тика, злого захлеба (что есть у Достоевского и особенно В. Розанова). Мне представляется, что живоумие важнее для судеб российской интеллигенции (имею в виду и социальный слой, и интеллектуальную способность), чем глубокомыслие, которое утопает (и впадает в утопию) на мелких местах. Среди плодов глубокомыслия — и доморощенная эсхатология, углядывающая конец света за каждым углом, и конспирология, подозревающая всемирный заговор за малейшим нарушением обычного хода вещей.

В России есть сильная традиция антиинтеллектуализма, «умоборчества»: дескать, ум враждебен живой жизни и не способен ее понять. Но это свойство именно здешнего ума, который склонен умствовать, умничать, то есть обслуживать самого себя. Где неживой ум, там и неумная жизнь, бессмысленная, беспощадная к самой себе. Однако умничанье — это отроческая болезнь ума, свидетельство его незрелости. Вырастая из затянувшегося детства, а в случае с Россией — из средневековья, умный подросток начинает думать до ломоты в мозгу, и ничто живое вокруг уже не радует его. Это такая сумрачная келья мысли. Но потом жизнь берет свое, и само мышление проникается жизнью, что и свидетельствует о переходе к зрелости. Живой ум, не выпрямляющий понятий, но и не ломающий их о колено, нужнее всего зрелой нации, которая не готовится к концу света, не дергается в припадках ясновидения и мироспасительства, а собирается жить долго, терпеливо, 
со вкусом и в свое удовольствие.

Жизнь против жира

Как ни удивительно, в большинстве библейских справочников, комментариев к Новому Завету есть понятие «жизни после смерти», или «загробной жизни», но нет «жизни» как таковой. Между тем это центральное понятие 
и слово Нового Завета, и жизнь вечная только потому и заповедана как цель спасения и всего земного существования, что она наследует свойства жизни вообще. Вечной жизни удостаиваются только те, кто были живыми при жизни. Им-то она нужна, а зачем она ходячим мертвецам? Ведь вечность — это не прекращение жизни, а дважды жизнь, «паки бытие». Быть живым в этой жизни, не уступать смерти и смертности ни пяди своего здешнего бытия — это и есть вернейший путь в жизнь иную. Собственно, вечная жизнь потому и является вечной, что она не «потом», а уже здесь и сейчас, хотя и не ограничена пределами земных или каких-то иных сроков.

Если проследить основную смысловую линию Евангелий — о чем же, собственно, это Благовестие? — то мы увидим один всеобъемлющий и всенарастающий мотив: как обрести вечную жизнь, как овечнить свою жизнь 
и ожизнить свое бытие. Если вырывать из контекста отдельные заповеди, притчи и действия Иисуса, можно подумать, что он чему-то учит, наставляет, что он создает свод правил, которому нужно следовать во всех случаях жизни. Так обычно и толкуются Евангелия: нужно делать то-то и не делать того-то. Но благовествование — это не школьный урок, который нужно зазубрить и быть готовым отбарабанить по первому требованию. Это жизнь, прожитая сполна, на пределе жизненности — той до боли и смерти доходящей жизненности, которая переливается в вечную жизнь. Если попытаться оценить, почему в одном случае Христос говорит одно, а в другом случае другое, то мы увидим общую логику движения жизни против всего, что останавливает, умерщвляет ее и что можно назвать «жиром» (слово, производнoе от того же корня, что «жизнь»).

Жизнь против жира — так можно обозначить сверхтему Евангелия. Жир — это и богатство, и забота о благополучии, и страх перед внешними опасностями, и убиение духа буквой, и, главное, мертвая праведность. Фарисеи безупречны в соблюдении всех законов, данных Моисеем. В эпоху всеобщего нравственного падения они держат на своих плечах всю тяжесть Закона. А между тем именно в них видит Иисус главных противников своего Благовестия. Скажи мне, кто твои враги, и я скажу тебе, кто ты. Из всех Евангелий ясно выступает, что главные противники Иисуса — не грешники, не заблудшие, не одержимые страстями, не нарушители Закона, а именно те, кто строже всех его соблюдает. Не грешные, а праведные. Чем же они вызывают возмущение Иисуса? Тем, что утратили чувство жизни. Они достигли вершины и остановились в своем росте. Главная тема Евангелий — самодовольство, пошлость добродетельного человека, который знает себя добродетельным и считает, что он уже всего достиг, что он уже заслужил награду Бога, как бы вынудил Его к награде своим примерным поведением. Мытарь или грешник, который знает себя неправым и молит Господа о милости 
к себе, грешному, жив изнутри, поскольку способен к раскаянию. Своеправый праведник мертв изнутри, и он полагает, что не нуждается в милости Бога: он сам, своими добродетелями уже как будто заслужил себе Царство Божие. Он не сомневается, что билет на вход у него в кармане. И тем самым он отрезал себя от Бога, от Жизни в душе того, кто верит, кается, любит, надеется, грустит, прощает, молит о прощении. Именно через эту слабость Бог дает силу человеку, и он не порывает с Богом, пока нуждается в Нем. Он готов прильнуть к источнику Жизни, тогда как самодовольный праведник — запечатанный сосуд, в который уже не вольется ни капли Божьего милосердия, ибо он до краев полон собой.

Многим увещаниям Иисуса нельзя следовать напрямую. Никому не удалось верой сдвинуть гору (на что упирает Смердяков у Достоевского как на тезис своего неверия). Мало кто даже из святых вырывал себе соблазняющий его глаз или отрубал себе искушающую руку — членовредительство не поощряется в христианстве, это шаг к самоубийству. (Отец Сергий, который, чтобы избежать соблазна прикоснуться к женщине, отрубает себе палец в одноименной повести Л. Толстого, — это, как потом высняется, есть именно образ гордыни, утверждающей себя в образе святости.) Для чего же даются эти неисполнимые заповеди, в отличие от исполнимых Моисеевых? Для того, чтобы показать: заповедь не буква, а дух, который движет человеком, животворит его, обращает зрачками вглубь собственной души. Заповедь дана для внутренней жизни как источник постоянного усилия и покаяния. Исполняя заповедь буквально, легко утратить ее дух, болящий, волнующий, обращенный к надежде и вере, а не к данности свершения: выполнил, поставил галочку, войди в Царство Небесное. Нет, не войдешь, потому что входит лишь идущий, находящийся в дороге, ждущий приближения Бога, ищущий Его милосердия. Тот, кто предъявляет лишь послужной список своих добродетелей, умирает для вечной жизни. И поэтому Иисус постоянно тревожит дух своих учеников неисполнимостью заповедей, превышением человеческой меры: и для того, чтобы они усиливались их соблюсти, и для того, чтобы чувствовали невозможность их соблюдения для себя, свою слабость перед лицом Бога. Эти заповеди и увещания даются не для исполнения, то есть приведения в соответствие с буквой, а для воспламенения духа, для возрастания внутренней жизни. Вера может сдвигать горы, но не должна этим заниматься (иначе ее успешно заменил бы экскаватор). Каждым своим шагом Иисус нарушает то представление о Мессии, которое сложилось в народе и приобрело власть стереотипа. Он приходит не во власти, а в безвластии. У него и вокруг него нет никакого мертвого нароста, физического или социального жира в виде силы, богатства, государственной опоры, воинской защиты, — он есть сама Жизнь в своей открытости, уязвимости и неистребимости. И каждым своим шагом и словом он защищает жизнь и пополняет ее запасы, готовит ее торжество, исцеляет больных, воскрешает мертвых, изгоняет торгующих из храма, обличает богатых и фарисеев как «жирных» — обладателей мертвого духовного капитала.

Что же он проповедует? Приумножение жизни, энергию возрастания. Если дан тебе талант, прирасти его. Рассевай семена, умножай хлебы, превращай воду в вино, приноси плоды, пускай в рост все свое достояние, твори из данного тебе бытия прибыток и избыток. В этом и состоит учение Христа, точнее пример его собственной жизни и воскресения: быть живым и только, производить избыток жизни, сеять и жать, и снова сеять. Если семя упадет в землю и умрет, то даст всход. Тайна приплода, прибытка. И единственное, что в Евангелиях проклинает Иисус, — это смоковница, не приносящая плода.

Наталья Леонидовна Трауберг, которую я выше упоминал как воплощенное живосердечие, была православной прихожанкой и католической монахиней в миру, сестрой Иоанной. Женщиной церковной и даже сверхцерковной… Но это означало только то, что она постоянно воинствовала со всякой церковью, в том числе и с той, которой принадлежала, — кротко воинствовала против омертвения веры, превращаемой в приходской уют, в обрядовую привычку, в догматический сон. Едва ли не главной темой Натальи Леонидовны было фарисейство, вырастающее уже на почве самого христианства. Суть христианства для нее — в непрекращающейся борьбе с постным «праведничеством», с опошлением жизни и веры, с этой «антизакваской», которая подавляет всякое брожение духа. В послесоветскую эпоху «возрождения религии» она видела много признаков того, что христианство падает жертвой того самого фарисейства, над которым, казалось бы, раз 
и навсегда одержало евангельскую победу.

* * *

Живое существует не только в природе. Живыми бывают не только растения и животные, но и мысли, произведения, характеры, отношения между людьми. Живое сердце, живой ум, живая вера, живое лицо, живая душа, живой разговор… — все это проявления вездесущей и всепобеждающей жизни. Поэтому нельзя сводить понимание жизни только к биологии, естественнонаучной дисциплине, которая ограничивается изучением жизни в материальной природе. Нужна более широкая дисциплина, биософия (буквально — «жизнемудрие», от греч. bio — «жизнь», и sophia — «мудрость»), которая изучала бы жизнь во всех ее проявлениях: как материальных, так и духовных; как в природе, так и в культуре. Биософия рассматривает признаки и возможности живого во всей совокупности человеческих чувств и действий: эмоциональную, интеллектуальную, общественную, нравственную, духовную, творческую жизнь. Что отличает живое от мертвого? Почему одни мысли, слова и дела живут долго, а другие рано умирают или рождаются мертвыми? Что придает жизненность нашим отношениям и установкам?

Глагол «жить» может употребляться как фактический и оценочный. «Березы обычно живут до двадцати лет» или «Иван живет в Москве» — фактические утверждения. «Я не живу, а существую», «Он какой-то неживой», «Наконец-то он зажил полной жизнью» — оценочные, где «жить» означает не просто «существовать», но «проявлять полноту жизненных сил», «утверждать живое и преодолевать мертвое». Можно жить по факту (биологически) и при этом не жить по существу, по назначению, не быть воистину живым. У жизни есть способность самовозрастать, ожизнивать себя, а тем самым и переступать отмеренный природой срок и входить в жизнь вечную.

Преодоление удушья

О, если б распахнуть, да как нельзя скорее,
На Адриатику широкое окно.

Осип Мандельштам

Доктор почувствовал приступ обессиливающей дурноты. Преодолевая слабость, он поднялся со скамьи и рывками вверх и вниз за ремни оконницы стал пробовать открыть окно вагона. Оно не поддавалось его усилиям. Доктору кричали, что рама привинчена к косякам наглухо, но, борясь с припадком и охваченный какою-то тревогой, он не относил этих криков к себе и не вникал в них. Он продолжал попытки…

Борис Пастернак

Оба эпиграфа — о феномене удушья. Тот «железный занавес», который в начале 1920-х годов отсек страну под загадочной аббревиатурой СССР от остального мира, уже в 1930-е годы превратил ее в подобие душного подвала. Люди, родившиеся в подвале, не знают, что такое свежий воздух, не говоря уже о воздухе гор или моря. И все же они тоскуют, хотя и не знают о чем. О свежем воздухе тосковали те, кто до революции полной грудью дышал им, но сознательно остался в послереволюционной России. После победы в Великой Отечественной войне многим выжившим в повальные сталинские чистки казалось, что подвальной жизни придет конец, что воздух, принесенный нашими солдатами из Европы, очистит атмосферу. Но Сталин вновь загнал народ в душные коммунальные подвалы. Поток свежего воздуха прорвался в СССР только в конце 1950-х годов, в правление Никиты Хрущева. Отец Александр Мень приравнивал перемены, которые произошли в эпоху Хрущева, с четвертой российской революцией. Полагаю, что он не ошибался. Казалось, что внешне почти ничего не изменилось. Те же мертвые догмы, сковывавшие все живое, тот же гнет КГБ, тот же «железный занавес», хотя изрядно проржавевший. Перемены происходили на глубинном уровне и не зависели от желания партийных боссов. Они были лишь инструментами в руках Божиих. Это было чудо. А чудо, как известно, не поддается логическим объяснениям. Таким чудом было и появление в Подмосковье в 1961 году священника Александра Меня.

Психологу и прихожанину Сретенского храма в Новой Деревне Владимиру Леви отец Александр как-то сказал: “Отмываем жемчужины. Серые среди наших — редкие птицы, они кормятся по другим местам” ((Л е в и В л а д и м и р. «Я ведь только инструмент» (из писем отца Александра). — В сб.: «И было утро». М., 1992, стр. 226.)). Такой редкой жемчужиной нашего прихода была Наталья Трауберг. Она родилась 5 июля 1928 года в семье известного советского кинорежиссера Леонида Трауберга. Наталья Леонидовна с благодарностью вспоминала своих воспитателей — бабушку Марию Петровну и нянечку-крестную, которые открыли ей Евангелие. Она относила свое обращение к 1934 году. “А нянечка с бабушкой открывали для меня тот мир, где блаженны отнюдь не победители. <…> Многих воспитывали верующие няни и бабушки, но мои оказались исключительно смелыми: невзирая ни на что, они очень рано и, в сущности, непрерывно передавали мне евангельские понятия о мире, а главное — о жизни. Например, я знала, что есть надо что дадут. Видимо, каприз (своеволие), бойкость (победительность), важность были самой главной опасностью, и они спасали меня без колебаний, ставя на тихое, маленькое… Но стоит ли переписывать здесь Евангелие, особенно заповеди блаженства?” ((Т р а у б е р г Н а т а л ь я. Сама жизнь. СПб., «Издательство Ивана Лимбаха», 2008, стр. 12 — 13.)) .

Наше общение не было постоянным — с большими разрывами оно длилось на протяжении почти 40 лет. Она пришла к отцу Александру летом 1965 года в Покровский храм в Тарасовку. Но бывала там редко, поскольку жила в Литве, а в Москве бывала наездами. Гораздо чаще я встречал ее в Сретенском храме в Новой Деревне, где с 1970 года служил вторым священником отец Александр. Для его постоянных прихожан она была таким же живым примером и утешением, как его мама, Елена Семеновна, и подруга ее юности, Мария Витальевна Тепнина ((Мария Витальевна Тепнина (1904 — 1992) — православная христианка, зубной врач, подруга Елены Семеновны Мень. В 1946 году была арестована по делу о катакомбной общине архимандрита Серафима (Битюкова). Срок отбывала в Кемеровском женском лагере. Была освобождена в 1954 году.)) . Эти женщины не стремились поучать — они были для нас, неофитов, своеобразными иконами. Наблюдая за ними, мы, пришедшие из безбожия, делающие первые шаги, с трудом усваивали, в чем заключается суть христианства.

Будучи членом «привилегированной» семьи — дочерью известного советского кинорежиссера, она тяготилась богемным окружением родителей. “Спасали тихие бабушка и нянечка, сообщавшие от имени Бога, что одеваться лучше других нехорошо” ((Т р а у б е р г Н а т а л ь я. Указ. соч., стр. 50. )) , — вспоминала она. На самом деле она до самых последних дней одевалась чрезвычайно скромно. Видя ее, мало кто мог подумать, что перед ним блистательная переводчица, глубоко культурный и образованный человек. Порой казалось, что она одевается столь скромно и неприметно для того, чтобы не бросаться в глаза, для маскировки, к которой часто прибегали интеллигенты, пережившие кровавую сталинскую эпоху. На самом деле это была жизненная установка. При близком общении это ощущение неприметности пропадало, поскольку невозможно было скрыть утонченность и образованность, которые всегда отличали Наташу.

В Ленинградском университете большое влияние на Наталью Трауберг оказали профессора Пропп, Шишмарев, Жирмунский, Гуковский — филологи «золотого века», как называла их ученица. «Моя влюбленность в филологию была безоглядной», — писала она позже. Талантливая выпускница филфака, после войны дочь «космополита», не могла и мечтать об аспирантуре. По этой же причине, после травли, была уволена с преподавательской работы из Ленинградского института иностранных языков. В 1953 году переехала в Москву, где зарабатывала переводами для Гослита (впоследствии — издательство «Художественная литература»), а также для издательства «Иностранная литература». В 1955 году все же защитила кандидатскую диссертацию. Но ученая стезя не манила ее. Ее влекло широкое обращение к людям, к общению. В чем-то она унаследовала, видимо от отца, тягу к богеме, хотя трудно было бы всецело причислить ее к этому кругу. Она легко общалась, быстро находила язык с незнакомыми людьми, но открывалась только тем, кто был ей духовно близок.

Переводчик и позже диссидент Юрий Глазов вспоминал: «Среди самых дорогих наших друзей скоро оказалась Натали Трауберг — удивительная и в высшей степени необыкновенная молодая женщина. <…> В период окончания войны с немцами Натали была первой красавицей в Петербурге и одной из наиболее серьезных и вдумчивых женщин в среде творческой интеллигенции. Натали знала с детства латынь и английский, французский и испанский. Мозг ее работал как счетно-вычислительная машина. Речь отличалась стремительностью. Памятью она обладала безотказной. В отношении советской власти Натали не питала ни малейших иллюзий, но и Западом, который она довольно неплохо знала по книгам, рассказам, личному, пусть и краткому знакомству, она нисколько не была очарована. В середине 60-х годов она слетала в Лондон на несколько недель в составе экскурсионной группы, но никаких восторгов по этому поводу от нее я не слышал.

Натали была просто прелестна. Глаза красивые, быстрые, умные. Лицо — женственное, завораживающее. Фигура стройная, как у девочки. Одета она была всегда предельно просто, но изящно. Я любил ее руки, любил в ней все, и прежде всего — ее католичество. Натали была первой католичкой, вошедшей в нашу жизнь. К христианству она приобщилась с детства — благодаря няне, исповедовавшей православие. Фома Аквинский и Владимир Соловьев не сходили с ее уст. Ахматова и Пастернак, Гумилев и Мандельштам были ее второй религией, но никак не первой. Многих поэтов она знала лично, часто появлялась в кругу Ахматовой. Пастернак одно время проявлял к ней внимание. Про некоторых современных писателей-«классиков» она говорила явно неодобрительно: видела их в жизни и знала им цену.

Переводчик Сима Маркиш в то время был нашим кумиром. Его отца расстрелял Сталин, и Сима, возвратившись из ссылки в Казахстане, занялся переводами с латинского и греческого. Он получил известность как переводчик Плутарха. Вскоре после возвращения Симы из ссылки Натали ответила взаимностью на его чувства. Однако сионистски настроенный Сима не понимал христианства и не принимал его. То, что Симе казалось пустяком, для Натали было жизненной трагедией. В какой-то момент ей стало ясно, что роман с Симой ни к чему, кроме катастрофы, привести не может. В отчаянии она метнулась в католическую Литву и через некоторое время вышла замуж за совсем юного литовца Виргилиюса Чепайтиса” ((Г л а з о в Ю р и й. В краю отцов (Хроника недавнего прошлого). М., «Истина и Жизнь», 1998, стр. 55 — 56.)) .

Мы довольно часто встречались с ней как в храме, так и дома у отца Александра. Порой она казалась большим ребенком, которого окружал особый, только ей понятный мир. Этот созданный ею мир она бережно хранила, и не каждый мог проникнуть в него. Она никогда не кичилась встречами с Пастернаком или Ахматовой. В ее мире жили и дружили с ней Сергей Аверинцев, блистательные переводчики и знатоки культуры — Владимир Муравьев, Андрей Сергеев и Андрей Кистяковский. Ближе всего ей были Аверинцев и братья Муравьевы, о которых она всегда вспоминала с любовью. Она была человеком редкого обаяния, смирения и таланта. Благодаря ее бескорыстному труду мы смогли познакомиться еще в советские годы в самиздате с произведениями Гилберта Кийта Честертона и Клайвза Стиплса Льюиса, Пэлема Вудхауза и Пола Гэллико. Кстати, она вспоминала, что на Троицу 1972 года отец Александр вместе с отцом Сергием Желудковым ((Сергей Алексеевич Желудков (1909 — 1984) — священник и религиозный мыслитель. Родился в Москве, в купеческой семье. С 1933 по 1935 год работал техником, а затем старшим экономистом на строительстве Байкало-Амурской магистрали. В 1946 году епископ Свердловский и Ирбитский Товия (Остроумов) рукоположил его во священника. В 1952 году Желудков поступил в Ленинградскую семинарию. После ее окончания был назначен настоятелем Никольского храма в Любятове, в Пскове. В 1973 году в Германии вышла его книга «Почему и я христианин». В 1973 году вошел в состав московской диссидентской группы «Международная амнистия». Его работа «Общая исповедь» вошла в сборник «Три праведника» (М., 1998, второе издание — М., 2002). «Литургические заметки», а также его письма к Солженицыну и Сахарову вышли в 2003 году.)) впервые дали ей книгу Льюиса на английском. Ее работоспособность и бескорыстие поражали. Причем часто она переводила без какой-либо надежды увидеть свои работы опубликованными в СССР. Но они все равно пробивали себе дорогу. Это она вдохновила в конце 1980-х годов своих друзей Владимира Муравьева и Андрея Кистяковского на перевод трилогии Толкиена. Мне приходилось встречаться с Кистяковским в доме Аркадия Штейнберга, моего учителя в области поэтического перевода. Андрей был яркой, сложной личностью. Общение с ним не отличалось легкостью, но Штейнберг нежно любил его и всячески поддерживал. Внешне Кистяковский напоминал бравого офицера в отставке — поджарый, с ухоженными усами. Большевистскую идеологию ненавидел и не считал нужным скрывать этого. Незадолго до смерти, зная, что неизлечимо болен (у него была диагностирована злокачественная раковая опухоль — меланома), объявил, что берет на себя обязанности распорядителя Солженицынского фонда в СССР. Перенес операцию, и опухоль была удалена, но из-за давления КГБ на врачей не смог получить дальнейшего необходимого лечения. Из-за прогрессирующей болезни вскоре вынужден был сложить полномочия.

Позже Наташа вспоминала: “Я переводила 25 эссе в год. В каждом эссе около четырех страничек. Кроме того, конечно, я занималась другими переводами, для денег. Потом стала переводить и романы. Значит, в год была или книжка Льюиса, или 25 эссе. Это была моя “норма«” ((Т р а у б е р г Н а т а л ь я. Указ. соч., стр. 406.)) . Ее переводы перепечатывали на пишущей машинке тиражом в 4 экземпляра сначала муж, а потом и друзья. С середины 1960-х годов началось победоносное шествие Честертона, а затем, с начала 1970-х, — и Льюиса по Советской России. Именно поэтому Сергей Сергеевич Аверинцев называл Трауберг «филологом-миссионером». Почему она избрала область художественного перевода? В тоталитарном государстве это единственная возможность реализовать свои дарования, избегая лжи и не кривя душой. Еще в 1930-е годы ХХ столетия поэт Георгий Шенгели при Гослитиздате создал школу художественного перевода. Он много переводил сам и привлек талантливую молодежь — поэтов Аркадия Штейнберга, Арсения Тарковского, Марию Петровых, Семена Липкина, Марка Тарловского. Это была та свободная от идеологической лжи ниша, в которой можно было свободно работать.

Когда вспоминают о развитии прихода отца Александра Меня, редко упоминают, что он начинался с нескольких молодых людей. Когда Мень начинал служить в Алабине в начале 1960-х годов, к нему приезжали четыре молодых человека — Александр Борисов, ныне настоятель храма Святых бессребреников Космы и Дамиана, Михаил Аксенов-Меерсон, ныне настоятель храма Христа Спасителя в Нью-Йорке, Александр Юликов, ныне известный художник, и его друг — искусствовед Евгений Барабанов. В течение четырех лет, которые отец Александр прослужил в Алабине, количество молодежи не увеличивалось. Но уже в Тарасовке, куда он был переведен после скандала, спровоцированного тогдашним сотрудником Ново-Иерусалимского музея Львом Лебедевым ((Лев Алексеевич Лебедев (1935 — 1998) окончил исторический факультет МГУ. Работал в Ново-Иерусалимском монастыре. В 1968 году был рукоположен в сан диакона. Одновременно с пастырскими трудами начинается писательское творчество, в том числе книга «Патриарх Никон. Очерк жизни и деятельности» («Богословские труды». Сб. 23 — 24. Изд. Московской патриархии. 1982 — 1983). С 1990 года — клирик Русской православной церкви за рубежом.)), количество молодежи и представителей более старшего поколения российской интеллигенции начало постепенно увеличиваться. Появился молодой ученый-математик Лев Покровский со своей женой, ныне известным иконописцем Ксенией. В приходе крестился молодой ученый Сергей Сергеевич Хоружий, ныне доктор физико-математических наук, известный богослов. Сюда наведывался историк русской мысли Мелик Агурский. Часто бывала в Тарасовке филолог Александра Цукерман, урожденная Чиликина, двоюродная сестра священника Николая Эшлимана и супруга известного правозащитника Бориса Цукермана. Здесь можно было встретить преданную отцу Александру алабинскую прихожанку, талантливого историка искусства и филолога Елену Огневу. В Тарасовке происходило воцерковление более молодой поросли второго призыва — талантливых композиторов Олега Степурко и Валерия Ушакова. Здесь начала помогать отцу Александру в редактировании его книг искусствовед Евгения Березина, ставшая близкой подругой Наташи Трауберг. Именно в Тарасовке снимался фильм Михаила Калика «Любить», которому отец Александр дал пространное интервью. Фильм показали в научно-исследовательском институте, в котором работал младший брат отца Александра — Павел, всячески помогавший старшему брату. Благодаря его усилиям фильм Калика был показан в НИИ. После показа был написан донос в райком партии, что фильм идеологически не выдержан, поскольку «самым умным в фильме оказался священник». Фильм запретили. Органами КГБ были изъяты все копии, кроме одной, спрятанной оператором фильма Инессой Туманян.

Служа в Тарасовке, отец Александр познакомился со знаменитой пианисткой Марией Юдиной и писателем Александром Солженицыным. Я прекрасно помню атмосферу тарасовского периода, поскольку мое воцерковление в августе 1967 года началось именно там. С одной стороны, постоянные мелочные придирки и доносы настоятеля — священника Серафима Голубцова ((Священник Серафим Голубцов (1908 — 1981) — сын профессора Московской духовной академии А. П. Голубцова. В 1929 году был арестован и вплоть до 1934 года находился в лагере, потом в ссылке. Получил высшее архитектурно-строительное образование, в 1941 году был призван на фронт, после войны стал священником.)), запрещение встречаться с прихожанами в сторожке, с другой — немыслимая атмосфера свободы, постоянная радость общения с отцом Александром и знакомство с новыми прихожанами. Казалось, ничто не может помешать отцу Александру общаться с прихожанами, делиться с ними радостью жизни. В моей памяти запечатлелись такие образы: после литургии над обрывом, на берегу Клязьмы, прихожане — Михаил Аксенов-Меерсон и Женя Барабанов — дожидаются отца Александра. Он выходит из храма, и все направляются к даче, которую снимала в Тарасовке Ксения Покровская с семьей. Общение продолжается и по пути к даче, и на самой даче. Отец Александр сыпал направо и налево афоризмами, дарил идеи. Причем это не был водопад, проливавшийся на всех без разбору. Его дары были адресными и предназначались конкретным людям. Одна московская церковная дама метко подметила важное его свойство: «Проницателен до прозорливости». Он прозревал в окружающих его людях скрытые для них самих дарования и методом сократовской маевтики помогал им раскрыться. Он был красив и внешне — всегда ровно подстриженные черные, немного вьющиеся волосы, аккуратно подстриженная бородка. Никогда не носил нелепых косичек на затылке вкупе с нестриженой бородой, так уродующих большинство наших православных батюшек. В нем не было даже грана стилизации, во всем он был самобытен и необычен. Одевался без роскоши, но элегантно и со вкусом. Был прекрасным проповедником — говорил кратко, понятно, всегда вкладывал в проповедь не больше одной-двух центральных мыслей. Говорил с подъемом, в меру используя ораторские приемы. Прежде всего в общении с ним запоминалась его неподражаемая мимика и глаза, которые лучились любовью и радостью. В нем жила подлинная радость жизни, радость общения — и он щедро делился этими дарами.

Откуда он черпал силы? Как умудрялся сохранять заряд радости и бодрости в самые темные времена? Много ему давало служение литургии и постоянное пребывание в молитве. Таинство евхаристии, во время которого верующему преподается под видом хлеба и вина Тело и Кровь Христа, является центральным в жизни христианина. Мне приходилось неоднократно наблюдать, как преображался во время служения литургии отец Александр. Для него служение литургии становилось неизбывной радостью ближайшего пребывания с воскресшим Иисусом Христом, реально, здесь и сейчас пребывающего в нашей жизни. Молитвенное воздевание рук перед престолом в то время, когда хлеб и вино становятся Телом и Кровью Христа, благодатный свет, которым озарялось его лицо, смиренное поклонение Дарам — все это свидетельствовало о том, что для него служение литургии — живое и непосредственное общение с Богом. Залог вечной жизни, который вручается христианину уже на земле. Он постоянно напоминал нам, своим прихожанам, что благодать не обитает в злобных и завистливых сердцах. Приобщаясь Божественной благодати во время литургии, мы призваны бережно хранить и умножать ее в своих сердцах, страшась осуждения, зависти, злобы, недоброжелательства.

Он сумел приобщить многих прихожан к молитвенной стихии. Это особый талант духовника. Подобно раскаленной магме, которая ныне надежно упрятана в глубинах Земли и лишь изредка вырывается на поверхность, течет в глубинах времени раскаленная стихия молитвы. Какое счастье припадать к этой огненной реке, соединяясь с многовековыми молитвами далеких предков. Погружаясь в ее огненные воды, ощущаешь, как мгновенно она уничтожает распри и разделения, как сгорает все наносное — то, что слеплено нами здесь, на земле, из сена, соломы, дерева. Зато наши беды и печали сверкают в ней подобно драгоценным камням. Она выжигает все пустое и временное, неспешно уносясь к тому сияющему небесному Иерусалиму, о котором говорит тайновидец Иоанн в своем Апокалипсисе. Ведь она есть та самая река жизни, которая протекает через небесный град и напояет всех живительной силой. «И показал мне чистую реку воды жизни, светлую как кристалл, исходящую от престола Бога и Агнца. Среди улицы его и по ту и по другую сторону реки, древо жизни» (Откр. 22: 1 — 2). Отец Александр постоянно припадал к этой реке и щедро делился дарами с окружающими.

Иногда казался чрезмерно смешливым и даже озорным. Помню, как композитор Соня Губайдулина после знакомства с ним в начале 1970-х годов сказала: «Слишком светский». Это происходило во время освящении квартиры композитора Валерия Ушакова на Преображенке. Действительно, он был своим среди московской интеллигенции, продолжая оставаться православным священником. Откуда нам, выросшим в безбожии, было знать, каким должен быть настоящий священник? Многие из нас под влиянием Достоевского, в том числе и автор этих строк, продолжали искать некоего старца Зосиму, который бы соответствовал воображаемым требованиям Православия. После того как по России прокатилось большевистское огненное колесо, как могли сохраниться в ней достоевские старцы? Гений не умещается ни в какие трафаретные рамки. По меткому выражению писателя и философа Николая Бокова, отец Александр был «моцартианской» личностью. Хотя сам он как-то признался мне, что его жизнелюбие не врожденное и не унаследованное. В ранней юности он рос довольно меланхоличным подростком. Да и сталинские времена не располагали к веселью. Это подтверждают немногое фотографии тех лет. Когда школьные друзья спросили его младшего брата Павла, чем занимается старший брат, тот кратко, но емко ответил: «Читает и пишет». Школьные годы целиком были посвящены изучению истории Церкви и богословию. Тогда он впервые начал писать, в том числе и стихи. Неплохо рисовал, занимаясь в студии известного художника-анималиста Ватагина. Многие его рисунки тех лет вполне могли бы украсить сегодня его книги. Но уже в институте Александр Мень стал душой общества, объединяя вокруг себя друзей и заражая их весельем и радостью. С гитарой в руках, в кругу друзей, любивший и умевший петь — таким он предстает на студенческих фотографиях. Таким я запомнил его в Тарасовке.

Вот пример еще одного из его афоризмов — «упущенные возможности — навсегда упущенные возможности». Следует отдать должное его тогдашним прихожанам — они мгновенно, на лету схватывали его замыслы и вместе претворяли их в жизнь. На моих глазах отец Александр передает английское издание книги Николая Зернова ((Николай Михайлович Зернов (1898 — 1980) — русский мыслитель и церковный деятель, первый редактор (1925 — 1929) «Вестника русского студенческого христианского движения». Занимал ведущее место в международном экуменическом движении в предвоенный и послевоенные периоды. Доктор философии Оксфордского университета.)) “Русский религиозный ренессанс” Мише Меерсону, а тот, не пряча книгу в свой добротный прославленный кожаный портфель, в котором умещалось больше, чем в чемодане, почти тут же распределяет главы между прихожанами, чтобы те начали перевод. Одна из глав досталась мне. Неудивительно, что в 1974 году, спустя семь лет этот перевод, отредактированный самим Николаем Зерновым, был издан Никитой Струве в Париже.

Возрождение «Вестника русского студенческого христианского движения» было делом двух конгениально мыслящих людей — отца Александра в СССР и Никиты Струве во Франции. Об этом позже в расширенном издании книги «Бодался теленок с дубом» будет вспоминать Александр Солженицын, который активно подключился и стал третьим в деле возрождения парижского «Вестника», который благодаря Асе Дуровой и Степану Татищеву ((Анастасия Дурова (1908 — 1999) родилась в Луге под Петербургом в семье полковника Генерального штаба. В 1919 году эмигрировала с родителями. Училась в католическом колледже Пресвятой Девы Марии в Нейи и Амьене (Франция). В 1923 году приняла католичество. Работала в посольстве Франции в Москве (1964 — 1977). Помогала передаче на Запад и публикации творений многих российских духовных и светских писателей. Степан Татищев (1935 — 1985) родился в аристократической семье. Жил в Париже. В 1971 — 1974 годах был культурным атташе Франции в Москве и много делал для защиты верующих в СССР. Принимал участие в передаче за границу рукописей А. И. Солженицына, за что был выслан из СССР и объявлен «персоной нон грата».)) нелегально возвращался в Москву, пробуждая и побуждая к делу религиозного просвещения и противостояния коммунизму. Когда из Пскова в Москву приезжал священник Сергий Желудков, он обязательно приезжал в Тарасовку. Во многом они с отцом Александром были единомышленниками.

И вот в эту живую атмосферу, окружавшую отца Александра, попала Наташа Трауберг. Ее прекрасное знание иностранных языков, талант переводчика пришлись весьма кстати в приходе отца Александра. Неиссякаемая энергия Миши Меерсона помогала распространению Честертона, который тогда казался нам трудно постигаемым и парадоксальным. Атмосфера свободы, то живительное окно в мир, которое открылось в 1960-е годы, способствовала бурному росту не только идей, но и жадному познанию того лучшего, что было наработано на Западе за те годы, когда СССР был намертво отрублен от него железным занавесом. Во многом мы были иностранцами в собственной стране — не знали богатейшего наследия русского религиозного ренессанса, не говоря уже о том, что было написано нашими мыслителями на Западе после революции.

В эти годы бурно процветал Самиздат. Непонятно, подчиняясь какому импульсу, мы садились за пишущие машинки и перепечатывали ночами запретные стихи Анны Ахматовой и Осипа Мандельштама, Николая Клюева и Варлама Шаламова, прозу Надежды Мандельштам и того же Шаламова. Самиздат, преследуемый и гонимый, набирал все большие обороты и расширял свои границы — в конце 1960-х — начале 1970-х годов из рук в руки передавали запретную литературу уже не только в Москве и Ленинграде, но и во многих провинциальных городах. Самиздат как изголодавшийся после долгой и изнурительной болезни больной, требовал все большей и большей интеллектуальной и духовной пищи. КГБ уже был не в состоянии погасить этот разгоравшийся огонь, хотя уже прошел процесс над Андреем Синявским и Юлием Даниэлем, уже осудили Юрия Галанскова, Веру Лашкову и Александра Гинзбурга ((В вину им вменялось составление и передача на Запад хроники процесса над Андреем Синявским и Юлием Даниэлем. Против их ареста выступили около 200 человек, собравшихся в начале 1968 года у зала суда. Была проведена демонстрация в защиту Галанскова, Гинзбурга, Алексея Добровольского и Лашковой. За организацию демонстрации были осуждены на три года Владимир Буковский и Виктор Хаустов. Юрий Галансков (1943 — 1974) — поэт, правозащитник. Лашкова Вера Иосифовна (1944) — правозащитница, активистка самиздата. Александр Иосифович Гинзбург (1936 — 2002) — правозащитник, издатель литературного журнала «Синтаксис».)) , вменяя им в вину не только изготовление, но и распространение антисоветской литературы.

Наташа Трауберг в эти годы жила в Литве вместе с мужем и детьми, но часто приезжала в Москву. В советские годы Прибалтика была для нас кусочком Запада. Три республики, присоединенные к СССР в 1939 году, а на самом деле лишь после войны, умудрились сохранить европейскую культуру и в быту, и в искусстве. Когда в 1920 — 1930-е годы в СССР разрушали храмы и уничтожали культуру, в Прибалтике шла размеренная спокойная жизнь. Граждане ездили в Европу и Америку, в Риге, Каунасе и Таллине продолжали работу кружки Русского христианского студенческого движения. Не прерывалась связь русской эмиграции, осевшей в республиках Прибалтики, с Парижем, бывшем тогда культурным и духовным центром российского рассеяния. Поэтому, когда Наташа приезжала в Москву, нам казалось, что она навещает нас из прекрасного далека, делясь редкими дарами — переводами Честертона и Льюиса. Юрий Глазов с семьей часто проводил лето в Литве и вспоминал и встречах с Наташей: «Наше летнее пребывание на косе Неринга, среди песчаных, залитых солнцем дюн, вместе с Натали и многими нашими новыми знакомыми и друзьями, наполнило радостью и особым светом нашу жизнь. И если когда-нибудь жизнь и напоминала безмятежную сказку, то это было именно в Пярвалке с ее дивным приморским пейзажем, сосновыми лесами, березовыми рощами, с длинной извилистой дорогой от нашего залива к Балтийскому морю.

Муж Натали был молод и довольно миловиден: белес и голубоглаз. Язык у него был очень хорошо подвешен: он одинаково свободно владел русским и литовским. В то время он успешно входил в мир литературы. Натали родила ему двух прелестных детей: Томика и Лялю. Более обворожительных детей — быть может, за исключением моих собственных — я не видел, как никогда не видел такого простого и спартанского воспитания. Ныть или сюсюкать в этой семье было не принято. Бабству или мещанству там тоже не было места. Один Бог ведает, чем они там питались, но с голоду не умирали, хотя Натали вечно ходила голодная, и при всей ее несомненной аристократичности и выдержанности постоянная диета делала ее глаза несколько туманными. Сытые или голодные, Ляля с Томиком шли спать задолго до захода солнца: братик и сестричка укладывались на одной кровати рядком, а уж была ли там простыня или теплое одеяльце, о том ведало одно небо. И как только одно небо знало подлинную тайну отношений Натали и Виргилиюса. Виргилиюс как литовский националист терпеть не мог советской власти, но и к католицизму относился едва ли не равнодушно. Дети же росли христианами. Мать Натали, вдоволь повидавшая на своем веку, обожала единственную свою дочь и внуков, но воспитанием их была крайне недовольна. В домашнем кругу она не раз повторяла, что Натали растит детей для лагеря. Когда Томику исполнится четырнадцать лет, его исключат из литовской школы за лозунг, написанный мелом на классной доске: «Русские, вон из Литвы!» Ляля пленяла своим детским очарованием с ранних лет” ((Ю р и й Г л а з о в. Указ. соч.)) .

С 1972 года она переводила в год по книге Льюиса. Наташа вспоминала: «Отцу Александру удалось наладить своеобразную фабрику — перепечатывали Бердяева, Сергия Булгакова и многие другие книжки «тамиздата», которые моментально расходились. Правда, в них встречались пропуски, некоторые фрагменты терялись. Машинистки трудились, конечно, в нерабочее время, может быть, ночью, спешили. Когда в 1988 году появилась возможность опубликовать неизданного Честертона и я стала искать свои прежние работы, то обнаружила, что в каких-нибудь сотых экземплярах потеряно до половины книги. А других просто не оказалось. Так что пришлось, скажем, во «Франциске», переводить заново целые куски” ((Н а т а л ь я Т р а у б е р г. Указ. соч. стр. 411.)) .

В начале 1970-х годов в Новую Деревню начали приезжать уже не единицы, а десятки ищущих духовного просвещения. Отец Александр, несмотря на неиссякаемую энергию, очень уставал от наплыва молодежи и интеллектуалов постарше. Хотя в своих воспоминаниях он отмечал, что наплыв начался уже во время служения в Тарасовке, в конце 1960-х годов: «В это время у меня случился первый демографический взрыв. А поскольку у меня не было никакого пристанища, где я мог бы поговорить с человеком, я должен был ходить, гулять, я разговаривал на дорогах, разговаривал на хорах с людьми. И это было страшно тяжелое дело, а народу все прибывало и прибывало, я еще барьеров даже никаких не ставил. Причем появлялись люди разные: нужные и ненужные, хорошие и странные. Тогда, по-моему, появился Агурский, который был приведен непонятным Карелиным. Тогда я познакомился с Марией Вениаминовной Юдиной (1899 — 1970). Была выставка работ человека, который был мне близок с детских лет, — Василия Алексеевича Ватагина (1883 — 1969), скульптора-анималиста, мистика, правда, немного с теософским уклоном. Выставка его произведений была на Кузнецком Мосту, и я, получив пригласительный билет с трогательной надписью: «Отцу Александру, иже и скоти милующему…», — пришел” ((«Воспоминания отца Александра Меня», магнитозапись из архива автора воспоминаний.)).

И вот тогда понадобилась та работа, которую делала Наташа Трауберг. Когда у него не было физической возможности разъяснять азы христианства, он подбирал неофитам Честертона, Льюиса или Тейяра де Шардена. Позже сама Наташа скептически оценивала достигнутые успехи: «Теперь, оглядываясь назад, я часто думаю о том, что Льюис для самиздата был, может быть, не нужен. <…> Ощущение такое, что Льюис в Новой Деревне «не сработал». Видимо, это связано с тем, что состояние душ в 70-е годы не совпадало с его нравственной направленностью. Начиналось время повального, темного одиночества. Укреплялся явственный, тяжкий эгоизм. А сильнее проповедника против эгоцентризма, чем Льюис, не придумаешь. И многие его просто не восприняли” ((Н а т а л ь я Т р а у б е р г. Указ. соч., стр. 415 — 416.)) .

Думаю, что это преувеличение. Хотя, признаюсь, в начале 1980-х годов я разделял точку зрения Наташи. В начале 1984 года, когда новодеревенский приход терзал КГБ, отца Александра вызывали на допросы едва ли не ежемесячно, а большинство прихожан разбежалось и попряталось, я задал ему вопрос, не являются ли бесплодными его пастырские усилия. Он спокойно ответил: “Я никогда не жалел о избранном пути. Он неотделимо сросся с моим существом и сейчас так же органичен, как цвет глаз или волос. Но действительность порой внушает грустные размышления. Тем не менее я об этом почти не думаю. Дело Церкви — дело Божие, а мы призваны реализовать свои силы для Нее, не ожидая плодов. То, что нужно — даст всходы рано или поздно. Неблестящий человеческий материал не аргумент. Раз даны такие люди, надо работать с ними. Да и не такие уж они безнадежные” ((Б ы ч к о в С. С. Хроника нераскрытого убийства. М., «Русское рекламное издательство», 1996, стр. 183.)) . Он понимал правоту Тютчева: «Нам не дано предугадать, / Как слово наше отзовется». О плодах и всходах будет судить Высший судия. В то, что тоталитарный колосс рухнул, вложена, пусть и малая, толика отца Александра и его прихожан. Одному из прихожан, рассказавшему ему о том, что они с другом еще в 9-м классе, подобно Герцену и Огареву, дали клятву на Воробьевых горах на всю жизнь беспощадно бороться с коммунизмом, он спокойно ответил: «Я не знаю более антикоммунистической книги, чем Евангелие».

Необходимо согласиться с Наташей, что в начале 1970-х годов мы с большим вниманием следили за борьбой диссидентов и читали открытые письма Александра Солженицына и Андрея Сахарова. Но все-таки большая часть прихожан отца Александра прислушивалась к его словам и кропотливо занималась самообразованием, в том числе и богословским. Этому немало способствовали Честертон и Льюис. Наталкиваясь в их произведениях на ссылки на кардинала Ньюмэна ((Кардинал Джордж Генри Ньюмен (1801 — 1890) — выдающийся английский богослов, педагог, публицист.)) или на Фому Аквината, мы искали их работы, чтобы восстановить разорванную связь времен. И пусть этим занимались лишь десятки прихожан, процесс духовного освобождения все же продолжался.

К сожалению, он не был ровным и эволюционным. Советский режим агонизировал, но последние судороги, казалось, могли уничтожить появившиеся ростки. В 1982 году Юрий Андропов, глава всемогущего КГБ, рапортовал ЦК КПСС, что с диссидентским движением в СССР покончено. Но добавил, что часть диссидентов ушла в Церковь и необходимо вновь «почистить» церковные ряды. Едва ли не в первую очередь подвергся чистке новодеревенский приход.

Осенью 1983 года был арестован бывший прихожанин Новой Деревни Владимир Никифоров. В конце 1970-х годов он прислуживал в алтаре Сретенского храма, затем в начале 1980-х годов поехал в Словакию и там будто бы был рукоположен во священника каким-то тайным католическим епископом. Отец Александр был против тайного священнического служения Никифорова, понимая, что при тотальной слежке и прослушке он обречен. Но Володя решил все же идти избранным путем. Нетрудно понять, что вскоре его служение, как и предвидел отец Александр, было насильственно прервано. Он не выдержал условий содержания в Лефортовский тюрьмы и поведал сотрудникам КГБ о той сложной работе с прихожанами, которую вел отец Александр. Наш прихожанин Андрей Бессмертный вспоминал о Никифорове: «В тюрьме он провел четыре месяца (по другому источнику — 9 месяцев). По делу были вызваны около 40 человек. Среди них дети. Он выбрал несколько «причудливую» линию защиты: назвать всех без исключения, дабы продемонстрировать, насколько широко и далеко простирает христианское движение свои руки в дела человеческие и что оно-де в любом случае уже неподконтрольно. Какую роль во всей этой истории играло Володино «эго», сказать не могу. Осуждать Никифорова мне трудно, хотя, по его милости КГБ открыло дело и против меня, и довольно долго (1984 — 1986) держало под тесным и душным колпаком, повторяя на допросах отцу Александру, что диакон Александр Борисов и Андрей Бессмертный тоже пойдут за решетку” ((Сергей Бычков. Огневые восьмидесятые. (Глава из «Книги воспоминаний»). Цит. по <http://www.krotov.info/history/20/1980/bychkov.html>.)).

Еще в середине 1970-х годов понимая, что в одиночку он не в состоянии справиться с наплывом «чающих движения воды», отец Александр создает «малые группы». Обычно они включали в себя не более десяти-двенадцати прихожан, объединенных или профессиональной деятельностью, или общностью культурных интересов. Существовали и катехизические группы, которые готовили к крещению оглашаемых, то есть тех, кто намеревался стать христианином. Во главе каждой группы стоял «лидер» — обычно тоже из прихожан, но уже с духовным багажом. Лидеры групп обычно ежевоскресно бывали в храме, держа отца Александра в курсе проблем, с которыми сталкивались в группе. Участники малых групп не реже одного раза в месяц бывали в храме, исповедовались и причащались. Иногда отец Александр сам приезжал в Москву и принимал участие в работе группы. Это не только разгружало его, но и воспитывало прихожан. Каждая встреча начиналась и завершалась молитвой. Во время встречи обязательно изучалось Священное Писание, затем следовала трапеза и обсуждение насущных проблем. Часть малых групп занималась социальным служением, помогая старикам, больным и нуждающимся. Работа в малых группах не ограничивалась только новодеревенским приходом.

Нелегальные общины возникали и в Москве. Наиболее значимыми были общины, руководимые Георгием Кочетковым и Аркадием Шатовым. Оба стали священниками и продолжают пастырскую работу сегодня. Помню, как на квартире одного из членов общины в начале 1980-х мы устроили первую совместную встречу двух общин — Георгия Кочеткова и Аркадия Шатова. Это было не только молитвенное, но и интеллектуальное общение. В результате обсуждения церковных проблем было решено отослать Никите Струве наиболее проблемные сообщения. Вскоре они были опубликованы в парижском «Вестнике». Многие наши прихожане бывали на молитвенных собраниях экуменической общины, созданной Сандром Ригой ((Сандр Рига (1939) — христианин, художник, основавший в конце 1970-х годов в Москве экуменическую группу. Издавал самиздатский журнал «Призыв». В 1984 году был арестован, содержался в Лефортовской тюрьме. Поскольку отказался дать показания на своих друзей, 31 августа 1984 года был осужден и отправлен на принудительное лечение в психиатрическую больницу города Благовещенска. В 1987 году был освобожден.)) . Находясь под давлением тоталитарного государства и его карательных органов, мы тогда умели находить при разности взглядов и интересов общий язык. К сожалению, это умение было утрачено в годы свободы.

Существовала в приходе и детская группа. С детьми занимались талантливый трубач и композитор Олег Степурко и я. Естественно, что малые группы встречались нелегально, поскольку миссионерство в СССР было запрещено. Основная часть малых групп состояла из москвичей, и они, несмотря на предупреждения отца Александра, все-таки многое обсуждали по телефону. А телефоны московской интеллигенции КГБ тщательно прослушивал. Поэтому кое-какая информация все же утекала. Никифоров рассказал чекистам все как есть. Получив важную информацию из первых рук, они начали тотальную слежку. После этого начались допросы самого отца Александра и многих из лидеров групп. Приход был переведен «на военное» положение — отец Александр провел профилактические беседы не только с лидерами, но и со многими прихожанами.

Наташа в это время по-прежнему жила в Литве. Она очень болезненно пережила распад семьи. Общая атмосфера начала 1980-х годов становилась все более и более удушливой. В начале 2000-х годов, она афористично высказалась об этом времени: «В жестких режимах, как был у нас, души покупаются не однажды, как Мефистофель покупал, а постоянно, по секундам, да так, что сам не замечаешь. Такая сила у мясорубки, что ничего не разберешь, когда ты внутри». Наташа потом вспоминала: «Перед самыми этими годами, осенью 1983-го, мне стало совсем плохо. Я отказалась от очередной работы — не самиздатской, издательской, почти не вставала; все это было и непозволительно, и невыносимо. Несколько лет я знала, что на севере Литвы живет и служит алтарником архиепископ Винцентас Сладкявичюс ((Винцентас Сладкявичюс (1920 — 1999) в 1939 году закончил в Каунасе духовную семинарию и преподавал в ней. В 1959 году в Советской Литве получил назначение в провинциальный приход в Радвилишкисе. С 1964 по 1982 год Сладкявичюс подпольно издавал и передавал на Запад «Хронику литовской католической церкви». В 1983 году Папа Римский сделал его кардиналом, это был первый после 1940 года кардинал — выходец из Литвы.)), молитвенник и экзорцист. Тогда, буквально только что, ему дали кафедру в Кайшядорисе, между Вильнюсом и Каунасом; говорят, что тогда же он тайно стал кардиналом. Мне посоветовали поехать к нему. Я поехала; и он сказал: «Потерпите, это кончается». Была осень 1983-го, день святой Терезы, 15 октября. Прибавил он и очень важные слова: “после, когда оно кончится, не гневите Бога. Будет не рай, будет жизнь, а сейчас ее нет…«” ((Н а т а л ь я Т р а у б е р г. Указ. соч., стр.167.))

Как самая чуткая и ранимая прихожанка Наташа настолько сильно ощущала это удушье, что слегла. Я прекрасно помню это время, поскольку осенью 1982 года у меня прошел обыск, затем последовало увольнение с работы и череда допросов, длившаяся вплоть до лета 1986 года. На самом деле дышать было нечем — приходилось выживать. Поскольку я жил неподалеку от отца Александра, мы виделись не только ежевоскресно в храме, но я заезжал к нему домой обычно по вторникам вечером. Мы обменивались новостями, новыми книгами. Осенью 1983 года я купил двухтомник испанского писателя Мигеля Унамуно. Поделился с отцом Александром его необычной метафорой — Унамуно выразился: «У меня болит Испания». На что отец Александр ответил: «А у меня болит Новая Деревня!» До 1984 года я еще держался, хотя увольнения следовали одно за другим. Вскоре я заметил, что не могу читать богословскую литературу. Вокруг образовалось безвоздушное пространство — немногие друзья изредка давали знать о себе. Такое же пространство образовалось и в приходе. Одни прихожане отпали, другим посоветовал реже приезжать сам отец Александр. На мои жалобы, что не могу читать серьезную литературу, дал совет — читайте Диккенса и Дюма. Действительно, перечитывая их романы, начал оттаивать. Ни писать, ни переводить не мог — я задыхался.

На Рождество 1984 года выпустили раскаявшегося Никифорова, но вскоре арестовали еще одного нашего прихожанина, Сергея Маркуса. Несмотря на запреты отца Александра, он продолжал встречаться с иностранцами, открыто на улице раздавал Библии. Во время следствия он вел себя достойно, но продолжались допросы отца Александра и прихожан. Как-то я приехал к о. Александру — он выглядел особенно измученным. Оказалось, что у него воспалились суставы и боль была настолько сильной, что он не мог спать. Но бодрился — говорил, что употребляет ночное время для работы. Меня поразило, насколько небрежно он относился к своему здоровью. Глотал какие-то таблетки, которые мало помогали, даже не снимали боли. Впервые я видел его не дарящим радость, приугасшим, но все же не сдающимся и не сломленным. К этому времени относится еще один его афоризм: «Или жить, или лечиться». Тогда он начал работу над семитомным «Словарем по библиологии». Он объяснял, что после завершения семитомника под общим названием «В поисках пути, истины и жизни» осталось множество неипользованного материала. И решил создать словарь, в который должны были войти не только персоналии богословов, занимавшихся Священным Писанием, но и краткие разъяснения самих библейских книг. Помню, меня это изумило — задача показалось мне безбрежной и практически неосуществимой. Я спросил его, есть ли зарубежный аналог. Он ответил, что пока нет. И добавил, что, конечно, на Западе подобными трудами занимаются библейские институты, но у нас в СССР их нет. Именно поэтому работает над словарем по библиологии. Я понимал, что его труд в основном сводился к систематизации того, что было им наработано за двадцать лет его богословского творчества. Но в то же время представлял, сколько еще предстоит исследовательской работы. В последующие годы он не оставлял начатого труда. Писал друзьям и прихожанам за рубеж, разыскивая редкие биографические материалы, даты жизни и портреты библеистов. Самое поразительное — к 1988 году, когда стало ясно, что гонения выдохлись и началась новая эпоха, он завершил этот труд и представил его в Ленинградскую духовную академию на соискание степени доктора богословия.

Наташа вспоминала это время: «Четыре с лишним года, начало 1980-х, оказались такими трудными, словно нас, как тех цыплят, придавили утюгом. Отец держался. Он держался всегда, меня кое-как спасала Литва. Мы писали друг другу короткие записки. Одной из темнейших зим я обозначила номера стихов: «Сторож, сколько ночи? Сторож, сколько ночи?», и отец ответил тоже одними номерами: «Приближается утро, но еще ночь». В самом конце весны 1985-го мы спокойно говорили о том, что уже — не ночь. Летом двоим нашим прихожанам вернули книги и еще что-то, изъятое при обыске. Раньше, зимой 1984-го — 1985-го, когда эти обыски были, отец любил повторять: «Сценарий пишут не они». Ему оставалось прожить пять лет. Эти годы были голодные и грязные, но, как заметил псалмопевец, «мы радовались». То встретимся в зале, который он назвал овальным, то в Доме медика, то еще где-нибудь. Жили мы уже совсем как в Библии — против всяких вероятностей и ожиданий, чудом, колосс упал. Правда, летом 1986 года появилась мерзейшая статья в “Труде” ((Статей было две: первая появилась 10 апреля, вторая — 11 апреля 1986 года. Обе были опубликованы журналистом Николаем Домбковским под одним названием — «Крест на совести». Журналист отправился в один из башкирских лагерей, где отбывал заключение Борис Развеев, осужденный за клевету на советское государство. Развеев часто бывал в моем доме. Видел и отца Александра. Отсидев год в лагере, он чистосердечно раскаялся и дал согласие выступить с разоблачением и обличением отца Александра и автора этих строк. Вечером 9 апреля Развеев выступил по первому каналу ТВ, обвинив в своих «антисоветских» страданиях двух человек — отца Александра и меня, якобы толкнувших его на этот путь.)) и отец огорчался, но повторял, что возврата нет” ((Н а т а л ь я Т р а у б е р г. Указ. соч., стр. 230.)) . Эти воспоминания Наташа писала в начале 2000-х годов, когда казалось, что пережитое нами происходило столетия назад и то время в ее памяти подверглось стяжению. На самом деле весна и лето 1986 года были самыми напряженными — отца Александра вызывали на допросы практически еженедельно. От него требовали, чтобы он, как и ряд его прихожан, раскаялся в своих действиях. Причем если прихожан принуждали писать раскаяния в кабинетах КГБ, то от него требовали публичного раскаяния. Я как-то спросил его после очередного допроса: «Чего они хотят от вас?» Он афористически ответил: “Они хотят меня дудкизировать” ((Арестованный в январе 1980 года священник Дмитрий Дудко (1922 — 2004) в июне того же года раскаялся в своих «антисоветских деяниях», выступил по телевидению. Текст его покаяния был опубликован в газете «Известия».)) .

В эти месяцы мы часто встречались, и я поражался безграничному терпению отца Александра. Кстати, это тоже один из его аформизмов: «Основная добродетель христианина — терпение». Он даже посмеивался — чекисты хотели его взять измором. Едва ли не каждую неделю он отправлялся на очередной допрос с очередной версией покаяния. Памятуя древний христианский принцип «где епископ, там и Церковь», он сначала заезжал в Новодевичий монастырь, где располагалась резиденция митрополита Крутицкого и Коломенского Ювеналия (Пояркова), правящего епископа Московской епархии. Отец Александр показывал митрополиту очередную версию «покаянного письма» и, лишь получив одобрение митрополита, ехал на Лубянку. Безусловно, он знал, что митрополит Ювеналий, как и все постоянные члены Священного синода, еще со сталинских времен причислен к высшей государственной номенклатуре. Тогда он был одним из тех церковных деятелей, которые были проводниками на Западе советской внешней политики. В силу этого его связывали особые отношения не только с Советом по делам религий, но и с церковным отделом КГБ, который жестко контролировал жизнь Русской Церкви. И все же отец Александр, проявляя поистине евангельскую змеиную мудрость, каждый раз накануне очередного допроса приезжал к митрополиту, который при всем желании не мог отказать ему — иначе он бы нарушил церковные каноны. Митрополит Ювеналий вряд ли вникал в тонкости текста «покаянного письма» — для него важен был сам факт: его приходского священника обвиняют органы КГБ, а он готов покаяться. И это прекрасно! Вряд ли он питал какие-то особые симпатии к отцу Александру. Об этом ярко свидетельствует то обстоятельство, что настоятелями новодеревенского храма митрополит Ювеналий назначал «проваренных в чистках, как соль», проверенных и особо доверенных священников. В то же время отец Александр, всякий раз советуясь с митрополитом, был защищен от упреков со стороны КГБ в том, что нарушает церковную дисциплину и делает что-то без ведома правящего епископа.

Эти встречи-допросы отца Александра с чекистами (а в последнее время допросами руководил куратор новодеревенского прихода полковник «церковного» отдела КГБ Владимир Сычев) длились до начала сентября 1986 года. Они окончились тем, что в конце концов чекисты вынуждены были принять его версию «покаянного письма», которое в жалких выдержках было опубликовано 21 сентября 1986 года в той же самой газете «Труд». Естественно, что вариант, на котором все же настоял отец Александр, не произвел ожидаемого впечатления ни на его прихожан, ни на столичную интеллигенцию. Они хотели взять его измором, но он, руководствуясь словами Христа «И кто принудит тебя идти с ним одно поприще, иди с ним два» (Мф. 5: 41), готов был приезжать на допросы сколько сочтут нужным чекисты. Текст «покаянного письма» свидетельствует, что он на самом деле был «пастырем добрым» — брал на свои плечи все, в чем обвиняли чекисты его прихожан. И это не устраивало их. Но им пришлось смириться.

В одной из статей Наташа писала о тех, кого хорошо знала: «Во тьме советской жизни были люди, которые несли и передавали немыслимую кротость, благоговение перед тайной, странное смирение, ничуть не похожее ни на слащавость, ни на бесхребетность. Когда они видели зло, они молились и страдали, в крайнем случае — тихо и твердо возражали, подтачивая его самым верным, евангельским способом. Они умудрялись воспитывать внуков, впечатывая в них особую жалость к „другим“, лучше всего выраженную в словах „не ведают, что творят“».

Подобное отношение отличало и схиигуменью Марию ((Схиигуменья Мария (1879 — 1961) — игуменья «катакомбного» монастыря неподалеку от Троице-Сергиевой лавры. После Великой Отечественной войны у нее летом часто жил будущий священник Александр Мень с младшим братом Павлом. Более подробно о ней — в книге: В а с и л е в с к а я В. Я. (Катакомбы ХХ века. М., 2001).)) , оказавшую огромное влияние на формирование отца Александра в пору его юности. Руководителей СССР она незлобиво называла «наши разбойнички». Помню, я спросил у отца Александра, нужно ли молиться за них. Он ответил: «Обязательно. Иначе они окончательно озвереют». Многие препятствия на своем пастырском пути он преодолевал благодаря молитве. Почти никого не осуждал, предпочитая молчать, когда при нем осуждали кого-либо. Это чрезвычайно редкая добродетель. Для этого необходимо искренне любить людей, видеть во всех, даже в злодеях, детей Божиих, хотя и заблудших. К прихожанам он относился бережно.

В середине 1970-х годов Наташа, расставшись с мужем, увлеклась писателем Владимиром Кормером ((Владимир Федорович Кормер (1939 — 1986) — писатель. В течение нескольких лет вел зарубежный отдел журнала «Вопросы философии». В 1979 году получил парижскую премию им. В. И. Даля за повесть «Крот истории», опубликованную в Париже под псевдонимом (А. Крон). Попытки Кормера напечататься в СССР не увенчались успехом.)) . Но отношения между ними не сложились, и она очень тяжело переживала эту неудачу. Помню, как в 1989 году журнал «Октябрь» начал публиковать его неизданный роман «Наследство». Современный критик так описывает несложную фабулу романа: «Молодой провинциал, Вирхов, пробующий себя в литературе, знакомится с персонами из круга неофициозной московской публики. Диссидент Хазин, мечтающий о священстве Мелик, священник отец Владимир, литератор с лагерным прошлым Лев Владимирович … Блуждание по Москве, поиски себя, встречи, новые и новые люди …У Вирхова завязывается роман с Таней Манн, переводчицей и богоискательницей <…> Параллельно идет рассказ о русских эмигрантах первой волны, возникают фигуры аристократа-публициста Муравьева, интеллектуала — редактора журнала Кондакова, тайного советского агента Проровнера, пропагандирующего «смену вех» … В итоге некоторыми персонажами эти истории из двух поколений отечественных вольнодумцев оказываются связаны. Таня Манн, как выяснится ближе к концу, — дочь Муравьева и унаследовала после его гибели немалое состояние … В момент самых острых драматических осложнений Кормер в финале сводит многих своих персонажей на пасхальной службе в храме” ((Е в г е н и й Е р м о л и н. Владимир Кормер, его время и его герои. — «Континент», № 138, 2008.)).

Роман автобиографичен и не принадлежит к числу лучших работ писателя. Для тех, кто был свидетелем описываемых событий, нетрудно понять, что Кормер описывал не только свои искания, но и своих друзей. Не говорю о том, что в советское время это было небезопасно в первую очередь для узнаваемых героев романа. Кормер не особенно заботился о том, чтобы герои романа не казались буквальными списками реальных людей. Круг его друзей, среди которых Мелик Агурский, Григорий Померанц, Наташа Трауберг, скопирован и перенесен автором на страницы романа. Отец Александр тяжело переживал эту публикацию не столько из-за того, что в романе Кормера многие события тех лет были поданы не всегда в объективной трактовке. Он прежде всего думал о реакции Наташи, зная ее ранимость и понимая, что роман может повергнуть ее в депрессию. Он всячески стремился уберечь ее от прочтения. Мне это показалось немного странным, поскольку я не читал романа в самиздате. Взяв журнал и начав читать, я не смог пробиться сквозь непреображенную действительность. Встретившись с отцом Александром, я поделился с ним своими впечатлениями: «Безблагодатная вещь». Он согласился со мной, признав, что найдено точное определение. Насколько понимаю, ему все же удалось спрятать от Наташи «Наследство».

Она очень тяжело пережила гибель отца Александра. Живя в Литве, она много общалась с католическими священниками и епископами. Наиболее близок ей был отец Станислав Добровольскис ((Священник Станисловас (Альгирдас Миколас Добровольскис; (1918 — 2005). После школы его отдали в иезуитскую гимназию в Каунасе. В 1936 году он уехал в монастырь капуцинов в Плунге. Там стал меньшим братом Станисловасом. Весной 1944 года Станисловаса рукоположили в священники. В 1948 году он был арестован и осужден по статье 58-10 на 10 лет лагерей. Попал сначала в Минералаг, позднее — в Воркуту. В 1956 году был освобожден «за примерное поведение». КГБ продолжал на ним слежку до 1989 года.)) . Отец Александр и отец Станислав занимали центральное место в ее жизни, несмотря на разность судеб и путей. С отцом Станиславом отец Александр Мень дружил и несколько раз бывал у него, направлял к нему своих прихожан. Живя в Литве и посещая еще до Тарасовки иногда Николо-Кузнецкий храм, в котором настоятелем был священник Всеволод Шпиллер, Наташа услышала от него совет приобщаться к католичеству. На самом деле для нее христианство было единым, не разделенным на Западную и Восточную Церкви. Она писала:

«Когда в детстве, кроме православных, я видела питерских лютеран, а в молодости — литовских католиков, до разделений ли было! Все они были тем островом веры, который, по слову Льюиса, становится меньше. А если православные хранят то, что францисканский священник назвал при мне „Иоанновым сокровищем“, то будем же ему верны». В одной из радиопередач Наташа вспоминала о нем: «Отец Станислав был в Пабярже настоятелем храма и единственным священником. Почему он стал так известен? «Не может укрыться город, стоящий на верху горы». Литва тогда просто искала очень духовного человека, в нем была потребность. Помню, мне молочник, простая душа, сказал: «Что наши ксендзы! Я в костел-то и не хожу, но у нас есть Добровольскис!» То есть он в народном сознании считался носителем чистейшей францисканской — бескорыстной и бессребренической — духовности.

Первую встречу в деталях не помню, но думаю, он — как всегда и ко всем — выбежал навстречу и что-то приветственно закричал. (У него был довольно высокий голос.) Выбежал из дома, или из храма, или из кузницы, где он ковал свои «солнышки». <…> Это такое литовское языческое украшение: круг, а из него исходят лучи. Но в середину круга вписан крест. Патер ковал их из медных и латунных кастрюль, которые ему свозили со всей Литвы. <…> Это был способ аскезы. Он их большей частью раздаривал, хотя в доме на серо-бежевой бревенчатой стене всегда висело много таких «солнышек». Очень красиво. Он был в высшей степени не чужд эстетизму. В доме у него все было очень, как сейчас сказали бы, стильно. Было много потрясающей красоты старых священнических риз — у католиков они называются «орнатами». Ему опять-таки со всей Литвы передавали эти ризы, часто совсем ветхие. Он их спасал, чинил. И потом все это висело у него, был просто такой музейчик. Францисканец живет подаянием. Но промыслительно деньги всегда посылаются, тем или иным способом. Говоря «по-новорусски», если действительно нужно, то Бог всегда «подгонит». Надо только на Него полагаться. Средства у патера были — ему давали и присылали много, и он их с немыслимой щедростью раздавал. <…> Однажды я привезла ему гору самиздата-тамиздата, и когда он меня провожал (он всегда всех провожал почти до самой дороги), то начал вручать мне деньги. Я отнекивалась за ненадобностью, а он, вскинув руки к небу (характерный жест), почти закричал: «Так что мы — не мистическое тело?!»

Патер был человек Промысла. Например, считал, что тюрьма спасла его от гораздо худших вещей: от юношеского романтизма, от каких-то нелепых мечтаний. (Впрочем, и некоторые его странности были следствием тюремного опыта. Хотя он всех животных любил, не мог видеть немецких овчарок — эти несчастные собаки на зоне кого-то загрызли до смерти у патера на глазах.) Он иногда рассказывал, как рубил уголь в Инте, но эти рассказы на бумаге не передать, надо было видеть. Мы не знали, что правильнее: смеяться или плакать. Вообще, он очень смело говорил об искушениях, которые его когда-то мучили. Искренний был и откровенный человек. Сплетен об отце Станиславе ходило много, но это естественно — он был чудак, юродивый. Сплетничали в основном околорелигиозные дамы, что, видимо, неизбежно в любой конфессии. Примерно к концу 1960-х к нему повалили люди из России — каюсь, не без моего участия. Потому что в массе своей это были недавно пришедшие в Церковь. Пришедшие из фронды, что еще туда-сюда, или, что куда опаснее, из тяги к любому «запредельному». Все это было перемешано с диким коллективизмом пресловутых «шестидесятых», когда эдакий комсомольский задор был невероятно силен. И к о. Станиславу целыми агитбригадами ездили. Разговоры до утра, бесконечный чай-кофе… В общем, обычный столичный интеллигентский треп. Разумеется, я говорю не о конкретном рабе Божием — неофите шестидесятых, а о том весьма тлетворном, на мой взгляд, духе, который тогда очень сильно развился и витал над этими, во всем остальном неплохими, людьми. Всезнающие, праведные, самоуверенные отца Станислава особенно мучили” ((Н а т а л и я Т р а у б е р г. Память сердца. Самый светлый литовец. Радостоскорбие отца Станислава. Радиопередача на радио «София» от 7 августа 2006 г.)) .

В середине 1990-х годов Трауберг принимает монашество и становится доминиканской монахиней Иоанной. Правда, доминиканская монахиня, вернее сестра — терциарий, это не совсем то, к чему мы привыкли в Православии. В католичестве терциарий — это прежде всего человек, давший обеты и живущий в миру согласно правилам соответствующего ордена.

В освободившейся от большевистской идеологии России ее дарования раскрылись с неслыханной полнотой: она входила в редакционный совет журналов «Истина и жизнь», «Иностранная литература», была членом правления Российского библейского общества (с момента его восстановления) и Честертоновского института (Великобритания). С момента основания (1995 г.) преподавала в Библейско-богословском институте святого апостола Андрея (ББИ). Писала статьи для Философской, Литературной и Католической энциклопедий, публиковалась в журналах «Знамя», «Неприкосновенный запас», «Согласие», «Истина и жизнь», «Дружба народов», «Континент», «Сеанс», «Фома», «Новый мир». Много лет вела радиопередачи на церковно-общественном канале «София», читала лекции, давала интервью, отвечала на многочисленные вопросы. Неоднократно выезжала за границу, в том числе в любимую Англию. И всегда радовалась этой возможности — немыслимой в советские времена.

В последние годы она становилась все просветленней и мудрей. Именно поэтому ее радиопередачи привлекали такое внимание. Какое счастье, что слушатели порой записывали ее афористические изречения. К примеру, одно из них: «Вот притча из жизни. Захожу в вагон метро, усталая, но все места заняты. Гляжу, девушка сидит, увлеченно читает. Что читает? Присмотрелась — „Добротолюбие“. Про то, что надо старушкам иногда место уступать, там не написано». Работая над воспоминаниями, я всегда держал перед глазами ее четыре краткие заповеди мемуаристам:
«1) Берут какой-то срез и устраивают человеку маленький страшненький суд. Но ведь мы не знаем, как его видит Бог — единственный, у Кого правильное зрение.
2) В мемуарах бывают две стороны: с одной — «какой же он гад», а с другой — «какой же я хороший».
3) Есть очень простой критерий при написании мемуаров о ком-то: если прочитать ему текст и он не схватится за сердце и, как ребенок, не заплачет, тогда писать можно.
4) А представь, что это написали о тебе и опубликовали?” ((«Разговоры запросто». Из бесед Натальи Леонидовны Трауберг в храме и по радио (1999 — 2000). Подготовил Владимир Камский. Цит. по <http://www.krotov.info/library/19_t/tra/uberg_037.html>.))

Во время работы над воспоминаниями у меня было постоянное ощущение присутствия Наташи, которая словно заглядывала через мое плечо и читала появляющийся текст. Насколько я помню, за сердце не хваталась и всхлипываний я тоже не слышал. И если я не ошибся в своих ощущениях, значит, воспоминания можно давать читать другим.

Она умирала от рака. Знала, что неизлечимо больна, и продолжала работать даже в хосписе. Его она называла своим «домом творчества». Федерика де Граф — врач, она работает волонтером в Первом московском хосписе, где умирала Наталья Леонидовна. Еще в понедельник, 30 марта 2009 года, на вопрос о том, как себя чувствует Наталья Леонидовна, Федерика ответила: «Уходит. Она мирная. И очень сильная».

1 апреля Наталья Трауберг скончалась. Отпевал ее священник Владимир Лапшин, из духовных чад отца Александра Меня, в Успенском храме, что в Газетном переулке, который она так любила.

Есть ли у жизни смысл?

1.

Грустно наблюдать, что вполне зрелые, но все-таки еще молодые — по меркам XX и XXI веков — люди…

Впрочем, прервемся, чтобы пояснить представление о возрасте в разные эпохи.

В первой трети XIX века Пушкин напишет: «И так они старели оба…» — про супругов Лариных. А Евгений Онегин обмолвится: «…Ларина проста, / Но очень милая старушка…». Но вдумайтесь: в тот момент у «старушки» еще обе дочери не замужем! Это значит по меркам той эпохи: им уж никак не более двадцати. И родить старшую в те времена Ларина вряд ли могла позже, чем в двадцать лет…

То есть этой «милой старушке», долго «старевшей» вместе со своим супругом («Смиренный грешник, Дмитрий Ларин, / Господний раб и бригадир, / Под камнем сим вкушает мир»), — ну никак не более сорока лет…

Так вот, про наши дни.

Еще молодые по нашим меркам люди — примерно от сорока до пятидесяти лет — всерьез полагают, что проблема смысла жизни осталась на школьных уроках литературы. К их текущей повседневной жизни эти высокопарные слова не имеют ни малейшего отношения.

Ну, там — Пьер Безухов, Андрей Волконский и прочие персонажи школьных сочинений. Ну — уже в послесоветской школе — Раскольников, герои «Идиота», «Бесов»… Полвека назад, во всяком случае, в школе в обязательном порядке учили наизусть знаменитый внутренний монолог Печорина, и многие тогдашние школьники и сейчас вспомнят, не заглядывая в томик Лермонтова: «Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? Для какой цели я родился?.. А верно она существовала, и верно было мне назначенье высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные; но я не угадал этого назначенья…» — и так далее.

А книга, о которой я хочу рассказать в первую очередь моим главным адресатам -подросткам, вся говорит так или иначе о смысле жизни. Называется — «Сама жизнь» (СПб., 2008). Ее автор, недавно скончавшаяся к глубокому горю многих и многих Наталья Трауберг, рассказывает нам, в сущности, о правильном и неправильном с ней обхождении.

Ведь есть, согласитесь, что-то странное, гротескное в том, что мы внимательно изучаем инструкции, как правильно обращаться с электроприборами, с электроникой, — и не вчитываемся в авторитетные руководства (а их немало) по обращению со своей жизнью. Но ведь прибор, если мы не будем следовать инструкции и испортим его, все-таки можно купить новый. А испорченную жизнь не обменяешь на новую.
Главное — книга эта о том, что в жизни должен быть смысл. А если кто видит, что его жизнь лишилась смысла, что ее единственной живой краской стала азартность в заработке денег — на хорошую еду, хорошую одежду, хорошую мебель, хороший отдых, — значит, ему надо обязательно задуматься над этим смыслом. Не оставлять мысли о главном только Пьеру Безухову.

И человек, к счастью, устроен так, что стоит только начать над этим думать — и довольно быстро станет ясно, что смысл единожды данной нам временной жизни все-таки не в том, чтобы все время хотеть того, что предлагает сегодня со всех стен и телеэкранов реклама, уверяющая тебя: «Ведь ты этого достойна!..».

2.

Автор книги — замечательная переводчица, которая в течение долгих советских десятилетий бескорыстно (сама переводила, отдавала перепечатывать на машинке, раздавала нам, жаждущим) знакомила многих своих сограждан с тем написанным по-английски, что советские издательства издавать упорно не хотели. В первую очередь, это были статьи и эссе замечательного английского писателя и мыслителя Гилберта Честертона (1874 — 1936). Не исключаю, что поразительный, заслуживающий изучения и подражания свод обиходных моральных правил Натальи Трауберг, как и широкий круг ее размышлений, сложился под воздействием любимого автора.

Она вспоминает, что когда ее внук был маленький, то часто кричал «Кату!» — поскольку «еще не мог выговорить „хочу“. Сейчас он его не кричит, и на том — большое спасибо. Он вообще человек хороший, что всегда — чудо; трудно ведь избавиться от детского потребительства».

Тонкое замечание! Ведь многим (чаще — единственным детям, никогда не отвечавшим за младших) не удается избавиться от него в буквальном смысле всю жизнь. Они становятся эгоцентриками (не обязательно при этом — эгоистами), детски уверенными, что вселенная вращается вокруг них.

Наталья Трауберг пишет: «Когда-то считали, что этому (избавлению от детского потребительства. — М. Ч.) надо помогать». Она хорошо помнит, как строгая бабушка и кроткая нянечка «как-то подсказывали своим воспитанницам,.. что твое желание — не закон». И никто из них «не отсчитывал от „хочу“».

Характерный эпизод на тему «что такое эгоцентризм».

С двумя знакомыми вошла она в троллейбус. «…Чтоб им было удобно, я села спиной к водителю, они, соответственно, на двойное сиденье, лицом по ходу. Кто-то из них и скажи: „Впервые вижу человека, который любит сидеть вот так“. Видит Бог, я не добрая (к сожалению), но при чем тут „любит“? Неужели никто и никогда не выполняет машинально простейших правил совместной жизни? Мы же все живем вместе…»

Так случайно обнаруживается, что жизнь двух взрослых людей давно идет в уверенности: «Рыба ищет где глубже, человек (по их взгляду — любой, каждый человек) — где лучше». И без специального решения, а тоже — машинально. Сели, скажем, за стол четверо, в вазе четыре яблока. Протягиваю ручонку — беру лучшее. Вот и весь нехитрый смысл жизни. Скудновато. И так привыкают жить их дети, не знающие других примеров.

«Может быть, поэтому, — признается Наталья Трауберг, — мне так противно слово „комфортный“. Я не Шишков (напоминаем, что современник Пушкина адмирал Шишков был очень увлечен идей замены всех иностранных слов русскими и предлагал „галоши“ заменить „мокроступами“. — М. Ч.) и чувствую, что какой-нибудь „имидж“, даже „паттерн“ выражает то, чего по-русски почти не выразишь. Сама так не пишу, но и не содрогаюсь. А как услышу „мне комфортно“ от самых просвещенных людей — чуть не плачу (и я очень ее понимаю. — М. Ч.). Казалось бы, есть „мне удобно“, не очень приятные „привольно“, „вольготно“, наконец, очень емкое „мне хорошо“. Почему так привязались к иностранному слову? А вдруг потому, что здесь включен этот культ „кату“?».

3.

Многое в повседневном нашем не очень-то «комфортном» друг для друга обиходе автор книги связывает со слишком уж долгом советским временем.

«…Корень советского зла — не в материализме или марксизме, а в том, что каждый может над кем-нибудь издеваться».

Этот корень — «в очереди, в коммуналке, в непрестанных и злых советах подавальщиц и продавщиц, — словом, в том, что несчастные, измордованные люди норовят пнуть любого, кого не боятся. Особенно меня удивляют жалобы на нынешнее хамство… Ведь грубили на моих глазах все семьдесят с лишним лет, а сейчас все-таки меньше».

Уважение к чужой свободе оказалось самым трудным делом не только для бывших советских людей (тех, собственно, кому сейчас больше тридцати), но и для их детей.

Девочка — или, скажем, барышня лет двадцати (не говорим уж про молодую даму) — без конца напоминает матери, что она «уже взрослая» и поэтому — «не надо меня учить!». Что ж — это можно бы принять во внимание. Защищать свою самостоятельность — это понятно и нормально; у нас в России потребность человека в самостоятельности часто недооценивают.

Повторю: можно разделить ее чувства и притязания. Если бы не одно «но»: эта же самая молодая особа всегда готова с энтузиазмом «учить» ту самую свою несвоевременно взявшуюся за воспитание маму, как ей самой надо жить. Да еще к тому же подробно поясняя, как неправильно она живет сейчас, пренебрегая ценнейшими советами дочери.

Глядишь, о праве матери на самостоятельность (а с годами эта потребность — открою секретик юным! — отнюдь не уменьшается, впритык до полной дряхлости) речь как-то не заходит. Нечто должна — только мать. И прямо-таки начинаешь радоваться за эту маму: кабы она не встретилась со своим умным ребенком, так и прожила бы свою жизнь, погрязнув в неправильностях.

…Тут вспоминаются размышления Натальи Трауберг о разнице между тоталитарным и авторитарным строем: «Разница проста: лезут тебе в душу или нет». И опять: тоталитарный строй кончился, а его наследство поселилось в душах бывших советских людей, да и их детей, и даже внуков — надолго.

Один из важных компонентов этого наследства — раздражение и злость, по поводу и без повода. На этом даже объединяются в странные компании. «Вот — дама, вот — тетка. Что у них общего? Пронзительная злость… Главное — можно возмущаться всеми и всем».
Наталья Трауберг пишет, что главный закон советского времени был прост (и, можно добавить, ужасен): «к другим — беспощадность, к себе — вседозволенность».

Советская власть учила именно беспощадности к врагам. В середине 30-х годов, в так называемое «сталинское время» (Сталин самовластно управлял страной почти тридцать лет), людей заставляли выходить на демонстрации с плакатами. На этих плакатах было требование не вообще наказания тем, кто под пытками (о том, что в советской тюрьме людей подвергали жестоким пыткам, чтобы они признались в том, чего не совершали, до поры до времени никто не догадывался) назвал себя японским шпионом и Бог знает кем, а именно — расстрела.
Отсюда — несколько печальных свойств сегодняшних российских людей, доставшихся им по наследству. Наследство копилось, как уже было сказано, долго — семьдесят с лишним лет…

Сегодня видно, как привыкли люди к мысли о важности возмездия. Да, в этом есть, конечно, наша естественная, необходимая для правильной жизни общества жажда справедливости. Тот, кто совершил что-то очень плохое, должен быть, во-первых, найден (это — обязательно; но именно этого-то у нас часто не хватает…). Во-вторых, его вина должна быть досконально доказана — для того и существует суд присяжных, чтобы не юристы, а люди, обладающие простым здравым смыслом, решали, убедительны ли доказательства вины подсудимого? И, в-третьих, он должен понести наказание.

Паршиво, когда к желанию по справедливости наказать зло примешивается злорадство, а также чувство мести.
В книжке, о которой я пишу, для отношения к злу находятся совсем другие измерения, другие понятия — о которых многие сегодня, привыкнув упрощать этические требования, и представления не имеют.

4.

Наталья Трауберг пишет о главном герое детективных рассказов Честертона патере Брауне: «Зло он обличает прямо и резко, а людей почти всегда просто уводит от возмездия, заменяя его попыткой пробить уши самым мирным, необидным способом».

Читать и перечитывать Честертона стоит, я бы сказала, в любом возрасте. Польза здесь — бесспорная.

Его герой, патер Браун, несомненно, жизнерадостен. Мы не найдем у него и следов того, что одни называют депрессией, а другие торжественно оповещают: «У меня плохое настроение!» — предлагая всем присутствующим, так сказать, учитывать этот важнейший факт. Хотя, казалось бы, наше настроение должно остаться нашим сугубо личным, частным делом, не правда ли?.. Ну, сейчас у нас не о них речь, а как раз о тех, кто хозяин своих страстей.

Так вот — Наталья Трауберг, понимающая Честертона и его героев, как мало кто другой, проводит тонкую разницу между «бодрым, бесчувственным невниманием к скорби и злу» — и «надеждой», которая и помогает патеру Брауну сохранять жизнерадостность в мире, где столько горя и зла. А чужое горе печалит его больше, чем свое собственное.

Его печалит зло, воплощенное в тех преступлениях, которые он расследует. Одних преступников отец Браун, раскрыв их преступления, доводит до наказания. От наказания других отмахивается — что будет, то будет: «Наказан преступник по земному закону или не наказан. Священник стремится к тому, чтобы он переменился, покаялся. Остальное он с евангельской легкостью предоставляет другому суду. Легкость эта — не удобство, небрежение или легкомыслие… Это именно легкость. Отец Браун не падает под тяжестью зла. Он приветлив и прост…»

Когда читаешь эти простые определения человеческой личности и поведения, невольно впадаешь в грусть… Потому что — оглянемся-ка вокруг — много ли увидим тех, про кого можно сказать: приветлив и прост.

Впрочем, будем утешаться тем, что и в Англии времен Честертона они, возможно, не встречались на каждом шагу…

И далее — о печали: чувстве, явно вытесненном из нашей сегодняшней жизни другими, более броскими, например — злобой.
Действительно — похоже, что круг наших чувств на глазах сужается, упрощается, теряет важные оттенки. То есть — набор чувств становится беднее. Это все-таки скорее плохо, чем хорошо…

«В его реакции, — пишет Наталья Трауберг о патере Брауне, — иногда слышишь гнев (не злобу), но особенно сильна в ней печаль. Редко встретишь такое точное изображение печали, прямо противоположной ее подобиям, от каприза до отчаяния, как в рассказе „Око Аполлона“». Отец Браун в этом рассказе понял, что убийство совершил тот, кто объявлял себя жрецом Солнца. «Все глядели на него, но он сидел так же тихо, отрешенно, и круглое лицо его хмурилось, словно он горевал о ком-то или за кого-то стыдился. Голос его был ровен и печален». Читая, вдруг начинаешь понимать ценность печали.

В первом же рассказе о патере Брауне Честертон пишет о знании зла — профессиональной черте священников. Люди идут к ним на исповедь. И некоторые исповедуются в грехах поистине страшных. В статьях Натальи Трауберг о Честертоне рассказано, как однажды при нем молодые люди «сокрушались о том, что священники не знают темных сторон жизни». А Честертон, пойдя в тот вечер гулять со священником, впервые услышал от него то, что вложил затем в уста своего героя: «Вы никогда не думали, что человек, который все время слушает о грехах, должен хоть немного знать мирское зло?».

«Знание зла, — пишет Наталья Трауберг, — вызывает в нем очень глубокую печаль, но не ведет к болезненной искалеченности».

5.

Напоследок вполне личное — то, что поразило и запомнилось с самого первого чтения рассказов Честертона. Это был рассказ «Летучие звезды». Необычайно умелый, талантливый жулик — на дереве, с тремя украденными им бриллиантами. Под деревом — отец Браун.

Он уговаривает сидящего на дереве. Я выделю курсивом те его слова, которые поразили меня в юности — и запомнились наизусть, со всеми знаками препинания:

«— Я хочу, чтобы вы их отдали, Фламбо, и я хочу, чтобы вы покончили с такой жизнью… Можно как угодно долго держаться на одном и том же уровне добра, но никому никогда не удавалось удержаться на одном и том же уровне зла: этот путь ведет вниз». Три бриллианта упали с дерева на землю. И в других рассказах мы встретим уже иного Фламбо.

Тот, кто подумает, что так не бывает, — ничего не знает о жизни.

Она умела утешать

Когда уходит из жизни выдающийся человек, многие годы занимавшийся литературой, переводами, публицистикой, то люди, как правило, обращаются к его творческому наследию, к созданному им миру вторичной, книжной культуры. С Натальей Леонидовной Трауберг, мне кажется, происходит иначе. Остались ее многочисленные переводы Гилберта К. Честертона, Клайва С. Льюиса, Дороти Л. Сейерс, Пэлема Г. Вудхауза, опубликованы статьи, интервью, размышления — несомненно, их будут изучать. И все же, я думаю, — не это главное.

На вечере памяти Натальи Леонидовны 11 мая 2009 года ее старинный друг, известный математик Владимир Успенский говорил, что Татя была очень добрым человеком. «Звонишь ей, спрашиваешь, придет ли она, как мы договаривались, в гости, а в ответ слышишь: „Успенский, вы же в порядке, а тут сидит расстроенная Анечка, простите ради Бога, но я побуду с ней“». Мои заметки — со стороны такой вот «Анечки».

***

Сейчас я многое понимаю иначе, но шесть лет назад искренне удивилась, когда мне передали, что, услышав мою личную историю и робкую просьбу о помощи, Наталья Леонидовна согласилась встретиться со мной, с неверующей, некрещеной.

Я была наивна, шла к ней пожаловаться, рассказать, какие мои обидчики плохие. По ходу упомянула их умершую родственницу: «Вы, наверное, ее помните…». «Да», — тихо вздохнула НЛ и сказала о той женщине несколько простых добрых слов. Тут что-то вздрогнуло во мне, какой-то внутренний укол, и я устыдилась своего намерения осуждать, а затем и ужаснулась, вдруг обнаружив, сколь привычно мы судим других.

В следующий раз, когда мы обе уже знали, с чем я хожу, но не говорили, а скорее молчали об этом, произошла удивительная метаморфоза. Пришла я ожесточенная. Мы пили чай и неторопливо беседовали. Говорили о замечательном украинском поэте Михайло Семенко — выяснилось, что Наталья Леонидовна долгое время дружила с его дочерью Ириной Михайловной, об опере Сергея Прокофьева «Огненный ангел» — Наталья Леонидовна упомянула о своем знакомстве с сыном Сергея Прокофьева Олегом Сергеевичем, еще о разном. То, что я знала по книжкам, к чему относилась, скажем так, с академическим интересом, удивительным образом превращалось в беседе с ней в живое прошлое, в жизнь, меняя мое восприятие и отношение к этому.

И вот, спустя час с лишним, спустившись от Натальи Леонидовны на безлюдный старомосковский Чистый переулок, я обнаружила, что нахожусь в незнакомом мне ранее спокойном ничем не замутненном состоянии любви, и — самое поразительное! — прежде всего, к тем и к тому, кого совсем недавно готова была возненавидеть. Это удивительное состояние продлилось несколько дней…

Такое же чувство тихой любви возникло еще раз, после камерно отмечавшегося у Натальи Леонидовны одного дня рождения. Это было уже на последней ее квартире, на Фортунатовской улице, недалеко от метро «Семеновская». Я уже догадывалась, что в доме у нее гости получают драгоценное отношение любви и полного приятия и откликаются ответной любовью.

Самый значительный опыт, который я вынесла из общения с Натальей Леонидовной: человек, история с которым привела меня к ней, неожиданно скончался. Я позвонила. «Приезжайте…» — тут же отозвалась она.

Мы сидели на Фортунатовской, на кухне. С какой-то неловкостью, почти со стыдом, я ощущала, что Наталья Леонидовна переживает произошедшее глубже, серьезнее меня. Она, конечно же, видела и понимала мой во многом малодушный страх идти на похороны. «Не бойтесь, я с утра стану молиться о вас и буду с вами весь день». Тут я обомлела! Никогда я не знала такого самоотречения из-за не очень-то и трагических обстоятельств не близкого человека. Но, действительно, весь день похорон чувствовала непередаваемую словами ее молитвенную поддержку. Это было откровением!

А между описанными событиями Наталья Леонидовна дарила мне книжки, и я их читала или не читала, слушала ее выступления на радио «София», иногда заходила проведать. Но когда она ушла из этой жизни, многое из написанного, сказанного, переведенного ею, зазвучало иначе — тексты стали ложиться на живой опыт, становясь его продолжением.

Читаю самое начало переведенной ей «Томасины» Пола Гэллико и умаляюсь до мирного бесхитростного духа зверюшек — в таком настроении мы чаевничали у нее, в компании трех ее кошек, блуждавших тут же, по общему нашему столу.

Читаю у Натальи Леонидовны про Александра Меня, про Георгия Чистякова и понимаю, что и она общалась с людьми так же, как они — полностью обращаясь душой к собеседнику. И каждый естественно чувствовал себя самым ей близким («Сама жизнь», с. 239).

Читаю притчу Натальи Леонидовны о молодом человеке, невзлюбившем отца Георгия Чистякова, слезно просившем ее не ходить на службу отца, и она не пошла («Я послушалась, потому что отец мог обойтись без меня, а он — нет», — пишет Наталья Леонидовна, «Сама жизнь», с. 319–220) — и задумываюсь о смысле и ценности милосердия. Вспоминаю ее, навевающее грусть, наблюдение, что люди часто жалеют других, но редко умеют утешить. Она — умела, эта способность была каким-то естественным свойством ее души. Отец Владимир Лапшин признал, что много раз ездил к ней, чтобы утешить ее, а возвращался утешенным сам…

Можно только догадываться, как много было в жизни Натальи Леонидовны разных людей, с которыми она разделила их сложные, трагические обстоятельства. Думаю, что после ее ухода во многих не прекратилось, а, скорее, стало явственнее ощущаться внутреннее движение по тому направлению, которое своим кротким, христианским строем души она невольно открывала.

Эта живая традиция, мне кажется, и остается главным. Вспоминаются слова Натальи Леонидовны об отце Александре Мене. «Насколько я знаю, иногда — пусть и очень редко — кое-кто из несчастных, одиноких и отчаявшихся людей все же поворачивал на путь покаяния и любви. Отец пожертвовал многим ради этого. Это был настоящий подвиг смирения» («Сама жизнь», с. 240). Мне кажется, что и Наталья Леонидовна, матушка Иоанна, многим жертвовала ради этого.

***

На уже упомянутом вечере памяти близко знавшая Наталью Леонидовну служительница храма Успенья Пресвятой Богородицы в Газетном переулке Наталья Романова, заметила, что все, что делала Наталья Леонидовна, все, чем она жила — было молитвой и проповедью.

Наталья Трауберг. Сама жизнь

«Странные сближения» из жизни одного из ярчайших феноменов художественной культуры России в XX веке — Натальи Трауберг.

Недавно ушедшая из жизни выдающаяся переводчица Наталья Трауберг была, конечно, целой эпохой в отечественной культуре. Даже для людей далеких от литературы — вот для меня, например, — это имя имело вполне конкретное значение, выстраивало вполне конкретный ассоциативный ряд.

Подводить черту под жизнью человека в нашей культуре принято при помощи мемуаров. Мемуары — это личная история, работа над реконструкцией которой начинается обычно тогда, когда автор больше не чувствует в себе сил заниматься самой историей. Трауберг была не из их числа. Она не писала мемуаров. И статьи, которые были собраны под одной обложкой еще при жизни Натальи Леонидовны, в действительности о другом. Это, — пишет Трауберг, — истории о том, что Пушкин называл «странными сближениями».

В них автор, по ее собственному признанию, не столько делится воспоминаниями, сколько утешает читателя, напоминая ему о том, что мы не одни, и не в бессмысленном мире. Здорово, конечно, если так. Трауберг ведь можно верить? Кому как не ей.

Вот автор рассказывает о своем детстве. Ну что, значит, рассказывает? Скорее рефлексирует о связи времен, немного оттуда, где Ходосевич познакомил ее родителей, немного из модного в 60-ые доктора Спока, которого — и сейчас часто встретишь на столе молодых родителей. «Не знаю, — пишет Трауберг, — что с детьми делать и как их воспитывать. Для этого нужна мудрость, которая достигается разве что в старости, да и то без гарантий. Вот я — и не знаю до сих пор». Психологи бросились спасать детей от тирании там, где их и так залюбили до смерти; а там, где есть тирания — туда психолог и не сунется. И как обычно, тех, кто слабее никто не защищает. Вот мудрость, константа десятилетий.

Трауберг было пятнадцать, когда она взяла и на свою голову прочитала стихи. Начался ее роман с филологией, до тридцати лет — неразделенный. Трауберг литературу любила, а последняя была к ней холодна. И как пишет Наталья Леонидовна, ничего она в юности не понимала, хотя и читала много, и многое запоминала. Работала, так сказать, впрок. Навык полезный, потом может прорвать. И Трауберг — прорвало. Но еще прежде случился в ее жизни русский серебряный век, а потом и английский канон, Йейтс «о яблоках луны и солнца», Элиот. Под всеми парами, конечно, тут же стояла и русская классика. Об этом и говорить нечего.

В 1949 году Трауберг читает Честертона и вдруг натыкается у него на цитату из Диккенса. Где о том, что для устранения неравенства между классами, довольно будет того, чтобы детей не удаляли с кухни, где они могли бы общаться с «простыми людьми». У Трауберг вроде бы не сходится: она от народа на дистанции и сама про себя знает, что высоколобый (high-brow), а в то же время с кухни ее никто прежде не удалял, и няня у нее была орловская крестьянка. А няня в русской культуре — сами знаете. Я думаю, тут у Диккенса не сошлось все же, а не у Натальи Леонидовны. Механизм этот ходит чуть сложнее.

Трауберг уже, понятное дело, в новейшие времена попросили написать рецензию на «Дозоры», т.е. на те самые кинофильмы, ставшие масскультурным явлением. Трауберг была польщена. «Значит, — пишет она, — можно подумать, что у меня есть силы, время и смирение смотреть то, что смотрят обычные люди, честертоновский шарманочный люд». Честно взялась за работу, но не пошло. Зато родилась реплика: до чего ж мы нетерпеливые подростки, вынь да положь нам победу.

Книгу Трауберг я куплю, хотя и тема, и период, и персоналии совсем уж «не мои». Но мимо столь рафинированного интеллекта, обогащенного живой эмоцией, проходить было бы просто глупо.

«Голос черепахи» в многоязычном хоре

Имя Натальи Леонидовны Трауберг в рекомендации не нуждается. Она давно считается классиком русской переводческой школы. Именно благодаря ее переводам российские читатели узнали Честертона, Льюиса, Вудхауза, Крифта, Тагуэла. Наталья Леонидовна переводила не только с английского, но и с испанского (Кортасара, Лорку и других), итальянского (Пиранделло), португальского (де Кейроша), французского (Ионеску). Сама она называла свою профессию «переписчик», считая, что тексты, написанные на английском, испанском или каком-то другом языке, возможно переводить только с учетом специфики русского языка, российской ментальности и особенностей нашего читателя, при этом она как никто умела сохранить и передать всю красоту оригинала.

В искусстве перевода ей не было равных. Окончив филфак Ленинградского госуниверситета, она выбрала перевод, который считала не столько работой, сколько служением. И на алтарь этого служения она положила собственное творчество, хотя, конечно, ее литературный дар ощущается и в переводах. Но в последние годы все чаще и чаще этот обет молчания нарушался, в журналах стали появляться и собственные произведения Натальи Леонидовны Трауберг — биографические и автобиографические эссе, своего рода заметки на полях жизни, статьи о переводческом ремесле, размышления на разные темы. Сейчас вышло уже несколько книг, в которых собраны эти небольшие по форме, но очень интересные литературные миниатюры. Сборник «Голос черепахи» как раз и состоит из них. Все эти статьи и эссе и несколько переводов были впервые опубликованы в журнале «Страницы», который издается Библейско-богословским институтом св. апостола Андрея (ББИ). Наталья Леонидовна Трауберг стояла у истоков этого журнала, а также и ББИ, в котором много лет преподавала основы литературного перевода, английскую христианскую литературу и другие курсы. Ее лекции были всегда незабываемы и мало похожи на академические штудии, скорее на дружеский разговор у камина, за чашкой чая. Она часто рассказывала студентам переводческие байки, вернее, просто цитировала те курьезы, которые встречаются сплошь и рядом в переводных книгах. Один из них как раз и касался «голоса черепахи». Читатель, когда возьмет эту изящно изданную книгу, в оформлении которой, кстати, использованы рисунки самой Натальи Леонидовны, наверняка решит, что название связано с тем, что автор книги, как мудрая Тортилла, передает юному поколению свою вещую мудрость, но это совсем не так. А почему, объяснять не будем, пусть сохраняется для читателя интрига.

«И говорил притчами…»

Нет, не удастся выразить все это…

К. И. Галчиньский

Наталья Леонидовна Трауберг очень не любила, когда о ней писали. Памятование об этом спасает от соблазна воспоминаний, дурацкого действа, где «мое переживающее я» так и норовит вытеснить того, о ком вспоминают. Чтобы писать иначе, надо быть ближе к ангелам или котам, чем к «словесному творчеству». Именно так Наталья Леонидовна вспоминала о нянечке («…не имела себе равных»), об отце Георгии Чистякове («…мне казалось, что они с Аверинцевым похожи, не как вожди, а как зайцы»), о патере Станиславе («Цвета у патера — кенозис и слава»), о Литве, о Вудхаузе и Честертоне, но и она признавалась, что не умеет передать удивление и благодарность. А я тем более не умею.

Но вот первая подсказка. Переводчик Николай Эппле назвал Наталью Леонидовну храброй «феей добрых кошек». С феей вроде бы понятно: все, кто хоть раз встречался с Натальей Леонидовной, теперь знают, как выглядит фея-крестная, дарящая смешные и уютные чудеса капризным, ершистым детям. С кошками — тоже: «Что Англия, кошка важнее!» Сложнее с храбростью: «…мои главные чувства — страх перед „советским“ и страх перед мамой». Однако очень почитаемые ею св. Фома Аквинский, честертоновское эссе о котором было переведено в начале 60-х, а до него Аристотель определяли храбрость как срединный, «царский» путь между трусостью и жестоким по определению безрассудством.

Так и было. Сцилла — непродыхаемо-советская «жизнь, как у всех». Харибда — не менее советское по злобности, бесцеремонности и нелюбви к слабым противостояние «совку» (о чем в «Самой жизни» ((Трауберг Н. Л. Сама жизнь. — СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2008. — 440 с.)) эссе «Маляр» и многое другое). А между ними — по тонкой тропке молитв, повседневных чудес и даров вроде жареных кур или фиалок — невыразимой красоты женщина с кошками, детьми и томиком Честертона.

Другая подсказка — в эссе Наталии Леонидовны о литовской Пярвалке — «что-то вроде картинок». Однако картинки — кофе и крохотные пирожные во французской кондитерской на Никитском бульваре, созерцание такс, встреченных на улице Иерусалимской (с тех пор это место так и зовется «таксярий»), собачка Мартин в большом кресле, а на спинке кресла Мурочка («и возляжет Мурка с Мартином»), тминный литовский сыр на деревянной дощечке и «ну что Вы, мой дорогой» в ответ на призывы силой противиться злу, цветы и кролики на залитом августовским солнцем хосписном дворе… — все это настолько интимное, что любая попытки объективировать тут же выхолащивает, отчуждает. Поэтому попробую упростить себе задачу и подумать о том, что Наталья Леонидовна умела, тем более что подобные умения, да еще в столь насыщенных тонах, встречаются теперь все реже…

Да, она умела переводить Льюиса, Вудхауза, Честертона, Дороти Сэйерс, Саймона Тагуэлла, Питера Крифта и многих других так, что любой, даже самый увесистый или угловатый текст оборачивался тончайшим кружевом звукописи, ритмов и смыслов. Самоотверженно и самоотреченно редактировала чужие, порой безнадежные, переводы (о том, как это бывало, см. эссе «Профессия — переписчик» в «Невидимой кошке»). Но, кроме того, Наталья Леонидовна умела то, чего большинство людей, в том числе, христиан, почти не умеют.

Умела жалеть — не отстраненно-благочестиво, не в «меру суровой доброты», а безмерно, совсем как отец Энгус Педди из переведенной ею же «Томасины», сердце которого сжималось до тех пор, пока не уравнивалось с болью каждого плачущего. У Натальи Леонидовны сердце тоже сжималось — не метафорически, а физически, зримо. Там, где другие, вполне добрые люди сказали бы что-нибудь вроде: «Как тебе не стыдно унывать?» или «Да брось ты…» (Наталья Леонидовна всякий раз вздрагивала, когда слышала «Не бери в голову». О том, почему — эссе «Уксус на рану» в «Самой жизни»), у нее — «Что мне сделать, чтобы вы не плакали…» И так — с каждым. «Утешайте, утешайте народ Мой…» Но вместе с тем, посреди возвышенной фальши, академической или религиозной глупости, умела встать, чтобы, смущаясь, прося прощения, со множеством оговорок, все же сказать очень нужную правду. Наталья Леонидовна так отчаянно и отважно защищала обижаемых и гонимых, что некоторые люди называли ее «Львица Толстая».

Умела скорбно ужасаться тому, с чем почти свыклись: грязи, грубости, чванству, — и радостно удивляться опять же привычным, но достойным ликования вещам: мороженому в жаркий день, коробочке с кошкой на крышке, еде. Еда — отдельная тема. Вот уж кто действительно знал в ней толк и цену. «Давайте устроим пир». Первыми приходили кошки. Они водворялись на столе как предвестие счастья и нездешней славы. Потом откуда-то появлялись вино, куски почти сакральной курицы, помидоры, сыр, который, по Честертону, рифмуется с «пир» и «сир», другие прекрасные и простые вещи, приходили неожиданные гости… Возможно, кто-то сочтет иначе, но мне кажется, что в память о Наталье Леонидовне надо устраивать не мемориальные вечера, а пиры — с кошками, вином, хлебом и сыром. Радостный ангел придет сам.

А еще Наталья Леонидовна как мало кто ценила чистые радости уютного дома и дружбы. Дружба эта соединяла людей, которые вне Натальи Леонидовны никогда бы не пересеклись друг с другом, и хоть ненадолго проявляла в каждом то полноценное, что в другие времена было погребено под ворохом предрассудков и привычек. Как признался один человек: «Рядом с Натальей Леонидовной хочется быть хорошим…» Впрочем, «хорошие» ли, «плохие» — не столь существенно, гораздо важнее другая, усвоенная с детства дихотомия: «бойкие» — «тихие». Бойкие — те, кто толкаются локтями, ставят на место, решительно судят и карают; тихие — жалеют, плачут, уступают, дают место Богу. Советское время для Натальи Леонидовны было невыносимо еще и потому, что «бойкости» перестали стыдиться, напротив, возвели в добродетель, которую охотно усвоили и даже религиозно оправдали постсоветские христиане (об этом — почти все «Разговоры в пользу бедных» в «Самой жизни»). Она очень страдала от религиозной напористости, мучилась от претензий на исключительность ее дружбы, но всех — требующих, бойких — утешала. Как недолюбленных детей или бездомных кошек.

Утешала по-особому, совершенно по-библейски — притчами, и это еще одно из редких умений. Большинство людей утешают умными, суровыми или сладкими, но, как правило, бессильными словами. Есть также те немногие, кто умеют утешать без слов. Наталья Леонидовна рассказывала истории — эта удивительная способность зрелищного, «кинематографичного» рассказа, — но при дальнейшем продумывании они непременно оказывались притчей. О том, что даже при самой высокой духовности надо подметать пол и мыть за собой посуду. О том, что «всегда радуйтесь» не означает «за чужой счет». О том, что любовь — не клокочущая страсть, но Иоаким и Анна, Филемон и Бавкида, милая «everyday life», полная нежности и покоя. «Житья нет от этих Пантократоров»… «У вас Евангелие, а у нас — каноническое право». «Святая осторожность». И, конечно, про туфельки: «Со всеми считайся и туфельки ставь ровно». Все это разбросано по множеству бумажных, а также интернетных страниц, потому повторять не стану, да и невозможно. Скажу о другом. Сам жанр притчи парадоксальным образом сочетает в себе всеобщее и предельно личностное. Жанровая картинка с бесконечной, уходящей вглубь перспективой. Притчи Натальи Леонидовны универсальны, но к каждому они разворачивались своей гранью и делали то, на что вряд ли способна впрямую назидающая речь (сама она очень боялась таких речей) — выправляли душу, возвращали надежду.

Последняя притча, о том, что смерть — это неправда, ее нет, — случилась поздним вечером 1 апреля 2009 года. Безупречно-тактичная и целомудренная Наталья Леонидовна никогда не осмелилась бы сказать об этом прямо.

Бесспорно, с ее уходом мы лишились очень нужных интонаций, слов, смыслов. Но вот написанное Натальей Леонидовной в 2007 году эссе «Странная аберрация», о том, что «пустот» не бывает. Заканчивается оно так: «Сейчас — живем еще при многих, или немногих, соли много не надо. <...> Словом, не будем грешить против благодарности и надежды». И в самом деле, не будем.

Христианство — это очень неудобно

Быть христианином — значит отказаться от себя в пользу ближнего. Это не имеет отношения к определенной конфессии, а зависит только от личного выбора человека и потому вряд ли станет массовым явлением.

Наталия Трауберг — выдающийся переводчик с английского, французского, испанского, португальского и итальянского. Человек, открывший русскому читателю христианского мыслителя Гилберта Честертона, апологета Клайва Льюиса, евангельские пьесы Дороти Сэйерс, печального Грэма Грина, кроткого Вудхауза, детских Пола Гэллико и Фрэнсис Бернетт. В Англии Трауберг звали «мадам Честертон». В России она была инокиней Иоанной, членом правления Библейского общества и редколлегии журнала «Иностранная литература», вела передачи на радио «София» и «Радонеж», преподавала в Библейско-богословском институте св. апостола Андрея.

Наталия Леонидовна любила рассказывать о том, что Честертон называл «просто христианством»: не об уходе в «благочестивость святых отцов», а о христианской жизни и христианских чувствах здесь и сейчас, в тех обстоятельствах и на том месте, куда мы поставлены. О Честертоне и Сэйерс она как-то написала: «В них не было ничего, что отвращает от „религиозной жизни“, — ни важности, ни слащавости, ни нетерпимости. И теперь, когда „фарисейская закваска“ снова набирает силу, их голос очень важен, он перевесит многое». Сегодня эти слова в полной мере можно отнести к ней самой и к ее голосу.

Так случилось, что одно из последних ((интервью дано осенью 2008 г.)) своих интервью Наталия Трауберг дала журналу «Эксперт».

Наталия Леонидовна, на фоне духовного кризиса, переживаемого человечеством, многие ждут возрождения христианства. Причем считается, что все начнется в России, поскольку именно русское православие заключает в себе полноту христианства всего мира. Что вы думаете по этому поводу?

Мне кажется, что говорить о совпадении русскости и православия — это унижение Божественного и вечного. И если мы начинаем рассуждать, что русское христианство самое главное на свете, то у нас — большие проблемы, которые ставят под вопрос нас как христиан. Что же до возрождений… В истории их и не было. Были отдельные сравнительно большие обращения. Как-то раз некоторое количество людей подумало, что в миру ничего хорошего не получается, и ушло вслед за Антонием Великим спасаться в пустыню, хотя Христос в пустыне, заметим, провел всего сорок дней… В XII веке, когда пришли нищенствующие монахи, многие вдруг почувствовали, что их жизнь как-то с Евангелием расходится, и стали устраивать отдельные островки, монастыри, чтобы было по Евангелию. Потом опять думают: что-то не то. И решают пробовать не в пустыне, не в монастыре, а в миру близко к Евангелию жить, но отгородившись обетами от мира. Однако и это не сильно влияет на общество.

В 70-е годы в Советском Союзе в церкви пошло много народу, не говоря уж про 90-е. Что это, если не попытка возрождения?

В 70-е годы в церковь пришла, если так можно выразиться, интеллигенция. И когда она «обратилась», можно было заметить, что она не то что не проявила христианских свойств, она, как оказалось, перестала проявлять и интеллигентские свойства.

Что значит — интеллигентские?

Которые отдаленно что-то христианское воспроизводят: быть деликатным, терпимым, не хватать себе, не отрывать другому голову и так далее… Что такое мирской образ жизни? Это — «хочу», «желаю», то, что в Евангелии называется «похоть», «похотение». И мирской человек просто живет, как ему хочется. Так вот. В начале 70-х некоторое количество начитавшихся Бердяева или Аверинцева стали ходить в церковь. Но что вы думаете? Они ведут себя, как и прежде, как им хочется: раздвигая толпу, расталкивая всех. Они того же Аверинцева на его первой лекции чуть не рвут на части, хотя на этой лекции он говорит о простых евангельских вещах: кротости и терпении. А они, отпихивая друг друга: «Мне! Мне кусок Аверинцева хочется!» Конечно, можно все это осознать и покаяться. Но много ли вы видели людей, которые приходили каяться не только в том, что пили или прелюбодействовали? Покаяться в прелюбодеянии — это пожалуйста, это единственный грех, который они помнят и осознали, что, впрочем, не мешает им потом бросить жену… А что гораздо больший грех быть гордым, важным, нетерпимым и сухим с людьми, отпугивать, грубить…

Об изменах супругов вроде бы в Евангелии тоже очень строго сказано?

Сказано. Но не все Евангелие этому посвящено. Есть один удивительный разговор, когда апостолы не могут принять слова Христа о том, что двое должны стать одной плотью. Они спрашивают: как так? Это же невозможно человеку? И Спаситель открывает им эту тайну, говорит, что действительный брак — это абсолютное соединение, и добавляет очень милостиво: «Кто может вместить, да вместит». То есть кто может понять, тот поймет. Так все перевернули и сделали даже закон в католических странах, что нельзя разводиться. А вот попробуйте сделать закон, что нельзя наорать. Но Христос говорит об этом гораздо раньше: «Гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду».

А если не напрасно, а по делу?

Я плохой библеист, но уверена, что здесь слово «напрасно» — интерполяция. Христос не произносил его. Оно вообще снимает всю проблему, потому что всякий, кто гневается и орет, уверен, что делает это не напрасно. А ведь сказано, что, если «согрешит против тебя брат твой обличи его между тобою и им одним». Наедине. Вежливо и бережно, как сам хотел бы, чтоб обличили тебя. И если человек не услышал, не захотел услышать, «…тогда возьми одного или двух братьев» и поговори с ним еще раз. И наконец, если он и их не послушал, то будет он тебе как «язычник и мытарь».

То есть как противник?

Нет. Это значит: да будет он как человек, который не понимает такого типа разговора. И ты тогда отойди в сторону и предоставь место Богу. Эта фраза — «предоставьте место Богу» — повторяется в Писании с завидной частотой. Но много ли вы видели людей, которые эти слова услышали? А много ли мы видели людей, которые пришли в церковь и осознали: «Я — пустой, у меня ничего нет, кроме глупости, хвастовства, хотений и желания самоутвердиться… Господи, как ты это терпишь? Помоги мне исправиться!» Ведь суть христианства в том, что оно переворачивает всего человека. Есть пришедшее из греческого слово «метанойя» — перемена мышления. Когда все, что считается важным в мире — удача, талант, богатство, свои хорошие свойства, — перестает быть ценностью. Любой психолог скажет тебе: верь в себя. А в церкви ты — никто. Никто, но очень любимый. Там человек, как блудный сын, оборачивается к отцу — к Богу. Приходит к нему, чтобы получить прощение и какое-то присутствие хотя бы во дворе у отца. Отец к нему, нищему духом, склоняется, плачет и пускает его вперед.

Так вот в чем смысл выражения «нищие духом»?

Ну да. Все думают: чтобы это такое могло быть? Но как бы это ни толковать, все сойдется к тому, что у них ничего нет. У мирского человека всегда что-то есть: мой талант, моя доброта, мое мужество. А у этих нет ничего: они во всем зависят от Бога. Уподобляются детям. Но не потому, что дети — прекрасные чистые существа, как утверждают некоторые психологи, а потому, что ребенок беспомощен совершенно. Он не существует без отца, он не сможет поесть, не научится говорить. И нищие духом — такие. Приход в христианство означает, что какое-то количество людей будет жить невозможной с мирской точки зрения жизнью. Конечно, случится и такое, что человек по-прежнему будет делать то, что нам, жалким, несчастным и смешным, свойственно. Может надраться как сивый конь. Может влюбиться не тогда, когда надо. В общем, все человеческое в нем останется. Но отсчитывать поступки и мысли ему придется от Христа. И если человек принял, открыл этому не только сердце, но и разум, то обращение в христианство произошло.

Партийность вместо любви

Большинство христиан знает о существовании разных конфессий, некоторые интересуются каноническими расхождениями. Это имеет значение для повседневной жизни христианина?

Думаю, что нет. А иначе получается, что, придя в церковь, мы просто пришли в новое заведение. Да, оно красивое, да, там дивное пение. Но очень уже опасно, когда говорят: мол, люблю такую-то церковь, потому что там поют хорошо… Уж лучше бы помолчали, честное слово, потому что Христос-то нигде не пел. Придя в церковь, люди оказываются в заведении, где все наоборот.

Это в идеале. А на самом деле?

На самом деле это очень сегодня распространено: наши-ваши. Кто круче — католики или православные. Или, может, раскольники. Последователи отца Александра Меня или отца Георгия Кочеткова. Все разделены на крохотные партии. Для одних Россия — икона Христа, для других — наоборот, не икона. Еще у нас ведь как принято у многих? Причастился, вышел на улицу, всех презираю, кто не воцерковился. А ведь мы вышли к тем, к кому Спаситель нас послал. Назвал нас не рабами, но друзьями. И если ради идеи, убеждения и интереса мы начинаем гнобить тех, кто живет не по нашему «закону», тогда мы не христиане, правда. Или вот есть статья у Семена Франка, где он говорит про красоту православных храмов: да, мы увидели мир дивной красоты и очень его полюбили, и поняли, что это самая важная вещь на свете, но вокруг нас люди, которые этого не понимают. И есть опасность, что мы начнем с ними бороться. А мы, к сожалению, движемся в эту сторону. Например, история с чудом Благодатного огня. Считать, что мы, православные, самые лучшие, потому что только нам, на нашу Пасху Благодатный огонь появляется, а всем остальным — фиг, это же потрясающе! Получается, что люди, родившиеся, скажем, во Франции, где католичество, отвержены от Бога. От Бога, который говорит, что христианину надо, как солнце человеку, светить на правых и неправых! Какое все это имеет отношение к Благой вести? И что это, если не партийные игры?

По сути, это фарисейство?

Да. А ведь Христос если кого-то и не прощал, то только «самоправедных», то есть фарисеев. Нельзя жизнь по Евангелию построить с помощью закона: не сходится, это не Эвклидова геометрия. И еще у нас восторг перед силой Бога. Но зачем? Таких религий полно. Любая языческая религия восторгается силой бога, магией. Александр Шмеман пишет, да, может, и раньше писали, что христианство не религия, а личная связь со Христом. Но что происходит? Вот молодые парни, улыбающиеся, переговаривающиеся, идут к причастию… А сзади старушки с палочками, после операции. И парням даже в голову не придет пропустить бабушек. И это сразу после литургии, где в очередной раз все было сказано! Я несколько раз не шла причащаться от злости на это все. А потом на радио «Радонеж», оно обычно в воскресенье, говорила слушателям: «Ребята, сегодня из-за вас не причащалась». Потому что посмотришь, и уже в душе делается такое, что не то что причащаться, но стыдно и на церковь смотреть. Причастие — не магический акт. Это Тайная вечеря, и если вы пришли справить с Ним вечно теперь справляемый вечер перед Его смертью, то постарайтесь услышать как минимум одну вещь, которую Христос добавил в Ветхий Завет и которая перевернула все: «…да любите друг друга, как Я возлюбил вас…»

Обычно цитируется «Не делай того, чего не хочешь себе».

Да, любовь для всякого хорошего человека означает это золотое правило. Вполне резонное: не делай того-то и спасешься. Ветхозаветная матрица, которую взяло потом мусульманство. А любовь христианская — это душераздирающая жалость. Человек может тебе вообще не нравиться. Он может быть тебе абсолютно противен. Но ты понимаешь, что, кроме Бога, у него, как и у тебя, защиты нет. Часто ли мы видим даже в нашей церковной среде такую жалость? К сожалению, даже эта среда у нас пока еще чаще всего неприятная. Даже само слово «любовь» в ней уже скомпрометировано. Угрожая девчонкам адским огнем за аборты, священник говорит: «А главное — любовь…» Когда это слышишь, даже при полном непротивлении возникает желание взять дубину хорошую и…

Разве аборты — не зло?

Зло. Но они — вещь глубоко частная. И если главное христианское занятие — это борьба с абортами, то в этом есть какая-то прелесть — в изначальном понимании этого слова. Предположим, какая-то девушка захотела, как всякий нормальный человек, любви и попала в положение, в котором трудно рожать. И священник говорит ей, что если во время аборта она умрет, то сразу попадет в ад. А она топает ногами и кричит: «Я ни в какую вашу церковь не пойду!» И правильно делает, что топает. Ну давай, христианин, иди запрети аборты и еще пугай адом девчонок, которые слышали, что выше влюбленности нет ничего и что отказывать нельзя никому, потому что это старомодно, или не по-христиански, или еще пятое-десятое. Ужасно, но у католиков привычки такие…

А у православных?

У нас больше по другой части: спрашивают, можно ли держать собак в доме, где иконы висят, ну и одна из главных тем — пост. Какие-то страннейшие языческие штуки. Помню, когда только начинала вести передачу на маленьком церковном радиоканале, задали мне вопрос: «Скажите, пожалуйста, очень ли большой грех, если я до звезды на Сочельник поем?» Я чуть не расплакалась тогда в эфире и два часа говорила о том, о чем мы сейчас с вами разговариваем.

Отвергнуться себя

И как же тут быть?

Но ничего такого уж страшного в этом нет. Когда у нас так долго не было понятия греха, а потом за грех стали принимать что угодно, кроме себялюбия, «умения жить», своеволия, уверенности в своей праведности и настырности, надо все начинать заново. Многим приходилось начинать заново. И кто имеет уши слышать, да слышит. Вот, например, блаженный Августин, великий святой. Он был умен, он был известен, у него была замечательная карьера, если мерить нашими понятиями. Но ему стало трудно жить, что очень типично.

Что значит: Августину стало трудно жить?

Это когда начинаешь осознавать, что что-то не так. Сейчас люди снимают подобное ощущение тем, что идут в красивую церковь и слушают красивое пение. Правда, потом они чаще всего начинают все это ненавидеть или становятся ханжами, так и не услышав, что сказал Христос. Но с Августином было не так. К нему пришел один приятель и говорит: «Вот смотри, Августин, мы с тобой хоть и ученые, а живем, как два дурака. Ищем мудрости, и все не там». Августин очень разволновался и выбежал в сад. И услышал откуда-то: «Возьми прочти!» Кажется, это мальчик на улице кому-то кричал. А Августин услышал, что это к нему. Вбежал в комнату и открыл Евангелие. И попал на послание Павла, на слова: «Облекитесь в Господа Иисуса Христа и попечения о плоти не превращайте в похоти». Простые фразы: отвергнись себя и возьми крест, и заботы о себе не превращай в свои идиотские желания, и пойми, что самый главный мирской закон на свете — делать то, что моей голове или, не знаю чему там еще, хочется — для христианина не имеет никакого значения. Эти слова полностью изменили Августина.

Вроде бы все просто. Но почему человеку так редко удается отвергнуться себя?

Христианство на самом деле очень неудобно. Ну, скажем, попустили кому-то быть начальником, и он должен подумать о том, что вести себя по-христиански в такой ситуации очень трудно. Сколько ему нужно мудрости! Сколько надо доброты! Он о каждом должен думать, как о себе, а в идеале — как Христос о людях. Должен ставить себя на место каждого, кто под ним ходит, и печься о нем. Или, вот, помню, спрашивали, почему, когда у меня была такая возможность, я не эмигрировала. Я отвечала: «Потому что этим убила бы родителей. Они бы не решились уехать и остались здесь, старые, больные и одинокие». И подобный выбор у нас на каждом шагу. Вот, например, залил вашу квартиру кто-то сверху, и у него нет денег, чтобы компенсировать вам ремонт… Можно подать на него в суд или начать с ним скандалить и этим отравить ему жизнь. А можно оставить все как есть, и потом, если появится возможность, сделать ремонт самому. А еще можно уступить очередь… Быть тихим, а не важным… Не обижаться… Совсем простые вещи. И чудо перерождения произойдет постепенно. Бог почтил человека свободой, и только мы сами, по собственной воле, можем сломиться. А потом все сделает Христос. Надо только, как писал Льюис, не бояться приоткрыть доспехи, в которые мы закованы, и пустить Его в сердце. Одна только эта попытка совершенно меняет жизнь и придает ей ценность, смысл и радость. И когда апостол Павел говорил «Всегда радуйтесь!», он имел в виду как раз такую радость — на высочайших вершинах духа.

Он еще говорил «плачьте с плачущими»…

Штука в том, что радоваться умеют только те, кто умеет плакать. Разделяет с плачущими их горести и печали и не убегает от страданий. Христос говорит, что плачущие блаженны. Блаженны — значит счастливы и имеют всю полноту жизни. И Его обещания отнюдь не небесные, а земные. Да, страдания ужасны. Однако когда люди страдают, Христос предлагает: «Придите ко Мне, все страдающие и обремененные, я успокою вас». Но с условием: возьмите иго Мое на себя и обретете покой душам вашим. И человек действительно обретает покой. Причем покой глубинный, а совсем не то, что он будет как замороженный какой-то ходить: просто он начинает жить не в суете, не в раздрызге. И тогда состояние Царствия Божьего наступает здесь и сейчас. И может быть, узнав его, мы сможем помочь и другим. И вот тут очень важная вещь. Христианство — не средство спасения. Христианин — не спасаемый, а спасающий.

То есть он должен проповедовать, помогать ближнему?

Не только. Самое главное — он вносит в мир крохотный элемент другого типа жизни. Вот моя крестная, нянечка, внесла такой элемент. И я забыть не смогу никогда, что видела такого человека и знала его. Она была совсем близкой к Евангелию. Безденежная слуга, она жила как совершенная христианка. Никому никогда не сделала зла, не сказала обидного слова. Помню, только один раз… Я была еще маленькая, родители уехали куда-то, а я каждый день писала им письма, как мы договорились. И вот одна женщина, которая была у нас в гостях, смотрит на это и говорит: «Ну как бороться с чувством долга у ребенка? Никогда, деточка, не делай того, чего не хочется. И будешь счастливым человеком». И тут моя нянечка побледнела и сказала: «Простите нас, пожалуйста. У вас — свой дом, у нас — свой». Так один раз за всю мою жизнь я услышала от нее резкое слово.

Ваша семья, родители, были другими?

Моя бабушка, Марья Петровна, тоже никогда не повышала голос. Она ушла из школы, где работала учительницей, потому что там надо было говорить антирелигиозное. Пока дедушка был жив, она при нем ходила настоящей дамой: в шляпке, в пальтишке строгом. А потом переехала к нам. И ей, очень жесткому, видимо, по типу человеку, было с нами, безалаберными, нелегко. Вот моя мама, ее дочь, вот ее невенчанный муж, кинорежиссер и вообще богема… Про то, что он еврей, бабушка не говорила никогда, потому что нормальный христианин не может быть антисемитом. А сколько она со мной перемучилась! Я, семнадцатилетняя кретинка, не учившаяся в школе, попала в университет и там чуть с ума не сошла от восторга, успехов, влюбленностей… И если вспомнить все глупости, которые я делала! Влюбилась и утащила дедушкино обручальное кольцо, считая, что великие чувства, которые я испытывала, дают мне право набить ватой это кольцо, надеть его на палец и с ним ходить. Нянечка, наверное, мягче бы сказала, а бабушка жестко: «Не делай этого. Глупости».

И это — жестко?

Для нее — очень. А мама, чтобы я одевалась более модно, чем я считала возможным после бабушкиного и нянечкиного воспитания, могла биться головой о стену, чтобы доказать мне что-то. Но ее, истерзанную богемной жизнью, тоже чуждой ей по ее воспитанию, которую она, однако, вынуждена была вести, нельзя судить. И всегда она считала, что должна меня отговорить от веры, поскольку я себя гублю. Даже Мессинга приглашала привести меня в чувство. Нет, она не боролась с христианством, просто понимала, что дочке будет тяжело. И не потому, что мы жили в Советском Союзе, где объявили, что Бога нет. В любом веке родители стараются отговорить детей от христианства.

Даже в христианских семьях?

Ну вот, например, Антоний Великий, преподобный Феодосий, Екатерина Сиенская, Франциск Ассизский… Все четыре истории у родителей-христиан. И все о том, что у всех дети — люди как люди, а мой ребенок — кретин. Феодосий не хочет одеваться так же шикарно, как положено ему по классу, и много сил и времени отдает добрым делам. Екатерина каждодневно заботится о больных и бедных, спит по часу в сутки, вместо того чтобы гулять с подружками и заниматься домом. Франциск отказывается от веселой жизни и отцовского наследства… Такие штуки ведь всегда считались ненормальными. Ну а сейчас, когда понятия «успех», «карьера», «удача» стали практически мерилом счастья, — тем более. Притяжение мира очень сильное. Такого не бывает почти: «встать на голову», по Честертону, и так жить.

Какой же смысл во всем этом, если только единицы становятся христианами?

А ничего массового и не было предусмотрено. Христос не случайно же говорил такие слова: «закваска», «соль». Такие крохотные отмеры. Но они меняют все, они меняют всю жизнь. Держат мир. Держат любую семью, даже ту, где дошли до абсолютного безобразия: где-то, кто-то, какими-то молитвами, каким-то подвигом. Там же целый мир этого на первый взгляд странного открывается: когда легко — делай, когда трудно — говори, когда невозможно — молись. И это работает.

И еще смирение, с помощью которого только и можно преодолевать торжествующее вокруг зло.

Слово неизреченное

Случилось так, что по досадной — хотя и не совсем непредсказуемой — причине, которую здесь называть не стоит, я не смог поделиться своими соображениями с собравшимися на вечер, посвященный памяти Натальи Леонидовны Трауберг. Поскольку то, о чем я собирался сказать, никто из выступавших тогда, к сожалению, не упомянул, считаю необходимым сделать это теперь. Итак.

В течение тридцати, без малого, лет дом Натальи Леонидовны часто и подолгу служил мне гостеприимным пристанищем в моей страннической и бесприютной жизни.

Еще в большей, пожалуй, степени приютил меня в эти годы мир ее мысли. Вот уж где я чувствовал себя неизменно уютно, радостно и вольготно. Тридцать лет — срок совсем немалый, и невозможно оценить то, чем я теперь, по его истечении, обязан этому — удивительно ясному, одухотворенному и вместе с тем непередаваемо изысканному — уму. Несомненно, правы те, кто видит в ее уходе потерю — невосполнимую.

Нет нужды в том, чтобы повторять уже сказанное другими. Все это в большинстве своем справедливо. Хочу отметить лишь то, что в общении с Натальей Леонидовной было особенно ценным для меня.

Итак, во-первых. Стремительно утрачиваемая нашими современниками способность ужасаться злу в осознании его леденящей душу реальности.

Разговоры о зле, как таковом, неизменно вызывали у Натальи Леонидовны неподдельный ужас. Именно — ужас. До дурноты. До физической боли.

Эта способность отзываться на зло страданием очень отличает ее от тех, кто самозабвенно борется со злом, посредством нарциссически-упоительного злобствования и злорадства. Посредством глумливого злословия — в тот же ряд. Кто-то из именующих себя христианами служит этому искусству вполне профессионально.

При Наталье же Леонидовне невозможно было упоминать даже те слова, которые европейская культура устойчиво связывает с «исподним миром». Имена, если это имена человеческие, под это табу не подпадали, поскольку не дано нам знать конечного судов Божиих, а надежда все-таки обязывает не предполагать заведомо худшего исхода. «Бог не маленький!».

Может показаться веселой словесной забавой то, с какой последовательностью Н. Л. избегала произносить эти слова, заменяя их — менее однозначными. Например: «Ну, скажем, очень крупная мышь». Забава, конечно, забавой, но за ней открывалось очень четкое и выверенное мировосприятие. Брезгливая непримиримость ко злу в любой его форме. Отказ, в какой либо форме, воспринять его в свой мир.

Например, в форме лжи. Какой бы то ни было. Даже — самой «невинной».

К сожалению, уже совсем мало кто из нас помнит имя «отца лжи». Еще меньшее число из нас оценивает ложь (повторюсь — любую) как самый прямой и непосредственный способ действования «во образ врага Божия (т. е. — того же отца лжи)».

Наталья Леонидовна не забывала — уверен — об этом никогда. Это памятование и обеспечивало ее в немало степени непоколебимой нравственной основой бытия.

Еще благоговела она перед образом Божиим — тем единственным, что позволяет человеку именоваться человеком. Существом богосообразным!

Правда, будучи человеком — очень большого и наблюдательного ума, не склонна она была путать Божий образ с налипшей на него (часто — до неразличимости извне) маской притворства, лжи, глупости, наглости… То-се.

Все же в ее присутствии возможно было только «рассуждать» о человеческой слабости, но никогда — «осуждать», т. е. припечатывать подобием приговора.

Согласитесь, что если к этому отнестись серьезно, то выполнение такого условия, задача — уж не из самых-самых простых.

В какой-то мере и ее отношение к внешнему порядку (своеобразно порой понимаемому) говорило немало о той смысловой паре, что может быть различима за ним — «космос-хаос». В это связи вспоминается очень точное словосочетание, принадлежащее Тимуру Юрьевичу Кибирову, нежная дружба-симпатия с которым связывала Н. Л. в последние месяцы-годы ее долгой жизни: «метафизика влажной уборки». Точнее и не скажешь — во всяком случае, если иметь в виду более — житейскую интуицию, чем научную точность.

Думается мне, что сильно грешат против истины те, что, следуя не слишком верной традиции надгробной фальшивости, говорят об ее «ангельском характере». Наталья Леонидовна ангелом не была — Господь создал ее человеком и наделил удивительно большим, ясным и наблюдательным умом. А к тому еще — способностью облекать эти наблюдения в точнейшую словесную форму, характеризуемую к тому же необычайно твердым вкусом. Трудно жить с таким даром в мире десятилетиями культивируемой вполне сознательно серости!

Невольно обидев кого-то, она очень страдала. Нанести обиду сознательно была, пожалуй, вовсе неспособна.

Случилось так, что в последний мучительный год ее земного бытия, бывая по служебным делам в Москве даже чаще, чем ежемесячно, я неизменно встречался с Натальей Леонидовной, понимая, что времени остается все меньше. В последний раз, когда я застал ее в сознании, она сказала мне: «Советник, знаете — Вы похожи сейчас на какого-то дирижера». «Кого же из?» — спросил я. «Не знаю!» Конечно, не стоило бы приводить этого пустяшного обмена словами, если бы он не та улыбка, которую она дарила мне при этом. Дружба, приязнь, полное приятие, тепло, грусть неизбежного скорого расставания… И это — последнее, в завершение почти тридцати лет дружбы.

А потом — тонкое, благородное, очень красивое, как из слоновой кости резанное и куда-то вовнутрь обращенное лицо в черной раме апостольника…

И еще. Многим знакомы эти маленькие, во множестве окружавшие ее, бумажки, испещренные крохотным бисером зеленых буковок — молитвы. Свои и чужие.

Под чтение одной из таких молитв ее душа и разлучилась с исстрадавшейся плотью, устремляясь навстречу Тому и тем, кого она любила, не разлучаясь, верю, и с нами — теми, кто до своей поры-времени остался по это сторону порога Вечности.

Вечная ти память, сестра наша Наталия, и вечный покой.

Неужели такое на свете бывает?

Надо сказать, что я работаю в музее ((Музей-усадьба Ф. И. Тютчева в Мураново.)), и по долгу службы я бываю у своих коллег. Так получилось, что у моей коллеги последние несколько лет тяжело болел отец мужа, и он умер 30-го марта (а Натали 1 апреля). Это был инвалид войны, 25-го года рождения. Говоря о его кончине, моя коллега сказала: «Мы похоронили дедушку. Это же был такой старый человек!» Она говорила о нем, как о человеке, сокровенная и существенная жизнь которого закончилась довольно давно. И я подумала: как удивительно! Ведь, собственно говоря, это сверстник Натали. Это же были те самые солдаты, вернувшиеся с фронта и продолжившие учиться в ленинградском университете, куда Натали поступила в 44-ом году. И как удивительно, что такое Натали — что Натали это человек на все времена. То есть в каждом поколении она остается человеком самым существенным, самым глубоким, действительно решающим духовные задачи наступившего времени, наступившей эпохи, решающей их для себя и помогающей в этом другим людям.

Эта ее способность действительно была поразительна. Когда-то, если вспомнить строчки Анны Андреевны, которые те писала о своей подруге «Ты в России взялась ниоткуда,/ Ты мое белокурое чудо / Коломбина десятых годов», поколение начала ХХ века решало свои культурные задачи, действительно придя ниоткуда, а вот Натали — человек того редкого возраста, который еще сохранял связь со старой Россией. И вот эти крохотные биографические стебли, которые шли и тянулись из старой России, и из старого мира, и из христианской культуры, Натали развила в себе самым удивительным образом. Она была тем человеком, который для здешней жизни, для жизни в советскую эпоху, когда жизни не было, в этой сосущей и страшной пустоте, нашла и создала эту жизнь. Она ее собирала отовсюду. Это были и ее биографические связи со старой Россией, и была ее уникальная сумма знаний.

Дело в том, что Натали долгое время оставалась в Москве среди тех немногих людей, которые обладали той суммой знаний, которая была жизненно необходима для окружающих. Когда она вернулась из Литвы, присоединив к своим университетским знаниям еще знания католического богословия, то в Москве, наверное, только Сергей Сергеевич Аверинцев был ее равноправным и равносущим собеседником. Но она знания отдавала всем, и отдавала широко. Я вспоминала вчера, когда шла с друзьями по Тверской, что Натали жила там в квартире своего отца, Леонида Захаровича, на Страстном бульваре, а напротив, в Большом Гнездяковском переулке, жила Татьяна Эрастова с семью детьми. И вот там, среди этого бесчисленного количества детей, приходящих гостей, среди всех этих многодетных мам, которые решили вот так противостоять советской жизни — создав свои семьи, среди примкнувших к ним странных маргиналов, Натали, впервые приехавшая после Вильнюса, устроила курс о богословии Фомы Аквината. Надо сказать, что, не смотря на публику, которая, как видите, была совершенно не университетского типа, это действительно был такой пир ума, который собирал множество народа. Это не было пустой умозрительной игрой, а было тем, что шло прямо в кровь, потому что тогда, в этой пустоте советской жизни, надо было действительно найти почву, на которой можно было стоять, ее надо было даже не найти, а создать. Создать этот воздух, которым можно было бы дышать. Натали всегда это делала, и то и другое, в любом кругу, не жалея себя и не помня о высоте своего ума, о серьезности и трагичности своих внутренних поисков.

Я ее увидела впервые в 1968 году, 1 мая, у отца Александра Меня, куда она приехала вместе с Пиамой Павловной Гайденко и ее мужем Юрием Николаевичем Давыдовым. Она была красива и я подумала: «Неужели такое на свете бывает?» Это был такой печальный ангел. Я на всю жизнь сохранила память об этой ее красоте и надо сказать, что сейчас, когда показывают фотографии, на которых Натали как-то выглядит не так как я ее помню, меня это всегда изумляет. Вплоть до последней встречи с ней в хосписе, я всегда ее видела блистающей этой неземной красотой.

Действительно, Натали — человек на все времена. И это происходило от того, что она всегда сохраняла не только серьезность духовного поиска, но и предстояния перед Богом. И то, что она была старше всего ее окружения в последние годы, давало ей только то преимущество, что у нее был исторический опыт, опыт преодоления всех действительно сатанинских испытаний ХХ века. И это ей давало возможность при каждой новой задаче со всей глубиной, со всей серьезностью, со всем знанием и подготовленностью человека, у которого включен ум, и чувства, и сердце, так искать и так находить то место пред Богом, чтобы это давало возможность быть христианином в каждую эпоху.

Мяч и меч Натальи Трауберг

Писать о Наталье Трауберг очень легко: счастье, что встретил человека, умевшего думать столь ясно, ответственно и нежно. Но и крайне трудно: ее личность и труды требуют долгого осознания, этим должны заниматься многие люди, и куда более эрудированные в разных областях, чем я. Есть для меня третья причина, делающая задачу говорить о Наталье Леонидовне почти неразрешимой. Она была глубоко верующим человеком, в последние годы доминиканской монахиней в миру, а я — сознательный агностик. Думать о Наталье Леонидовне, не задумываясь о ее духовной практике, невозможно. Соответственно — я тут же рискую ступить на чужое для меня и очень опасное минное поле.

Впрочем, так ли это? Митрополит Антоний (Блюм), которого НТ очень ценила, написал: «сфера Бога опасна». Не надо лезть туда, не задумавшись о последствиях, и это касается как верующих, так и агностиков, а также даже атеистов. Мы все рискуем, вне зависимости от ответа на вопрос «како веруеши?».

Кроме того, НТ любила цитировать очень близкого к святости (что это такое, понять просто, если есть легкое сердце и ясный ум) францисканца о. Станиславаса Добровольскиса, наставлявшего ее, как воспитывать дочь: «Пусть молитвы не знает, но туфельки ставит ровно».

Вот и Трауберг никогда не пыталась меня поставить на путь, который считала истинным, хотя, возможно, жалела меня в моем неверии. Ну а я считаю, она — высочайший образец христианского миросознания для агностиков, буддистов, мусульман, анимистов, да и для христиан всех исповеданий тоже.

Я думаю и верю, что Наталья Трауберг потратила жизнь на то, чтобы построить мост между различиями и противоположностями; похоже, этому понтифексу удалось сделать невероятно много, чтобы берега соединились, а люди, зайцы, собаки, кошки, птицы, ангелы и прочие существа ходили по нему со страхом, но без суеверной опаски.

Этот мост она, как подобает правильному мостостроителю, строила и с двух концов, и с середины.

Она — звезда плеяды русских переводчиков, без которых мы не смогли бы понять смысл других культур. Переводила многих замечательных писателей — с английского, французского, испанского, португальского — но ее главное достижение, пожалуй, это трансляция на русский текстов Честертона, автора вроде бы из второго ряда, но не менее интересного, чем Флобер — Пруст — Джойс. Чтобы в этом убедиться, следует положить слева «Napoleon of Nottinghill», слева — «Наполеона Ноттингхиллского» ((Н. Ф. Алексеев прочитал «Наполеона Ноттингхиллского» в переводе Н. Л. Трауберг, изданного в домашнем самиздате в 2008 г.)), сравнить, и все понятно: НТ удалось, стоя на щелястом мосту филологии, передать по-русски отсветы закатного английского солнца, милого и жуткого, — того, каким бредил этот страннейший писатель, джентльмен, анекдотист и рыцарь веры.

Тот, кто не может сравнить английский и русский текст, должен принять выше сказанное на веру.

Или — прочитать книгу «Сама жизнь», вышедшую в свет незадолго до смерти Натальи Трауберг. Это по сути современный аналог «Apologia pro vita sua» Джона Генри Ньюмена, и в ней очень просто и немыслимо тактично («туфельки ставить ровно») рассказано о ее страшной и счастливой жизни. О кошмаре советского режима и о воспринятой от бабушки и няни светлой православной церковности. О фарисействе и саддукействе. О том, как люди и языки отличаются друг от друга. О том, почему она перешла под омофор Римской церкви. О жаре, о морозе и теплохладности. И о том, как справляться с мороком противоположностей, не отказываясь от фундаментальных ценностей, без которых никому — никуда.

Четыре года назад, оказавшись на несколько месяцев в Риме, я несколько раз ходил в церковь Св. Сабины, главный алтарь доминиканцев, и ставил свечку за здоровье Натальи Трауберг, уже тяжело болевшей. Там сквозь закрытые не стеклом, а селенитом окна разливался мягкий свет. Что-то тихо читал священник в белом облачении. Во дворе церкви сияли укутанные темной листвой медно-золотые апельсины.

Помогла ли свечка агностика? Не знаю.

Знаю другое. Когда Наталья Леонидовна дарила свои книги моей жене и мне, она их всегда подписывала «Никите, Саше, Яше, Пете».

Яков и Петр — это наши пес и кот. То есть она уравнивала всех дышащих и считала, что четвероногие тоже могут читать книги, как двуногие, хотя наверняка по-другому. Здесь можно вспомнить о Св. Франциске, проповедовавшем птицам.

Дело в том, что он вовсе не был благостным эксцентриком, как представляется многим. Вот и Наталья Трауберг, находясь на невероятно широком горизонте веротерпимости, всегда была верна исконной традиции христианства, не всегда благорастворяющейся в воздухах, рационалистически корректной и бросающие милые отсветы на лица верных. В своих мнениях она не только перебрасывалась сверкающими множеством смыслов мячиками, но и отсекала ненужное безжалостным мечом.

Этим веселым фехтованием и смертельным спортом нам придется снова и снова заниматься, и спасибо Наталье Трауберг за предварительную тренировку.

Лето с Натали

Натали была скорее поколения моих родителей — ну, чуть помоложе.

Она была знакомой моих старших московских друзей — но слегка постарше.

Отсюда мое странное чувство, что она не принадлежала ни одному поколению.

Впервые я увидела ее мельком в доме друзей моих родителей. Она была тогда редкостно хороша собой.

А дальше оказалось, что у нас с ней общие друзья — Володя и Ледик Муравьевы, а потом и Юлий Шрейдер…

Именно эта милая компания и основала «Честертоновское общество», о котором писала Натали в своих воспоминаниях:

Жили мы в квадратном дворе, где росли плакучие ивы, в трехкомнатной квартире. Сын тогда только что женился в Москве, у него родился сын Матвей (Мотеюс), и они иногда приезжали; а жили там мы с дочкой и кот Кеша. Этот кот был председателем честертоновского общества, избранным в 100-летнюю годовщину с честертоновского рождения, 29 мая 1974 года, когда Сергей Сергеевич Аверинцев, братья Муравьевы, Юлий Анатольевич Шрейдер и Кястас Янулайтис основали у нас (здесь, в Москве) честертоновское общество. Много позже я узнала, что тогда же его основали в Англии. Чтобы сильнее было, для этого случая Кешу назвали Инносент Коттон Грей.

Ну вот, наверно, с Честертона и началось наше с Натали общение.
Она пригласила меня в Вильнюс, и я провела там неделю перед Пасхой.
Честно говоря, я мечтала побродить по городу, открыть для себя Вильнюс, как в свое время — в студенчестве, открывала для себя Таллинн.

Но в первый же день Натали показала мне свой машинописный перевод романа Честертона «Возвращение дон Кихота». И несколько дней я провела с этим романом, не желая отвлекаться на прогулки… Роман меня приворожил.

Сейчас я перечитала его, и то же чувство завороженности, по-прежнему, оставалось.

Он из тех романов, где важно каждое слово, он волшебный и мудрый, забавный и афористичный, и, конечно же, в этом повинно и волшебство перевода.

Я попыталась было выписать отрывки, чтобы получилось бы хоть какое-то представление о нем, но поняла, что для этого нужно переписать весь роман. И остановилась.

Впала я в это состояние после первых же строчек…

Когда я очнулась от этого волшебства, мы с Натали бродили по городу….

Были в костеле, бродили по улицам…

В один из дней, я выбралась утром одна в город, и зашла случайно в маленькую православную церковь. Там старый батюшка говорил со своими прихожанами о праздновании Пасхи. Это был совершенно простой и добрый разговор, внятный и мудрый, о порядке , который должен быть в доме, о чистоте дома и души…

Вечером я рассказала об этом Натали. А она сказала, что это очень похоже на слова отца Станислава «туфельки ставь ровно», и еще:

Туфли(равно, как и одежду) не швыряй, а ставь или вешай
Посуду — мой или хотя бы складывай в раковину

— Простые, но необходимые вещи.

А в середине 80-х мы провели вместе в Москве целое лето.

Я жила в пустующей квартире друзей в Хитровском переулке. И Натали на месяц-другой переехала ко мне.

И вот тут уже были бесконечные разговоры, волшебное понимание, посиделки с друзьями.

Иногда к нам забегал Юлий Шрейдер — человек талантливый, склонный к импровизациям, мы с ним хором сочиняли шутливые стишки. Одно из них было посвящено Честертону

Честертон — не чертовщина
Просто аглицкий мужчина
Стал во вторник — четвергом
Впрочем, речь ведь не о том

Лишь какой-нибудь бездельник
Валит все на понедельник
Дотянув до четверга
Мыслит — на покой пора

Сколько Честеров в природе
Честер Тон и Честер Фильд
Умиляются в народе
Истинно-английской бильд

Натали много рассказывала о себе.

С детства — серый камушек в глазах своих знаменитых родителей — Отец — классик советского кино — режиссер Трауберг. Его жена — уже совсем светская дама. И таившаяся от них Натали? — никак не могла добиться их одобрения, или хотя бы признания — сначала не могла. Потом не хотела, а след это все оставило, безусловно.. Она училась, стала переводчицей. Но для родных это было неважно.

И отсюда осталась своеобразная неуверенность-смирение — вера…

Натали, в которую влюблялись многие — не ощущала себя, как редкостно красивую женщину.

Она вела себя удивительно интеллигентно — не всякий интеллигент может себя так вести, а чуждые окружающие воспринимали это иногда, как робость и неуверенность…

И оказалось, что самые лучшие минуты нашего детства — это бабушки. Мы обе ощущали себя бабушкиными детьми…

Отсюда и общие любимые книги детства — «маленькая принцесса», «Леди Джен и голубая цапля», «Маленький лорд Фуантлерой», «Маленькие женщины» и «Маленькие мужчины».

И странная мысль, что связь осуществляется через поколение…

Она читала мне чей-то милый, близкий нам, наивный стих:

Странное наследство
Детство

Нам оставили его
Не родители
Были рядом с нами, но
Нас не видели

Им на удивление
Через поколение
Тянем веточку

Вспоминаем книги детства
Маленькие лорд с принцессой
И не страшно быть одной
Рядом с цаплей голубой

Хорошо быть маленьким
Леди или дордом
Добрым и не гордым

Маленькие женщины
И мужчина
Позабыты начисто
Без причины

Няня приговаривала
Усни, деточка
Через поколение
Тянем веточку

Наши дети в сказках этих
Не нуждаются
Дикой розы черенок
Не прививается

И уходят наши дети
Только их и видели
Знать душой не в нас пошли
Не в родителей

И остались мы одни
Бабушкины дети
Может, внукам отдадим
Сказки эти
Снова эльфы и принцессы
В снах привидятся
Часа своего дождутся
Не обидятся…

Мы с ней могли позволить себе в наших разговорах быть и детьми, и взрослыми, разговаривать о книгах и стихах, и о делах домашних, могли придумывать сценарий по рассказам Честертона, и подбирать актеров к нашему сценарию (который потом куда-то сгинул), и была та благодатная атмосфера, о которой только мечтаешь, но мечты эти сбываются нечасто. Так и тянулось это лето, и вдруг неожиданно оно закончилось.

Через много лет она приезжала в Иерусалим, и пробыла здесь неделю. И эту неделю, кроме времени, которое она проводила в делах, мы были вместе…

Еще несколько месяцев назад мы с ней переписывались через ЖЖ…

А месяц назад она ушла…

Честертон, Вудхауз, Льюис и многие другие заговорили в России ее голосом. Это ее удивительное воплощение мне до сих пор кажется невероятным. На уровне чуда. Чудеса, которые так любили Честертон и она. Я пробовала читать Вудхауза в другом переводе… Ничего общего с тем писателем, которого подарила она.

О ней много написали, и пишут…

И все же — лучше всего и ярче — о ней говорят вещи, ею переведенные, и ее мемуары.

И, конечно же, ее статьи о любимых авторах.

Многое есть в электронной библиотеке Якова Кротова.

Крест как «новый опыт», или Таланту можно все?

Этот монолог Натальи Леонидовны Трауберг был записан давно — полтора года назад, но публикуется только сейчас, когда ее уже нет в живых. Тема, поднятая в нем, — дает ли христианину художественный талант какие-то привилегии в духовной жизни и в чем вообще цель обращения к Богу — представлялась Наталье Леонидовне чрезвычайно важной, она сама предложила обсудить все это на страницах «Фомы». Что мы и делаем — увы, с большим опозданием. — Виталий Каплан, «Фома»

Бывают дни, когда на тебя, ловца, зверь так и бежит. Вот и вчера так сложились мои обстоятельства, что сидела я после службы в нашем храме Успения Богородицы, ждала, когда за мной заедут с радио, и тут один молодой человек, очень воцерковленный, попросил меня рассказать о недавно скончавшемся Илье Кормильцеве. Мне было что рассказать, и у нас с этим юношей возник весьма характерный разговор.

Впрочем, сперва — об Илье. Познакомились мы с ним в 1992 году. Современная молодежь (да и не только молодежь) знает его прежде всего как автора текстов песен рок-группы «Наутилус Помпилиус». Но куда меньше тех, кто знает, что Кормильцев был не менее талантлив и как переводчик с английского. А тогда, в 1992 году, мы с друзьями искали переводчика на роман Клайва Льюиса «Пока мы лиц не обрели». То есть даже этого названия тогда не было — его как раз Илья и нашел. Кто-то порекомендовал нам обратить на него внимание, показал его переводы. Переводы мне понравились: сразу было видно, что человек и пишет хорошо, и язык знает блестяще. Думаю, английский он знал получше меня, потому что я-то перевожу с классического языка, а Илья знал и современный сленг, знал всю эту совершенно непонятную мне молодежную субкультуру. В общении он оказался человеком совершенно очаровательным — живым, непосредственным, хотя и несколько… скажем так, нахватанным.

Илье роман Льюиса понравился, он начал переводить, причем находил в тексте какие-то свои изюминки, какие-то оттенки, не слишком очевидные для таких мракобесов, как я. При этом, однако же, он ни разу не задал ни одного вопроса о религиозной стороне льюисовского текста. А ведь эта сторона там есть: Льюис же не просто притчу об античности сочинил — это апологетика, там, в романе, очень важно, что дело происходит до Рождества Христова, потому-то герои еще и лиц не обрели. Но не могла же я сама заводить об этом разговор, этак по-миссионерски хватать Илюшу и тащить в пространство христианских смыслов?

А спустя три года Илья вдруг заявил мне, что хочет креститься и просит меня быть его крестной матерью. Сказать, что я удивилась, — значит ничего не сказать. Я была совершенно ошарашена: ничто ведь не предвещало такого поворота. Мы долго разговаривали с Ильей, я все допытывалась: зачем ему это? И в какой-то момент мне показалось, что я понимаю зачем. Видимо, Крещение он воспринимал как некий новый духовный опыт. Я же с тупостью мракобеса говорила ему: «Илюша, но ведь за это, пардон, платят смертью… это не просто опыт, который можно приплюсовать ко всему остальному».

Не могу безоговорочно утверждать, что именно таковы были его мотивы. Возможно, он действительно тогда хотел отречься от себя, взять свой крест. Тем не менее мне казалось, да и сейчас кажется, что хотел он чего-то этакого, необычного.

После того как мы с ним больше часа проговорили, Илья пошел к настоятелю нашего храма отцу Владимиру Лапшину. Отец Владимир сказал ему ровно то же самое, что и я, практически дословно. Илья удивился такой сдержанности, но это его не остановило и он крестился.

Но после этого в течение более десяти лет Илья ни разу не завел со мной разговора о христианстве. Не задал мне как крестной ни одного вопроса. Наверняка тут есть и моя вина, что-то я не так сделала. Уже после его смерти ходили слухи, будто он стал мусульманином. Вряд ли это действительно так — я слышала про людей, бывших с ним до последнего его часа, и люди эти говорили, что Илья перед смертью исповедовался и причастился. Тем не менее саму эту мысль — что он мог принять ислам — я не нахожу психологически невозможной. Когда человек относится к вере как к экзотическому опыту… тут всякого можно ожидать.

Так вот, рассказала я все это воцерковленному молодому человеку — и тот был потрясен: как я могла?! Как можно было отговаривать Кормильцева от Крещения, смущать его словами о том, насколько это сложно, какая это ответственность? Ведь Кормильцев — творческая личность! Я пыталась объяснить: Крещение — это самый серьезный шаг в жизни, самая главная перемена, и решение креститься должно быть вызвано чем-то более важным, нежели тяга к чему-то новенькому… «Но как же так можно — отговаривать? — удивлялся мой собеседник. — Он же творческий человек!». В общем, разговора у нас не получилось. Каждый гнул свое.

Меня это потрясло. Как для человека — не просто верующего, а именно что церковного человека — может быть нормальным, когда христианство воспринимают как новый опыт? То есть когда опыт обретения Христа в таинстве Крещения нужен творческой личности только в качестве источника вдохновения?

Может быть, это мне просто так не повезло, может быть, такой подход в церковной среде встречается крайне редко? Но в этот же день, почти сразу после разговора с молодым человеком, какие-то люди подвели ко мне прелестное юное создание и сказали: «Вот, это наша гордость! Это замечательная христианская писательница! Наша слава, наше будущее! Поговорите с ней о чем-нибудь таком, о словесности там…».

И тут в моей душе проснулся Савонарола. Я сказала ей: «Дорогая девочка! Вы представляете, какой это кошмар — получить от Бога талант? Вы наверняка читали в Евангелии про богатого юношу? Так вот: у вас в руках страшное богатство — талант. Вы понимаете, насколько с ним надо быть осторожным?». Девочка по мере моего монолога то бледнела, то краснела, а под конец уж едва ли не синела. Услышанное от меня она, как выяснилось, раньше не слышала ни от кого. Ее потрясло, что возможна такая странная точка зрения. Ведь ей все представлялось лучезарным — вот она, крестившись, своим талантом немедленно облагодетельствует все человечество! «Как вы можете?! — хором вскричали ее спутники. — Ведь она же приносит столько добра!».

Девочка, наверное, все-таки что-то поняла, но дело не в ней, а в тех, других — которые считают творческий дар чем-то вроде пропуска в мир христианской духовности, которые удивляются, как можно со всей строгостью относиться к талантливому человеку, которые требуют для него какой-то особой поблажки. И ведь это церковные люди! А сколько нецерковных, которые о нас думают, будто мы прямо-таки свистим от счастья, когда к нам в Церковь соизволит прийти творческая личность!

Словом, это действительно проблема — увы, типичная для наших дней. О ней надо обязательно говорить: может быть, кого-то это и впрямь отрезвит.

17 декабря 2007 года

Одна из тридцати шести

Одна кариатида не выдержала — пот лил с нее градом,
— схватила с балкона какое-то покрывало
или расшитое гербами полотнище и отерла лоб.

Рамон Гомес де ла Серна. Несчастные кариатиды
Перевод Натальи Трауберг

Наталья Леонидовна Трауберг была переводчиком. Единственный за всю её жизнь официальный статус, который она согласилась принять. Выступления на радио, статьи в журналах, бесчисленные предисловия и эссе, изданные несколькими отдельными сборниками… Всё это — и многое другое, чем она занималась, — имени не обретало. Назвать её «журналистом» или хотя бы «публицистом» — значило бы оказать непомерную честь всему журналистскому цеху; более того, это значило бы сморозить несусветную глупость. Журналист — существо хваткое, цепкое, хлёсткое, на что бы не употреблялись все эти качества; Наталья Леонидовна была лишена их органически. Своих любимых кошек, обычно спавших на кресле эшеровским кругом, она именовала «существами эфемерными». Не без того, что у иных зовётся завистью. Недаром именно её коту Иннокентию некогда выпала честь возглавить Честертоновское общество.

Для той роли, которую Наталья Леонидовна играла в жизни огромного количества людей: тех, кто читал её книги и её переводы, тех, кто слушал её по радио, и уж особенно тех, кто встречал её лично, — для этой роли можно бы подобрать множество слов. Но одни из них неточны, на употребление же точных она накладывала запрет. (Только для себя самой, разумеется, как и все прочие запреты. Теперь, когда её нет, их особенно хочется приложить к себе; если удастся выдержать.) «Об этом, Бог даст, поговорим в другой раз», «об этом сейчас (или вообще) писать не стоит», — этими оговорками переполнены её тексты, едва ли не каждый второй. Употребление «словечек религиозного новояза» вызывало у неё глубокое огорчение, то есть почти физическую боль. Сама она предпочитала рекомендоваться мракобесом — как в первом нашем, телефонном ещё разговоре, когда журнал «Сеанс» заказывал ей статью про идеологическое устройство детективов Акунина. «Про Гришеньку-то? — переспросила она кротко, навсегда изменив моё мировосприятие. — Хорошо, я попробую. Только хочу сразу предупредить: я мракобес. Никогда ни про кого не пишу плохо». На моей памяти лишь однажды она рискнула назваться «по существу» — и то, конечно, когда потребовалось отвести от себя подозрение в личных заслугах. Когда я, пылко и бестактно, пытался рассказать ей о том перевороте, который она, сама того не ведая, произвела в моей жизни, Наталья Леонидовна произнесла: «Ну, я ведь принадлежу к ордену проповедников». В доминиканский орден она — на правах «монашествующей в миру» — вступила на закате советской эпохи, в Литве, подпольно.

Впрочем — что значит «подпольно»? Дело происходило на балконе, было лето, над садом плыл густой запах цветов. Это очень важно, про запах. В Литву Наталья Трауберг фактически сбежала на два десятилетия от столично-советского морока; но сбежала не так, как сбегали её сверстники: за Урал, в Тьмутаракань, шоферами-учителями, чтобы схорониться или просто от брезгливости. В Литве были яблони, хутора и взморье, и костёлы, и Польша неподалёку, из которой доходили богословские и поэтические тексты на перевод (машинопись, четыре копии, где-то они теперь, сохранилась в лучшем случае четвёртая, которая совсем слепая). В Литве для неё, уроженки Ленинграда, с молодости жившей в Москве, оказался — дом. Не прокуренные говорливые московские кухни, не достойно-сумрачные питерские каморки; дом, пахнущий покоем и свободой. Когда пришло известие о смерти Натальи Леонидовны, жена сказала: «Если каждому воздаётся по его вере, — ты представляешь, где она сейчас?» Ответ пришёл сам собой: «В розовом саду».

Что ж, разве проповедник — не переводчик? Создавая русского Честертона, Льюиса, Вудхауза, Лорку, Беккера, Пиранделло, — Наталья Трауберг делала, по сути, то самое, к чему призывал её устав Ордена: дарила весть о свободе. Переводила то, что было некогда сказано, на язык тех, кто был способен слышать. И обратно: в её эссе, статьях, высказываниях сквозило то смирение, что равно родственно и воспринятой ею вере, и переводческому ремеслу. В той фразе — «я принадлежу к ордену проповедников» — много кто поставил бы ударение на последние слова, — пусть даже неосознанно, от фонетической их красоты; у Натальи Леонидовны главным словом было невзрачное «принадлежу». Орудие чужого текста, необходимое для того, чтобы текст был понят. Возможно, самым благим в благой вести для неё было то, что человек в этом мире — не сирота. Не из праха во прах, не из бездны во мрак: «Кто ещё хочет свободы? Кто ещё хочет победы? Идите домой!» — непрестанно цитировала она заветный стих из честертоновского «Перелётного кабака». В её смирении не было ни оголтелой и выспренной отрешённости, ни гордыни покаяния, свойственных недавним скептикам, которые из всех чудес мира уверовали в одно лишь собственное обращение. Одним из первых уроков, который усваивали те, кто общался с Натальей Леонидовной, было очень простое и вчера ещё невозможное словосочетание: «радость терпения». Радость, свойственная лишь тем, кого в конце пути — трудного, жестокого, с выбоинами и попутчиками-горемыками — непременно ждёт уют, кот и розовый куст. Не как награда — какие ребёнку награды, разве что советскому, безотцовному: звёздочка в тетрадке. Но — подарок очага, сверкающего рождественской звездой (небесной, а лучше — ёлочной); подарок, который достанется всем, кто и жизнь-дорогу свою принял как подарок. Отцовский, незаслуженный. Ответственность за который — непомерную — нести трудно и радостно, и эта трудная радость по-настоящему целебна. И для самого человека, паче же — для тех, кто на несколько лет или минут прибился в спутники. Сама эта ноша — благая весть. Проповедник; переводчик; переносчик. Тот, кто способен перенести.

Ницше, в одном из своих приступов антихристианства, язвительно бросил: христианин был только один, и Он умер на Кресте. Принцип рассуждения тут, однако же, верен: христианство — не столько философия или идеология, сколько личный пример жизни. Наталья Трауберг жила свою жизнь так, что оказывалось: жить так — возможно. Терпеть и не сетовать, смиряться и радоваться, ликовать о добрых и горевать о тех, кому стать добрым не достало сил. А значит — и это неизменно зарождало сомнение во всех, кто до того сомневался лишь в главном, — что жить не так — не обязательно. Все «что делать, приходится» и «как же иначе, таков мир» внезапно оказывались чудовищно (или чудесно) небезусловными. «Да, — с необычайной серьёзностью проговорил Гулд, — я не верю, что быть во всех отношениях безупречно хорошим значит достигнуть счастья. — Прекрасно, — спокойно заметил Майкл, — но не ответите ли вы мне ещё на один вопрос? Кто из нас пробовал это хоть раз?»

День Победы — Женский сюжет — О любви — Перед воцерковлением — Слепое пятно

День Победы

Весной 1946 года на филфаке готовились к первой годовщине Победы. Мама разрешила надеть ее платье из жатого шелка в зеленую, белую и алую полосочку. Наши начальства (студенческие) притащили тачку с мороженым. Интересно, помнит ли кто-нибудь такие тачки, вафли с именами и жатый шелк?

Чтобы заплатить за мороженое, устроили что-то вроде благотворительного базара. Мне предназначалось продавать подснежники; были они в ивовой корзинке. Придя на второй этаж, должно быть, взяв корзинку, я стала ходить мимо актового зала. Надо сказать, что второго апреля я мгновенно влюбилась в Георгия Владимировича Степанова, который только что вернулся из лагеря, где был после плена (да, да) и совсем недолго. Загадку эту никто из его друзей так и не разгадал.

Месяц с небольшим мы говорили внизу, на площадке, по часу — по два, и о стихах (он любил Гумилева, я — Ахматову), и о филологии, и об Испании, где он побывал в 38—39-м году. Naturallement, еще в мае или июне 45-го я взялась за этот язык, но скорее всего бросила бы — а тут от любви стала вдобавок испанисткой.

О том, как живет он, мы поговорить не удосужились. Поднявшись в воздух от счастья, что он наконец пришел, я не обратила внимания ни на какого-то военного, ни на чрезвычайно милую женщину. Однако он их представил: «Моя жена» и «Сережа Моисеенко».

Тогда я первый раз испытала совершенно невыносимое горе, что ничуть не препятствовало дальнейшему. Мороженое перевернулось. Стали собирать деньги, впопыхах продавая и подснежники. Студент-классик Слава, на два курса старше меня, отдал всю свою стипендию. Он же проводил меня домой, и мы потом гуляли белыми ночами, читая уже Мандельштама. Собственно, гуляли мы и осенью, пока Степанов не стал учить испанскому маленькую группу (4 или 5 человек) и не началась исключительно тягомотная, но очень полезная дружба, которая оставила мне сюжеты для снов в духе XII века и еще одну профессию.

Моисеенко оказался бывшим мужем Иры Муравьевой, отцом Лени и Володи, с которыми я познакомилась через девять или десять лет. Кто отец мальчиков, я узнала не сразу, поскольку они гордо носили имя Муравьевых.

Георгий Владимирович стал академиком, возглавил Институт языкознания и женился на совершенной красавице в испанском духе. Он и его вторая жена скончались в один и тот же месяц в академической больнице девятнадцать лет тому назад. На похороны приехали из Питера все, кто остался из побывавших в Испании. Что было потом с ними, не вмещает сама жизнь.

Женский сюжет

Теперь все знают, что есть мужской сюжет, «основной миф» — герой поражает насмерть хтоническое чудовище. И впрямь, человек противостоит энтропии иначе, чем цветок или кошка. Но сейчас меня тронуло другое: ведь есть и женский сюжет.

Года три тому назад ((Очевидно, в 2003 г. — Здесь и далее прим. ред.)) мне попалась в английском журнале статья о Камилле Палья ((Камилла Палья (р. 1947) — профессор гуманитарных исследований в Филадельфийском университете искусств, философ, идеолог феминизма.)), и я поначалу обрадовалась. Слава Богу, кто-то посмел напомнить, что мужчина и женщина — разные. Однако вскоре выяснилось, что для бедной Камиллы суть их отношений — борьба, а женщина — ведьма.

Нетрудно заметить, что ведьмы есть не только в сказках, в жизни их даже больше. Есть в жизни и тихие женщины. Золушка резко отличается от мачехи и злых сестер. Одним нравится она, другим — они.

Сейчас и здесь вынесем за скобки мачеху и сестер — хотя бы потому, что в жизни, как и в сказке, землю наследуют не они. Когда мы перестанем верить, что блаженны бойкие? Хорошо, «мир» в это верит, ему так положено, но у нас и до Нового Завета есть 36-й и 70-й псалмы и сотни других напоминаний. Если все они не убедят, примите мудрость сказки на время чтения, иначе эта заметка будет совсем непонятной.

В чем заключается «женский сюжет»? «Она» встречает чудовище, чаще — несчастное, но иногда и вполне довольное собой, как муж Кандиды ((Кандида — образцовая супруга и мать из одноименной пьесы Бернарда Шоу.)). Если помните, она выбирала между ним и довольно неземным поэтом, пока не поняла, что поэт без нее перекрутится, а прославленный деятель — нет. Почти бесполый Шоу угадал очень важную истину: хорошая женщина — няня при самолюбивом ребенке. Неверие помешало ему додумать: на самом деле она не раздувает тщеславие, вроде безумной бабушки, а растворяет тем непередаваемым способом, благодаря которому ее можно уподобить и голубице, и змее. Чудище сбрасывает шкуру, а под ней — принц.

Если раздувать, а не растворять, выйдет история о Цахесе ((Герой скажи Э. Т. А. Гофмана «Крошка Цахес, по прозванию Циннобер» — уродец; благодаря волшебству все хорошее и доброе приписывалось ему, все дурное — окружающим.)). Самолюбие опасно и для себя, и для других. Союзы, основанные на нем (жена умело и незаметно подпитывает амбиции мужа) часто кончаются так же, как в сказках: сожрав всех вокруг, муж съедает и ее.

Заметим: то, что мир именует добротой, к делу не относится. Властная забота настолько типична для женщин, что им очень опасна всякая власть, тем более — сакральная, как в Церкви или в семье. Свойства и действия Аленушки или французской Красавицы совершенно другие. Снова припоминаются слова о голубях и змеях или дикая притча об управителе. Но эту особую, животворящую хитрость нельзя объяснить тем, кто ее не знает.

А внешне — все просто: «она» увидела в нем принца, и он им стал. Можно назвать это воскрешением. Если помните, Бердяев пишет, что самая большая слабость — убить кого-то, самая большая сила — воскресить. Пушкин знает, что «нежного слабей жестокий». Хорошо бы помнить и нам, что «сила» и «властность» — не синонимы.

Как и всякое движение, подвиг, это не остается без награды. Иногда возникает поистине райский союз. Бывает ли он в молодости? Не знаю; зато бывает, когда мученический венец сменится царским.

Здесь мы разбираем сюжет «Аленького цветочка». Если «он» и так — человек, очень хорошо; но не чаще ли остается он безбрачным? Иногда же возникает особый сюжет, «Пигмалион». Я не знаю, возможна ли в нем удача, но если ее нет, крест исключительно тяжел.
А вот и «сама жизнь»: мы читаем Пелевина, а он рассказывает про лису, которая научно объясняет сюжет «Красавицы и Чудовища». Собеседник лисы огорчен; ему казалось, что смысл этой сказки — «amor vincit omnia» ((Amor vincit omnia (лат.) — любовь преодолевает все.)) Лиса, естественно, возмущена его глупостью.

Очень жизненно, а главное — только стала размышлять про «La bête» ((«La bête» (фр.) — чудовище, в новозаветном контексте — зверь.)), а тут промыслительное совпадение.

О любви

Кончался первый семестр. Как обычно, мы медленно ползли по темным векам, от V до XI. И вдруг в декабре мои бедные барышни стали спрашивать о Высоком средневековье, а конкретнее — о «чуде XII века» со всеми его странностями. Далеко не в первый раз, то — в виде истории, то — в виде «христианской словесности», им преподносились все эти сведения, так что они примерно знали, что к чему. И вот зашел разговор о куртуазной любви.

Прочитав рассуждения отца История из «Кружного пути» ((В книге К. Льюиса «Кружной путь, или Блуждания паломника» отшельник Историй рассказывает о стране Средневековии, где враг превращал все стремления людей в плотскую похоть; тогда Хозяин послал людям мечту о прекрасной даме, люди временно забыли о грубых наслаждениях, а один из них «пришел куда надо», создав «Божественную комедию».)), мы поспорили, как обычно, о плюсах и минусах этой удивительной подмены и, почти не заметив, уже говорили вовсю о «недостойном отдыхе» золотой молодежи приятелей Катулла; о русском браке; о браке греческом; об Аспазии; о страшных страстях Меровингов — в общем, обо всём, что предшествовало открытиям XII века. Слава Богу, рядом стояла уже не эллинская «модель», а плачущий Иаков, «Песнь песней», Иоаким и Анна. Перемахнув через XII век, мы дошли уже до Спенсера, до Джона Донна и подбирались к дальнейшему, когда оказалось, что первая энциклика Бенедикта — именно о любви, снизу доверху, от concupiscentia и до сaritas ((Concupiscentia (лат.) — вожделение, плотская похоть; Caritas — милосердная любовь.)) в самом лучшем ее виде ((Энциклика Папы Бенедикта XVI «Deus Caritas est» («Бог есть любовь»).)).

Перед воцерковлением

Довольно давно кто-то сказал мне, что мои постоянные отсылки к советам отца Станислава уже просто смешны. Речь шла, конечно, об его словах перед конфирмацией одной девочки. Вероятно, вы помните, что он попросил ее со всеми считаться и ставить туфельки ровно. Просьбы эти были бы менее смешны и меньше бы надоели, если бы, воспитывая детей, мы хоть немного их учитывали.

А так, мы учим их разным и долгим молитвам, мнимой тихости, умению проходить вперед, в общем — многому, только не этому. О злосчастных туфельках я писала и буду писать. Сейчас сосредоточимся на «считаться».

Со времен Руссо (на самом деле раньше) догадались, что страх и боль — не самые лучшие средства воспитания. Кричат, конечно, не меньше, тут дело в сорванных нервах и хамских привычках, но умом — знают что-то такое либеральное. Как ни странно, этим отличаются не только прихожане Космы или Успенья, но и самые что ни на есть фундаменталисты.

Припомним, что мы делаем, если наши дети ни с кем не считаются. Хорошо, кричать — не стоит, но есть еще мудрые намеки, и шутки, и пример, и молитва. Что там, есть слезы — я думаю, няничка заплакала бы, если бы одна из ее воспитанниц кого-нибудь обижала. Конечно, детей раздражают слезы, но только тогда, когда мы сами уже раздражаем их. Бывает и другое — особый страх, похожий на страх Господень и проистекающий из любви.

Вот недавно довольно маленькие девочки съели половину напеченных для всех блинов. Видит Бог, наша повариха скорее растерялась, чем рассердилась, и сказала что-то очень мягкое подошедшему отцу. Он не растерялся, и не смутился, и не извинился за них — напротив, стал сердито их оправдывать. Дети хитры, они тут же капризно заревели. Когда он закончил свою речь советом извиниться, вышел и хлопнул дверью, все сидели как оглушенные. Стоит ли водить детей в храм, чтобы в самом лучшем мирском стиле поощрять их себялюбие?

Честертон, если верить биографам, сорвался три раза в жизни. Один из них был вызван тем, что пришедшая в гости девочка свысока разговаривала со служанкой. Я очень напугана криком, очень его боюсь — слишком уж много приходилось его слышать, но здесь вполне его понимаю (и Честертона, и крик).

Так и получается, что мы приторно добры со «своими», пока не поссоримся, а с людьми вообще обращаемся ничуть не лучше атеистов. Закончу притчей: однажды в Литве приехавший москвич попросил нас с отцом Домиником вернуться до шести, поскольку у него часов в семь поезд. Я прибежала без четверти шесть и с удивлением увидела, что на площадке стоит отец Доминик, держа на руках кота Кешу. Услышав к тому же «Не волнуйтесь, все в порядке» (речь, конечно, шла о коте), я заметила, что большой кусок двери выпилен. Пришлось забивать его чем попало, чтобы Кеша не убежал. Дня через два допросились столяра из ЖЭКа. Доминик еще застал гостя примерно в половине шестого, и тот объяснил, что уже взял пилу у наших соседей, нельзя же опаздывать на поезд. Арифметическая часть: от нас до вокзала было не больше получаса. Интересно, когда он пришел и решил не ждать?

NB. Это — не злопамятство, даже не обида, а очень яркий пример полного несчитания с другими. Когда-то считали, что воспитанные — да, кем-то воспитанные — люди так не делают. Хорошо, все мы рады потянуть одеяло на себя, но на то и «культура», тем более — христианская. О более глубоких причинах стыдно говорить.

Слепое пятно

Очень давно, до Саула и Давида, у одной женщины, Анны, не было детей, и она вымолила сына. Перечитайте этот отрывок, поистине — сама жизнь. Вымолив, она обрадовалась и запела, хваля Бога. Среди прочего в её песне были такие слова: Лук сильных преломляется, а немощные препоясываются силою (1 Цар 2. 4).

Тысяча лет — как один день, а их с той поры прошло не меньше трех. За это время звучали и вторящие Анне слова Девы Марии, и слова Спасителя, и бесчисленные напоминания Его учеников. Но толку мало. Точнее, его очень много, им держится мир и спасаются люди, но это — на самом деле, в ordo gratiae ((ordo gratiae (лат.) — порядок благодати, в отличие от естественного порядка — ordo naturae.)). Что же до взглядов и действий тех, кто зовётся именем Христа, ничего не изменилось. Верующий человек и тело отдаст на сожжение, и душу, что хочешь, перестанет есть, будет класть сотни поклонов, что там — будет пылко призывать к любви, даже к кротости, но не отдаст поклонения силе.

Недавно сидит община или прото-община, горюет, что нет еще одного храма. И тут — радостный проблеск: все вспомнили, как лет 15 назад выбросили из контор столы и стулья, выгнали служащих и там снова стали служить. Помню, один из бойцов позвонил мне, крича, практически, «Банзай!», а мои нудные речи отверг так яростно, словно я покусилась на самое святое.

Вот что выходит, когда люди не пройдут через узкое, ужайшее место, через которое прошел блудный сын. Слава Богу, можно сослаться на живого, еще не засахаренного отца Александра Шмемана — прочитайте, как он страдает от этого в дневнике. Но и его превратят в новояз, дело привычное. Папа Бенедикт издал энциклику о любви. Читаешь — опять «сама жизнь»; а что будет? Опыт подсказывает, что этими самыми словами оправдают при необходимости любой, самый тяжкий грех против милосердия. Да сами слова превратились в такие цукаты (нет, хуже, цукаты действительно сладкие), что хочется написать: «…против жалости» или «…против пощады».

Ставка на силу, ставка на силу. Про «немощь» это так, цитата; каждый знает, что на самом деле без силы ничего не выйдет. В сущности, здесь — единственное и почти всеобщее слепое пятно. Никакие образы и действа (скажем, омовение ног) не могут свернуть нашего самоутверждения. Зачем я это, дура, пишу? Кто знает, тот знает, а кто не хочет узнать, борется до последнего. Как говорил отец Станислав, принять такое — накладно. Это что же будет? Подумать страшно.

К счастью, сказано и это: ничего не будет, концы не сойдутся или, если хотите, дом не устоит. Христос так дерзко и четко переворачивает все с самого первого обращения к людям — но гораздо удобней считать, что Он сделал что-то совсем другое.

Она дышала Евангелием

Всякому человеку, читающему зарубежную литературу, хорошо знакомы имена Честертона, Льюиса, Толкина, Вудхауза. Но имена тех, благодаря кому мы можем читать книги этих выдающихся писателей по-русски, известны куда хуже. О переводчиках вспоминают редко.

Не прошло и месяца с того дня, когда после тяжелой и долгой болезни скончалась Наталья Леонидовна Трауберг — человек, о котором можно без преувеличения сказать, что это великий современный переводчик. А еще — христианка, вера которой была стержнем всей ее жизни.

В последние годы ее жизни я был с нею знаком. Осенью 2005 года у нас в «Фоме» возникла идея сделать большую статью о Клайве Стейлпзе Льюисе. Тогда-то я впервые встретился с нею — и был поражен, насколько просто, даже как-то буднично Наталья Леонидовна впускает ранее незнакомого ей человека в свое сердце. К тому времени я знал о ней только самое общее: известный переводчик, благодаря ей в России узнали Льюиса, переводила Честертона, Вудхауза. Автор многих эссе. Христианка… Ну, последним не удивишь — что я, воцерковленных интеллигентов не видел?

Оказалось, таких — не видел. Во всем — в темах нашего разговора, в интонациях, да и просто в манере держаться — присутствовало нечто неуловимо нездешнее. Потом уже я нашел для этого слова — Евангельская радость и Евангельская мудрость. Наталья Леонидовна жила, буквально дышала Евангелием, но ничуть не экзальтированно, не навязчиво. Вообще она, как мне кажется, напрочь была лишена всякого пафоса.

Заложено это в ней было с детства. Вообще ее детство — отдельное чудо. Родившись в конце 20-х годов в семье известного кинорежиссера, она в ранние свои годы избежала всякого влияния советской действительности. До поры до времени, конечно. Лет в десять, почитав журнал «Пионер», девочка, воспитанная няней и бабушкой в мире христианской культуры, на Андерсене и на Чарской, пришла в ужас, испытала нервный срыв, благодаря которому вплоть до окончания школы находилась на домашнем обучении, счастливо избежав пионерских собраний, «пятиминуток ненависти» к «врагам народа» и прочих тогдашних реалий.

Впрочем, как рассказывала Наталья Леонидовна, ее духовная жизнь вовсе не была гладкой. В отрочестве она едва не забыла о своей искренней, но наивной детской вере. Возвращение к Церкви произошло уже в студенческие годы, когда она училась в Ленинградском университете. Ее религиозность даже напугала родителей: одно дело, когда маленькую девочку бабушка водит в церковь, и совсем другое — когда взрослая барышня сознательно туда ходит. Напомню, какое милое время стояло на дворе — рубеж 40–50-х годов, борьба с космополитизмом, аресты друзей и знакомых. Дошло до курьеза: когда семья в начале 50-х годов перебралась в Москву, мама Натальи Леонидовны пригласила к ним в дом знаменитого гипнотезера Вольфа Мессинга, дабы тот своими экстрасенсорными методами излечил девушку от церковности. Мессинг, правда, ответил, что, во-первых, это невозможно, а во-вторых, даже будь это возможным, он ни за что не сделал бы такого.

Я не стану подробно рассказывать, как развивался в Наталье Леонидовне дар переводчика, как она участвовала в работе журнала «Иностранная литература», как ее переводы и эссе постепенно делались известными. Обо всем этом уже немало написано, а будет написано еще больше. Да и филологической культуры для того, чтобы оценить ее масштаб как переводчика, мне явно недостает. Но, многократно общаясь с Натальей Леонидовной (с «Фомой» она до последних месяцев своей жизни сотрудничала регулярно), я всегда ощущал, как велико культурное пространство, в котором она живет, как много она прочла, а главное — осмыслила. Но для самой Натальи Леонидовны это было простым и естественным — она, кажется, даже и не догадывалась, что каких-то вещей можно не знать.

Из песни, впрочем, слова не выкинешь. Нередко упрекали ее за излишние симпатии к католичеству, за то, что в советские годы, когда ей довольно долго довелось жить в Литве, она там окормлялась у католических священников. Но далеко не все знают, что на это у нее было благословение известнейшего московского православного священника, протоиерея Всеволода Шпиллера. Вообще в те годы, под прессом безбожной идеологии, советские христиане больше думали о том, что их объединяет, нежели о том, что разделяет.

В прошлом году у Натальи Леонидовны вышла книга автобиографических заметок и размышлений «Сама жизнь» — последняя ее книга. Я так и не успел ее отрецензировать в «Фоме»: писать коротко не хотелось, а большую рецензию все откладывал и откладывал на потом. Вообще, я очень многое откладывал на потом — были у нас с Натальей Леонидовной грандиозные планы для «Фомы». Цикл бесед о классиках английской литературы: Диккенсе, Честертоне, Вудхаузе. Переводы христианских сказок Джорджа Макдональда. Диалог о допустимом и недопустимом для писателя-христианина. Ничего этого теперь не будет. Больно и стыдно.

Когда умирают люди такого уровня — мир как-то съеживается. Несомненно, без Натальи Леонидовны Трауберг наше культурное пространство станет более плоским. И тут можно было бы предаться унынию, кабы не мысль, что Бог сохраняет всё и что у Бога все живы. Наталья Леонидовна уныния бы не одобрила. «Давайте лучше сделаем что-нибудь хорошее», — сказала бы она своим мягким, немного даже извиняющимся тоном.

Давайте сделаем.

Она была мостом между Западом и Россией

Наталья Леонидовна Трауберг всю жизнь выстраивала мост между Западом и Россией,  и в каком-то смысле сама была этим мостом. Она переводила Честертона, Клайва Льюиса, Вудхауза, Дороти Сэйерс, Грэма Грина, Гэллико, Пиранделло, Лорку, Селу, Льосу, Анну Марию Матуте, Кортасара, Астуриаса, Ионеско и других. Целые миры. Она знала много языков и, что не менее важно, переводила не только с английского, итальянского, французского, испанского, португальского — она переводила с языка европейской культуры, в чем читатель, отделенный от мира железным занавесом, нуждался — нуждается и поныне.

У Натальи Трауберг были разные национальные корни; согласно галахическому определению, еврейкой она не была. Это формальное определение вполне совпадало с ее самосознанием: она была человеком европейского, христианского круга.

Воспитанная с детства в христианстве, она сочетала твердость веры и поступка, любовь к своей духовной традиции с открытостью и приязненным интересом к иным духовным путям, как это свойственно сильным людям высокого духовного и культурного полета. Ее значительность была очевидна всем, кто с ней встречался. В советской Москве она была несоветским человеком. Одним из немногих. Дело даже не во взглядах: советские люди вполне могли иметь антисоветские взгляды. Она была по-иному образована, у нее было иное устройство зрения, иное дыхание, она мыслила по-другому, воспринимала мир по-другому. Отравленный воздух причинял ей постоянное страдание.

В молодости она была ослепительно хороша собой и сохранила красоту до конца жизни. И творческую энергию, и внутреннюю свежесть — несмотря на груз лет и болезни.

С большой остротой она ощущала общность библейского наследия иудаизма и христианства, интересовалась еврейской интерпретацией библейских текстов, постбиблейским и современным иудаизмом, и этот интерес был всегда благожелательным и никогда — полемическим. Она любила Израиль, переживала за него во время войн и террористических актов, поездка в Израиль стала для нее значительным жизненным событием.

Она стояла у истоков самиздата. В глухие советские годы она перевела и пустила в самиздат «Портреты хасидских учителей» Эли Визеля, уверенная, что иудаизму есть что сказать не только евреям, но и христианам. Очень хотела познакомиться с равом Адином Штейнзальцем — не сложилось.

В понимании иудаизма грядущий мир открыт праведникам всех народов. Наталья Трауберг такой праведницей несомненно была.

Феномен Трауберг

Наташа так любила маленькие чудеса — совпадения, находки и т. п. — говорящие, «что мы не одни и не в бессмысленном мире» («Сама жизнь»). В день ее смерти я получила распечатку ее зимних выступлений на «Эхе Москвы» в «Непрошедшем времени». В поисках телефона Г. А. я полезла за московской записной книжкой, и она открылась на Наташиных детских стихах!

Вот они — 3-х летней, что мне кажется невероятным, но ведь вундеркинд! (Сцена на кухне, едят апельсины):

Мама чистит и даёт.
Я плюваю. Майя. Кот.

Про эту же девочку (постарше):

Майя живет в Париже
А мы немного поближе.

В 4–5 лет:

Банка света
Электричество смешное
Без висюльков, без виськов.
Вот оно какое —
Электри-че-ство!

Там же лежал крошечный листочек, мелкими буквами написанная ею молитва св. Франциска. Переведено гениально, что я поняла, позже увидев где-то самопальный перевод:

Господи, удостой меня
быть орудием мира Твоего,
чтобы я любил(а),
где ненавидят,
прощал(а), где обижают,
мирил(а), где враждуют,
вносил(а) истину туда,
где заблуждаются,
веру — где сомневаются,
надежду — где отчаиваются,
радость — где горюют,
свет во тьму.
Господи, удостой
утешать,
а не ждать утешения,
прощать,
а не ждать прощения,
любить,
а не ждать любви.
Ибо кто дает — тот получает,
кто забывает себя — тот обретает,
кто прощает — тому простится,
кто умирает — тот проснется
к жизни вечной. Аминь.

Так она и старалась жить. И через нее явственно просвечивал Христос, мне несколько раз говорили: «Это — единственный человек, в чье христианство веришь» (в смысле: оно не снималось, как шляпа, было на молекулярном уровне).

Вчера я наконец догадалась, почему она взяла (или ей дали) монашеское имя Иоанна. У нее страсть давать имена, — и не только людям и зверям (я, например, звалась Санча, она Кишотик, а также Савонарыло), но и вещам: сумкам, одежде. И это не все. Мне казалось — мы дружим: помогаем друг другу, умные, т. е. умственные разговоры ведем, главным образом Наташа, конечно. А оказалось, что не только это: она меня просвещала и воспитывала (собой, своей историей, рассказами о прошлом, настоящем, о детях, родителях, сердечных увлечениях, в общем — обо всем на свете), подготавливая к Крещению, которое с благословения о. А. Меня и совершила в той части, что доступна мирянам, а помазывал и освящал о. Александр в Новой Деревне. И таких крестных детей у нее было — целая школьная тетрадочка имен столбиком: молилась о них, помнила, помогала — и материально тоже. Надеюсь, не все были такие непробиваемые, как я — она «донашивала» меня после Крещения еще около десяти лет. (Если кто забыл: религиозное просвещение священникам было запрещено и преследовалось как уголовное преступление). Кроме Иоанна Крестителя, ее патроном мог быть — и, верю, был — «любимый ученик»: за это говорит ее нежное, легко ранимое сердце в сочетании с неженским умом и эрудицией в теологии и не только (те же лекции об английской и испанской историях, и литературе, о св. Фоме и его Сумме). А за ними маячит фигура св. Жанны Д’Арк: странность, мистицизм, люди не понимают и отвергают, друзья и близкие предают, какое-то особо насыщенное кипение злых сил над головой. Впрочем, о ее имени — полностью мои предположения. Крещена была в честь мученицы Натальи, которая пострадала после своего супруга Адриана (8 сентября). Любимый псалом — 102. В письме я как-то предложила ей встречаться там, в 102 псалме. Ну, теперь уж скоро и другая встреча.

Ну, про встречу — это я слишком о себе возомнила. Комнаты наши, боюсь, будут на ра-азных этажах.

Читать по ней Псалтырь — легко, а мне, увы, есть с чем сравнивать. Хочется думать, что это знак хорошей дальнейшей истории, хоть судить об этом не таким гусям, как я. Но уж точно — это знак незарытого таланта, правильной и достигшей своей полноты жизни, полноты, как развернутости всего внутреннего.

В моем сознании Наташа явно святая, но не в смысле — икона всех добродетелей. И канонизирована в обозримости будет едва ли, недаром один иерарх РПЦ анафематствовал перед своей паствой за западничество её в хорошей компании с Аверинцевым и забыла — с кем еще. (Слава Богу, это не помешало Православной Энциклопедии, т. 1, посвятить С. С. А. — еще при его жизни! — большую статью с крупной фотографией). Святого делает отважная решимость, по мысли преп. Серафима Саровского, — и не минутная, а надолго. Честертон (из Наташиных рук) — согласен: одна добродетель из венка христианских совершенств у святого развита в героической степени. Наташа шла за Христом в предложенных жизнью обстоятельствах, а они требовали героического стояния, стойкости, верности (имею ввиду дух семьи, политические гонения на отца, агрессивный атеизм в стране, церковь с заткнутым ртом, вообще вся искорёженность советской жизни. Наташа получила цельную веру от своей нянечки, тульской крестьянки, и старалась жить, не изменяя евангельской истине и милосердию. И сумела. Но это не все. Такая экзотика по тем временам — интеллектуал высокого ранга и при этом горячо, искренне верит и живет согласно своим убеждениям — необыкновенно привлекала мало-мальски образованный люд, — молодой и, значит, духовно ограбленный и неосознанно ищущий Бога. Так, «по просьбе публики», в ситуации, когда христианское просвещение не поощрялось, мягко говоря, ни с амвона, ни в печати, она отвечала на вопросы и по Библии и по жизни, старалась «своими словами» сделать понятными Бога и веру и Церковь для людей своего времени. Сюда же шли ее многочисленные переводы «для души», а со свободой — беседы по радио. А в личном общении она невольно являла собой пример христианства как образа жизни, а не «религии». И вера заразительна в таких случаях, а наша страсть все «понимать» шла в нужное русло: «пленяем всякое помышление в послушание Христу» (2 Кор 10:5).

В одном интервью, посвященном памяти ушедшего друга, она нечаянно определила и себя: «Феномен Аверинцева — результат чудесного совпадения катехизаторского дара с потребностями эпохи». Только Сергей Сергеевич делал это обычно с кафедры, а Наталья Леонидовна — «из вены в вену».

мать Амвросия — ум. 06 марта 2013 года
4 апреля – 19 апреля 2009 года
Санта-Роза, Калифорния, США

Зоркость и надежда

1 апреля после тяжелой болезни отошла ко Господу Наталья Леонидовна Трауберг — христианский просветитель, публицист, переводчик. Отпевание почившей прошло 4 апреля в храме Успения Пресвятой Богородицы на Успенском Вражке. Проститься с Натальей Леонидовной пришли несколько сот человек. Большинство из них впервые увидели Наталью Леонидовну в монашеском облачении и апостольнике — будучи монахиней в миру, она носила имя Иоанны. Свое соболезнование близким почившей прислал Патриарх Московский и всея Руси Кирилл.

Наталья Леонидовна Трауберг переводила очень много, еще больше правила чужие переводы — невидимый миру труд двойного самоотречения, сначала во имя автора, потом во имя переводчика, как правило, куда хуже нее знавшего свое дело. И все же в памяти и истории она останется переводчиком прежде всего трех: Честертона, Льюиса и Вудхауза.

В юности она училась у О. М. Фрейденберг и В. М. Жирмунского, мечтала заниматься медиевистикой, но конец этим мечтаниям положила борьба с «космополитами» и то, что саму медиевистику в те годы, по словам Трауберг, «просто отменили». Наталья Леонидовна оказалась «сослана» в прозаический перевод. Можно сказать, что эта ссылка стала для нее уютным убежищем, но все же просто переводчиком она быть не смогла.

В 1950-е годы Трауберг переводила для издательства «Художественная литература» Гарсиа Лорку, Хулио Кортасара, Эжена Ионеско, Луиджи Пиранделло и др., а уже с конца 50-х — Честертона для подпольного распространения. В середине 60-х протоиерей Александр Мень дал понять своему ближайшему окружению, что Честертон — «это то, что нам нужно». Тогда-то и началась ее активная переводческая работа для самиздата. Именно о. Александр в 1972 году вручил Наталье Леонидовне трактат Льюиса «Страдание», с которого и началось знакомство с его книгами в России. По словам поэта и филолога Ольги Седаковой, переводы и благовестие Трауберг позволили укорениться на нашей почве «новой апологетике», существовавшей в ХХ веке только в Англии и предполагавшей «не побег от мира (в древлее благочестие, в „веру отцов“), а веселую битву с миром, битву непримиримую».

Обрести голос можно по-разному. Считается, что задача переводчика — как можно точнее передать смысл написанного на другом языке, и это действительно так. Но бывает, очень редко, что переводчик отдает автору свой голос. Наталья Леонидовна отдала свой голос трем любимым ею авторам. И тем самым, по евангельскому закону, обрела его. Лучшие переводчики «лицедействуют» в самом высоком смысле этого слова — и часто очень переживают из-за своей театральности. Она, уже как автор статей и воспоминаний, переживала о другом: о том, что ее собственный, неповторимый стиль примут за показной.

Много лет она только переводила, всю свою любовь к авторам вплавляя в переводы, и эта любовь была составляющим ее работы: «Всех писателей, очень любимых, которых я переводила, уже кто-то тоже переводил. Например, Честертона. Возможно, эти переводчики не настолько его любили, как я, но они были талантливы».

Хороших переводчиков много, но тех, кто берет на себя ответственность за своего автора, ответственность перед Богом и людьми, — единицы. Она взялась держать ответ за любимого с юности Честертона, позднее увидев в нем пророка, «переводчика с Божьего языка на человеческий своего времени» и «учителя надежды»; за Льюиса, наставника новоначальных и противоядия против мира сего, когда переводила его для самиздата; за «райского» Вудхауза, чья умная и детская веселость так помогает против «мерзейшей мощи». По-английски Честертон и Льюис, быть может, не совсем такие, как в переводах Н. Л., но по-русски они отныне говорят именно этим голосом, не столько переведенные, сколько вызванные к настоящей, полнокровной жизни (а Вудхауз при этом еще и поразительно «похож» на оригинал). Теперь невозможно переводить их, не сверяясь с этим голосом — не чтобы копировать, но чтобы почувствовать его звучание, как, переводя живого автора, нельзя не слышать звук его голоса, манеру его речи.

Собственный голос, отданный переводам, заново родился в них для проповеди. Доминиканская традиция с ее обетом всегда благовествовать оказалась ей особенно близка. С начала девяностых Н. Л. благовествует без передышки — в лекциях (от Беовульфа до Вудхауза), в радиопередачах, бесчисленных статьях и предисловиях. Как в Ленинграде 50-х годов странно было писать стихи, не «окормляясь» у Анны Ахматовой, так в Москве в последние два десятка лет странно было заниматься английскими христианскими писателями ХХ века (помимо основной троицы это Дороти Сэйерс, Чарльз Уильямс, Джон Толкин, Томас Элиот), не «благословившись» у Натальи Леонидовны. Это как-то разумелось само собою: Волга впадает в Каспийское море; блаженны плачущие, ибо они утешатся; хочешь заниматься английскими христианами как полагается — не греши, зайди в дом в Чистом переулке, что напротив патриархии. Она умела и любила общаться лично, и очень уставала от нескончаемых гостей, и жаловалась, и снова звала — собеседовать и, совсем незаметно, «окормлять». Культура ХХ века у нее за чашкой чая сгущалась до осязаемости: достаточно сказать, что Н.Л. была хорошо знакома с Ахматовой и Пастернаком, Бродским и Бёллем, дружна с Сергеем Сергеевичем Аверинцевым и Томасом Венцловой. Своим физическим присутствием она сообщала «культурной жизни столицы» человеческое измерение.

Наталья Леонидовна была органически чужда какой бы то ни было партийности. В этом не было ни нарочитой бескомпромиссности, ни интеллигентского оппортунизма — широкая и разнообразная дружба была уютнее и естественнее любой партии, именно поэтому ее «круг» был так невероятно пестр и широк. Кроме того, советская действительность дискредитировала сам принцип организации в сообщества, и от этого нужно было скрываться либо в откровенно несоветских формах, вроде католического ордена, либо в игре (не случайно столь важное для Н. Л. честертоновское общество возглавлял ее кот), либо в общине — и, по всей видимости, таковую Н. Л. в конце концов обрела. Именно эту беспартийность она и проповедовала усерднее всего, не уставая говорить о том, как опасно привнесение в церковь советской привычки деления на своих и чужих, и как необходим и труден «царский путь» между искушениями «Севера и Юга», тоталитаризма и либерализма.

Большая часть жизни Натальи Леонидовны прошла при советской власти, и она переживала трагедию своей «больной страны» (слова из очень важного для нее стихотворения Честертона) именно как духовную болезнь. Она считала, что борьба с симптомами этой болезни продолжается в душе каждого из нас: «Ясно, что советского в жизни ровно столько, сколько его в нас. Казалось бы, избавляться от именно своих советских свойств — это давно не идеология, а именно свойства души, но очень уж они въелись, и больше всего, как ни странно, у людей, пришедших в церковь. Свойства эти, зацепленные за себялюбие, — досада, самоутверждение, невнимание к другим, — часто проявляются в одном действии, которые обстоятельные католики назвали бы грехом против надежды, а заодно — и против милосердия».

Образ «странной барышни» — а в случае чего и «махрового мракобеса» — помогал ломать границы, и Наталья Леонидовна этим виртуозно пользовалась. Наследница высокой христианской традиции юродства, она могла посреди академического собрания, неотвратимо сползающего в фальшь и мертвечину, вдруг встать и сказать что-то очень простое и совершенно необходимое. Она не была бойцом, но, когда нужно было сказать слово истины, вела себя достойно.

В последние десятилетия Н. Л. была тем, что по-английски называется moral teacher, а на русский толком не переводится (в двухтысячных один за другим вышли ее сборники «Неожиданный Честертон», где малоизвестные переводы Честертона чередуются с рассказами о нем и о истории его восприятия в России, «Невидимая кошка», где собраны эссе и предисловия к публиковавшимся прежде переводам, и, наконец, «Сама жизнь» — собственно moral writing в форме автобиографических заметок). Язык не поворачивается назвать ее учителем или апологетом, хотя надо бы: она не поучала, а самим своим присутствием запечатлевала в душе читателя и собеседника узор, который нельзя исказить, не растеряв красоту и евангельскую радость. Так учат добродетели «Цветочки святого Франциска», «Полианна» и милостивые верующие бабушки, легенды о которых живут едва ли не в каждой семье. «Золотым правилом» Натальи Трауберг стали слова, сказанные ее дочери литовским священником Станиславом Добровольским: «Со всеми считайся и туфельки ставь ровно». (Мне эта заповедь была изречена в ответ на предложение направиться по совершенно пустому вестибюлю метро, предназначенному, однако же, для встречного движения. Тогда, после некоторой дискуссии, было решено, что Сократ и Франциск, даром что были юродивыми, определенно слушались бы указателей и светофоров.)

Хорошо, если это «золотое правило» удастся усвоить. Прекрасно сверх всякой меры, если удастся сохранить и передать дальше сам духовный облик Натальи Леонидовны, ведь христианство живо не идеями, а личностями, передачей «эстафеты» из рук в руки. Ее эстафета — удивительное соединение свободы и милости, тишины и достоинства, зоркости и надежды.

Господь, «Творец доброго смеха», по слову Льюиса, призвал ее к Себе 1 апреля. Как тонко и весело благословляет верных Своих Бог Честертона и Вудхауза, Покровитель мудрецов и блаженных!

***

Моя пятилетняя дочь спрашивает, кто эта бабушка, с которой мы так долго беседовали:

— Она что, книжки переводит?

— Не только, она — волшебница.

— Настоящая?

— Настоящая.

В последние недели она встречает меня словами:

— Ну как там волшебница Наталья? В порядке?

Да, вот теперь волшебница в порядке.

Трауберг

Как странно — был период времени, когда я много общалась с Натальей Леонидовной. Бывало, что и пару раз в неделю бывала у нее в Чистом переулке. И вот, пытаясь собрать в памяти наши встречи, чтобы хоть что-то записать, я понимаю, что ничего не помню. Вот практически ничего такого конкретного, что можно написать, что было бы интересно и ценно другим. А то, что помню — отрывочно и часто касается третьих лиц и потому написать об этом я не могу.

Как хорошо, что у Натальи Леонидовны было МНОГО друзей и близких, как хорошо, что то, что она рассказывала мне — она рассказывала другим, по-видимому более благодарным слушателям: и о своей няне, и о Честертоне, и о Литве, и о малодушии, о переводах, о страхе «властных женщин» и, конечно, о всех «радостях» Советской власти (которую она ненавидела всем существом и очень последовательно).

Хорошо, что об этом пишут. (например вот тут я узнаю ее интонации, особенно про «идиотку»). И все же — запишу для себя.

Я помню, что хотя мы встречались ради «поработать» — 99% наших встреч была просто прекрасной болтовней под маленькие бутылочки айриш крима. Общалась она без снисхождения, совершенно на равных и всякие условности не любила. Часто говорила «мы с Вами» — к примеру «Ну мы с вами девочки из хорошей семьи» — чуть смущая меня этим сближением, однако не слишком, ибо делалось это искренне и легко. Болтать с ней тоже было приятно и весело — у нас было много общих знакомых, мы росли на одних и тех же детских книжках (не считая тех, которые еще не были написаны в ее детстве). Как-то я принесла коробочку красивых конфет «Комильфо»а и Наталья Леонидовна обрадовалась: совсем будто бы из «Маленькой Принцессы» или «Лорда Фаунтлероя». Она любила все теплое и уютное — кошек, шали, маленькие фарфоровые фигурки, кресла и пледы — при этом в ней не было ни тени слащавости или излишней сентиментальности.

Иногда говорили и о серьезном — она жаловалась на то, что уже обещала издать книжку, а теперь мучается, что это гордыня и, что няня бы это не одобрила бы. (Сошлись на том, что звонить в редакцию и все отменять — еще более неприятная и громогласная гордыня — все будут говорить «НТ такая скромная — отказалась от книжки».). В другой раз обсуждали мой текст про посещение Освенцима, который кто-то ей дал.

Смеялись (и огорчались) над чудовищными переводческими ляпами (об этом она много писала), решали у кого больше седых волос (у меня!(-: ), обсуждали разных людей (честно говоря далеко не всегда в «ангельских» терминах): например, о «безумных тетеньках, которые меня преследуют со своими стихами», училась посылать и получать смски (первое не особенно освоила, второе тогда получалось). Человеком она была исключительно РАДОСТНЫМ и БЛАГОДАРНЫМ. Любые мелочи она помнила и умела их ценить. Несмотря на болезни последних лет.

Один раз я позвала ее в КофеХауз после литургии. Мы долго сидели и пили какие-то коктейли. Потом она частенько вспоминала «А как мы с Вами тогда хорошо сидели в кофейне!»

Как-то (в 2004?) я с Наташей И. взялась верстать ее первую книжку. Мне показалось, что Наталью Леонидовну было бы хорошо проиллюстрировать заставками в стиле naive art. Мы попробывали и, хотя, НТ продолжала ворчать, что вообще не хочет эту книгу издавать, картинками и оформлением явно была довольна.

Дальше, к сожалению, была грустная и неприятная для меня история и издательством и книжка в результате вышла совершенно другая, с какими-то свечками на обложке в стиле брошюрок «За советом к батюшке», а верстка наша где-то, наверное, лежит. После этого я, почему-то долго считала, что НТ на меня несколько обижена, что оказалось отнюдь не так.

Последний раз мы виделись этой осенью на ее новой съемной квартире. Ее комната была такая же уютная, как и на Кропоткинской. Я пришла к ней с восьмимесячной Плюшкой, которой Наталья Леонидовна очень обрадовалась и называла Младенцем Мариам. Младенец спал в кресле, а она рассказывала о своей болезни, показывала книжку, которую «мы издали дома», говорила, что перевод таки надо сделать, что она считает это очень даже нужным, опять болтали о том о сем. Довольно скоро стало заметно, что она устала и мы распрощались. Больше лично мы не виделись, только говорили по телефону пару раз.

Судя по всему тому, что она перевела — работоспособности она была невероятной. Тем удивительней было это сочетание организованности и требовательности к себе с легким и расслабленным стилем общения с друзьями и знакомыми.

Ради денег ей приходилось переводить какой-то протестантский учебник «Закона Божьего» — плосковатый и неинтересный. Именно на это уходило ее время. На это и на исправление чужих переводов. (кстати, как она сказала, не все книжки «под редакцией Н. Трауберг» — действительно были в ее редакции. Находились те, кто просто пользовались ее именем, а она вообще не была способна бороться). Поэтому, хотя ее мнение по поводу работы мне были чрезвычайно важны, а похвалы чрезвычайно приятны, я не чувствовала себя в праве настаивать на работе, ради которой мы встречались. А сил у нее было мало. Она то и дело спохватывалась «Ужас! мы же с вами трепемся и ничего не делаем! Что-то я Вас заболтала».

И хотя мне грустно оттого, что работа не склеилась, я очень-очень рада, что мне довелось близко общаться с НТ — веселой, умной, красивой, талантливой, доброй и острой на язычок, смешной, легкой и глубокой, одновременно.

В том, что она теперь в Лучшем Мире — я не сомневаюсь (надгробные слова о. Владимира в прошлую субботу мне созвучны) — ведь все то, что она так любила в этом мире, было Оттуда. Там ей хорошо, ибо многое уже знакомо.

Что же касается меня — мне будет ее очень не хватать, но в который раз я думаю: почему мне так везет в жизни, особенно с друзьями и с людьми, которых довелось застать на этой земле. Расхожая фраза про роскошь человеческого общения — банальна, но точна. Общение с Наталией Леонидовной — Настоящий Подарок, который никто у меня не отнимет.

Трауберг и Гоголь

Наталья Леонидовна Трауберг, переводчица П. Г. Вудхауса, К. С. Льюиса и Г. К. Честертона, ушла из жизни после продолжительной болезни 1 апреля. Некоторые ее почитатели уже заметили, что вполне в ее духе, легком и веселом, было покинуть мир живых в день дураков. Мне кажется более значительным, что она выбрала для своего ухода день рождения Гоголя, с фантасмагорией которого были особые отношения у ее отца, режиссера Леонида Трауберга.

Вот фильм «Шинель» 1926 года, за который режиссеров выгнали со студии «Ленинградкино». Леониду Траубергу 24 года, его соавтору Козинцеву 21, автору сценария Юрию Тынянову 32. Формалист Тынянов, написавший к тому времени книгу «Достоевский и Гоголь (к теории пародии)» и авторы Фабрики Эксцентрического Актера (ФЭКС) Козинцев и Трауберг, дебютировавшие невероятно эксцентрической постановкой «Женитьбы».

Наталья Леонидовна родилась в 1928 году. Поверила в Бога в возрасте шести лет, в 1934-м, во время работы отца над большевистской трилогией о Максиме. Тогда же поняла, что советское — это демоническое, при следующих обстоятельствах:

Мой отец, еще никак не привилегированный, но уже весьма шустрый и левых устремлений молодой человек 1920-х годов, по блату сунул нас с нянечкой в санаторий…

Трауберг закончила Ленинградский университет имени А. А. Жданова. Потеряла работу. Пережила кампанию против космполитов. Была членом Союза писателей СССР и светской красавицей. Одной из первых переводила для самиздата.

Я пытаюсь представить ее отца в момент монтажа «Шинели», за два года до ее рождения. Вряд ли можно предположить, что ему мог понадобиться Льюис. Дальше становилось все страшнее и страшнее.

Бог меня поместил в киношную среду, она, как это ни стыдно, мне позволила сохраниться, в коммуналках и очередях я бы издохла. Это не значит, что я это заслужила, просто Бог что-то такое придумал. И не мне ругать этих людей, мне их ужасно жалко. Кроме Эйзенштейна, это были подростки, которые никак не могли повзрослеть.

Н. Трауберг, «Сама жизнь»

Птичка Божия и свято место

У меня прекрасная память на события, но я так и не смог вспомнить в эти печальные дни, когда и как познакомился с Натальей Леонидовной. Хотя то и дело возвращался к своим с ней встречам и разговорам. И, быть может, это не случайно. Для Натальи Леонидовны всегда важны были не столько корни, сколько крона. То, к чему мы пришли, чем мы живем сейчас, чем дышим, а не то, с чего все это началось. Итог, а не исток проступал в ее образе. Да, она всегда возвращалась мыслью к киношному детству, к литовскому периоду, очень драматичному. Почти в каждом разговоре возникали имена людей, которых уже нет — Сергея Аверинцева, Юлия Шрейдера, переводчика Владимира Муравьева, которого все мы знаем по трехтомнику Толкина, других членов Честертоновского общества, почетным председателем которого был кот Кеша, Иннокентий. Полное имя кота было Инносент Коттон Грей. Но и возвращение к эпизодам прошлого, и упоминание ушедших было начисто лишено ностальгического начала. О том, что было и о тех, кто был, она говорила так, как если бы они продолжали жить. Рядом. В одном пространстве с нами.

И когда я на отпевании видел ее в гробу, в монашеском облачении, — а ее поминали как инокиню Иоанну поскольку она приняла тайный постриг, — было очевидно, что Трауберг присутствует здесь не просто как светлый образ, а как живой и а как живой и взаимодействующий с нами человек.

Я так и не вспомнил, когда именно мы познакомились, но я помню все наши немногочисленные встречи в мельчайших подробностях. Они происходили в разных местах, в разных домах — Наталья Леонидовна меняла места жительства, перемещалась по Москве с невероятной скоростью. Первый раз мы встречались, когда она жила в районе Тверской, потом — ближе к Чистому переулку… И эта постоянная перемена мест, мне кажется, была связана не только с житейскими делами, но и была какой-то формой странничества. Игумен Петр Мещеринов написал, что Наталья Леонидовна была немного юродивой — в том классическом, полузабытом сегодня смысле, о котором можно только в книгах прочесть; это благодатное юродство не имело ничего общего с нынешним богемно-артистическим или, наоборот, народническим безобразничаньем самозваных юродов. Это такое тонкое, ласковое юродство человека, который с иронией относится к своей собственной судьбе и ни к чему на этой земле до конца серьезно не относится. Кроме свободы — и веры.

У Натальи Леонидовны было еще одно удивительное качество — она говорила и писала так, словно говорит и пишет только для тебя. О чем удивительно точно сказал в своей прощальной статье Андрей Немзер. И это в полной мере относилось к тем авторам, которых она переводила. Она обеспечивала им мгновенное и сиюминутное присутствие в нашей жизни без малейшей попытки их осовременить. Ее Честертон оставался человеком поствикторианской эпохи, христианским социалистом, политически далеким от взглядов самой Натальи Леонидовны (а она была вовсе не надмирным наблюдателем, по убеждениям склонялась, скорее, к просвещенному консерватизму, этакому светлому мракобесию, тому, что одного корня со словом «мерцание», «меркнуть», слонам, выводящим в конченом счете на слово «свет»). Но при этом оказывался человеком, чрезвычайно нам понятным и близким. Чтобы яснее стало, о чем я говорю, процитирую отрывок из эссе, вошедшего в книгу «Неожиданный Честертон», которая в 2002 году была выпущена издательством «Истина и Жизнь»:

Не мистики недостает нам, а здоровой мистики; не чудес, а чуда исцеления. Я очень хорошо понимаю тех, кто считает современный спиритизм делом мрачным и даже бесовским; но это — не аргумент против веры в бесовщину. Картина еще яснее, когда из мира науки мы переходим в его тень, т. е. в салоны и романы. То, что сейчас говорят и пишут, наводит меня на мысль: не бесов у нас маловато, а силы, способной их изгнать. …Из Гадаринской легенды мы изгнали только Христа; и бесы, и свиньи — с нами.

И вот так все авторы, которых она переводила: они не уходят из своей эпохи, но воскресают в нашей. Каким-то невероятным образом у нее получалось такое чудо — думаю, потому что она не только в своей жизни, но и в своем переводческом труде передоверилась Богу.

С ужасом вспоминаю сейчас, как я опоздал на презентацию четырехтомника Честертона — закрутился в делах, которые вполне мог отложить; появился уже к концу, когда Наталья Леонидовна осталась уже без сил, — а это была последняя возможность увидеть ее и поговорить не по телефону, но глаза в глаза. Что до телефона, слава Богу, мы успели долго-долго поговорить до последнего ухудшения ее здоровья. Ее интересовало все, но более всего — как вернуть моральное основание миру. Она рассуждала о современной поэзии — не только о Кибирове, стихи которого любила, но и (с любовью!) и о поэтах, чьи стихи ей вовсе не нравились. Рассказывала о своих радиоэфирах, о прочитанных книгах, давних и новых… Это был, как водится, немного сумбурный диалог, но скачкообразная манера — отзвук ее трассирующей мысли, словно прошивающей реальность насквозь. От Кибирова разговор переходил к Франциску Ассизскому, от святого Франциска — к тому, что не умеют у нас комментировать Клайва Льюиса, от Льюиса — к филологу Николаю Всеволодовичу Котрелеву — и снова к Кибирову. Она словно хотела одномоментно охватить весь мир сразу. Упоминала ли о своей болезни? Да, но не углубляясь в тяжкую тему, не погружаясь в жалобы, в боль. Она как бы шла вдоль этой боли, по касательной к ней.

Мне кажется, что формула ее жизни заключается вот в чем: пусть мы все время движемся через лабиринт в тупик. В тупик, из которого нет выхода. Ни вперед, ни назад. И когда мы это понимаем, то единственное, что остается. — обратить лицо к небу. Выход из тупика — через небо. Сама Наталья Леонидовна никогда не теряла из вида Христа. Он ее вел. Но мы знаем, что многие люди брадатого вида мрачно-сосредоточенно заявляют о том, что не теряют Христа из виду; так мрачно и так сосредоточенно, что нет и не может быть ни малейшего желания следовать их примеру. Наталья Леонидовна была не такова — она никому ничего не навязывала, а просто жила так свободно, так прекрасно, что каждому хотелось увидеть то, что видит она.

Когда ее отпевали, священник сказал: «Мы сегодня хороним великого человека». И ни у кого не возникло сомнения, что это именно так. А ведь Наталья Леонидовна никогда не была в центре литературной жизни, жила как будто на обочине, не была и каким-то неофициальным центром притяжения. Она жила в литературе словно птичка на жердочке. Но Божия птичка вдруг вспорхнула, улетела — и все вдруг ощутили пустоту. А это значит, что место Натальи Леонидовны в культуре было бесконечно важно — и не будет занято никем. По крайней мере в обозримом будущем. Это было именно свято место. В строгом смысле этого ответственного слова. Место свидетеля, который свидетельствует перед миром о том, что Бог — с нами. А перед Богом о том, что мы — с Ним.

Просто Наталья Леонидовна

1 апреля скончалась Наталья Леонидовна Трауберг — инокиня Иоанна. Памяти почившей переводчицы, писателя, просто удивительно светлого человека посвящена статья Андрея Десницкого.

Писать о новопреставленной инокине Иоанне — Наталье Леонидовне Трауберг — очень трудно, почти невозможно. Сочинить некие мемуары? Наверняка сочинят те, кто ее знал намного лучше меня, и это будет хорошо и правильно, но она же сама говорила про мемуары: «Берут какой-то срез и устраивают человеку маленький страшненький суд. Но ведь мы не знаем, как его видит Бог — единственный, у Кого правильное зрение».

Нет, мы, конечно, скажем о ней только самое-самое доброе. Да ведь и про это она уже говорила, например, вспоминая Б.Л. Пастернака: «Грузины бы ему позавидовали: все мужчины были у него гении, а женщина — не просто „красота спасёт мир“, а вот конкретно эта тётя. Мы пытались, из скромности, не принимать его слова всерьёз, но было трудно». Ну как после такого можно написать про нее нечто хвалебное? Это все одно, что хвалить любимых ее героев Вудхауза или Честертона: всё тут же обратится в самоиронию, в прививку от пафоса и восторженности.

Может быть, рассказать о том, скольким людям она помогла, скольких научила и ободрила? О высоких стандартах, установленных ей в искусстве перевода, о книгах, статьях, лекциях и радиопередачах, к которым прислушивалось столько людей? Но она же сама определила: «Мое духовное водительство сводилось к жалости и молитве». Не похожа она была на гуру.

Создать ли ее биографию? Такие уже есть, прежде всего автобиографическая книга «Сама жизнь», в которой, как в самой жизни, всё перепутано, нет ни точных адресов, ни выверенных дат. Это как-то ни к чему, ведь главное — не в датах.

Смысл этих дат, кстати, можно разгадывать, как шараду: она отошла первого апреля, в «день дураков», и одновременно в двухсотлетний юбилей Н.В. Гоголя, и одновременно — в тот вечер, когда совершается в наших храмах самая трудная и покаянная великопостная служба, «Мариино стояние». А отпевали ее в годовщину основания общества П.Г. Вудхауза, одновременно — на праздник похвалы Пресвятой Богородице. Вот как можно это всё соединить? А у нее как-то получилось. У нее вообще получалось сочетать в своей жизни много вещей, которые кажутся нам несовместимыми.

Мы же все — заядлые спорщики. Сначала определяемся: ты за тех, а я за этих (а еще точнее, ты против этих, а я против тех), а потом начинаем бой, обычно бессмысленный и беспощадный, за своё понимание истины. «Как желает мирской человек? К другому — истина, а ко мне — милость, притом побольше. А наоборот?» — говорила об этом она.

А главное, она так жила, «наоборот», и поэтому у нее что-то действительно получилось. Вот о чем я, пожалуй, напишу: об этом умении сочетать внешне несочетаемое, словно бы балансируя на проволоке. «Царский средний путь», может кто-нибудь сказать, но для Натальи Леонидовны это слишком громко, она сама рассуждала так: «Вместе со сведеньем „есть Бог“ я получила странную систему ценностей, где суровы — к себе, милостивы к другим, „нежного слабей жестокий“, и тому подобное. Здесь речь идет не о том, хорошо ли я этому следовала, — конечно, плохо; но я знала, что так говорит Бог».

Ее родина — Петербург и Москва, две извечных соперницы-столицы. Родилась, выросла, училась в Петербурге, но переехала в Москву, там прожила основную часть жизни, и уже ушедшее поколение богемы отлично помнило московскую красавицу и умницу Наташу. Но еще ее земная родина — это Литва, ее «град Китеж», куда она буквально бежала от богемной столичной суеты и от официальной мерзости развитого социализма. «Картинкой к честертоновской книге» называла она свою самую антисоветскую республику СССР. Она вышла замуж за литовца-католика, и не только по форме, но и по сути «набралась католических привычек», как сама это определяла.

И тем не менее, жизнь в католицизме, напряженная работа по переводу трудов католика Г.К. Честертона стали своего рода мостиком, по которому состоялось ее возвращение к православной вере, еще в детстве привитой ей бабушкой и нянечкой, женщиной из простонародья. Она была неизменной прихожанкой нашего храма Успения в Газетном переулке практически с самого момента его восстановления. Я не знаю, и не хочу знать, как оформлялся официально этот переход, я даже не знаю, был ли вообще какой-то формальный переход в католицизм и обратно: она просто вернулась домой, к себе, но не утратила ничего из того, чему научилась и что приобрела в иных краях.

Когда рассуждают о «просто христианстве», как называл это Честертон, то слишком часто подразумевают принципиальную неразборчивость и всеядность, но в ее случае это было не так: это был поиск самой-самой сути, которую можно найти в разных традициях и у разных людей. «Со всеми считайся, а туфельки ставь ровно» — этот совет некогда был дан перед конфирмацией дочери Натальи Леонидовны о. Станиславом Добровольским, и выражение это стало своего рода девизом на щите. Ну да, очень много народа расскажет нам о тонкостях догматики, аскетики, канонического права — а вот это маленькая такая добавка, но очень важная, без нее слишком легко из всех этих тонкостей получаются толстые дубинки.

Итак, из Литвы она вернулась в Москву. На столетний юбилей Честертона собрались «шесть взрослых людей, девочка и кот, чтобы отметить 100 лет со дня рождения Честертона. Мы ели ветчину и сыр, пили пиво и создавали Честертоновское общество». Шестеро взрослых — это С. Аверинцев, братья В. и Л. Муравьевы, Ю. Шрейдер и А. Янулайтис, и сама Наталья Леонидовна (девочкой была ее дочь Мария). Честертоновское общество в тот же самый день было основано и в Англии, но тогда этого никто не знал. Провозглашены были главные принципы общества — «христианство и свобода», а бессменным его председателем назначили кота со звучным именем Инносент Коттон Грей, чтобы избежать натужной серьезности, надо полагать. С котами у Натальи Леонидовны вообще всегда было полное взаимопонимание, но речь сейчас не об этом. Что может сделать некое неофициальное общество в глухую советскую пору? Какое там христианство, какая такая свобода? Не листовки же расклеивать, не на баррикады идти…

Может быть, главное, что делали эти люди — они выстраивали параллельную реальность. Не боролись с советской властью, но игнорировали ее, насколько получалось, учились жить, так, как будто ее не было. И может быть, это была не последняя причина, по которой власти этой однажды не стало. И еще сдается мне, что именно этого нам сейчас и не хватает: умения жить иначе, без парткомов и месткомов, которые мы сами себе все время изобретаем и очень печалимся, когда их нет.

Западничество, всё это западничество… Не спорю. Но одновременно — и почвеничество, потому что так возделывалась почва русской культуры, именно в нее бросались семена, именно на ней появлялись всходы. Наталья Леонидовна — это человек с очень русским характером, и трудилась она именно для русского, а не литовского или английского читателя. Если при этом ей удалось научиться знаменитой английской иронии или литовской серьезности, то это ведь и для нас тоже, чтобы и мы могли научиться. Я вообще не очень представляю, как бы она жила сейчас где-нибудь, кроме России, и она, поездив в последние годы по миру, тоже, кажется, не очень представляла.

Стержень ее жизни — «просто христианство», но отнюдь не голая богословская схема, не проповедническая напористость. «Тихость», а не «важность», как учили бабушка с няней. Это стремление воплотить свою веру в переполненной суетой повседневности, держаться ее в бурном потоке истории, найти ее среди сокровищ мировой культуры и познакомить со всем этим каждого, кто захочет такого знакомства. Ее профессия — перевод, а точнее, ретрансляция тех западных проявлений христианской культуры, с которыми действительно было важно познакомиться русскому обществу конца XX века.

Еще в Литве Наталья Леонидовна поставила себе целью переводить в год по 25 эссе или по одному трактату Честертона на русский, и тогда никто не мог предположить, что эти переводы будут полностью изданы, что так будет, по сути, создана целая школа по переводу английской христианской литературы XX века. Перевод есть высокое искусство — но еще и ремесло, и порой тяжкое ремесло. Она как будто совсем не умела отказываться, и когда ей давали «на редактуру» сляпанный наспех перевод, который можно было разве что полностью переписать — безропотно переписывала за скромный редакторский гонорар, но не могла ни халтуру выпустить, ни отказаться от взятого на себя труда. Так до самого конца коллеги и не могли научить ее говорить «нет». Но, собственно, не об этом ли в Евангелии: кто принудит тебя пройти одно поприще, пройди с ним два?

А еще она — писательница. Но вышло это далеко не сразу, и сама она объясняла это так: «я тридцать лет не писала, чтобы не попасть в мир каких-то сверхценностей. Я выросла среди тех, кто жил искусством, и поняла, что для них это сверхценность». Собственно, писательство у Натальи Леонидовны странное, это какой-то сплошной поток заметок, ассоциаций, примечаний. Она не говорит о главном, потому что о главном громко говорить просто неприлично (это бабушка и няня объяснили в раннем детстве), но можно тихонечко подвести человека к этому главному, и пусть он выбирает дальше для себя сам. «Прозой только для своих» называли порой ее книги, и это действительно было так, она не столько писала, сколько записывала (или даже за ней записывали, точно не знаю) свои воспоминания и разговоры, и эта интонация беседы сохранялась и на книжной странице. Для своих, да, но стать своим было невероятно просто — достаточно было подойти и прислушаться. Для нее, мучительно переживавшей всякую пошлость и вульгарность, не было большей вульгарности, чем рассуждения о «людях не нашего круга».

Либерализм или консерватизм, наш излюбленный спор? Она не употребляла таких слов, боялась их, для нее весь либерализм был — «со всеми считайся», а весь консерватизм — «туфельки ставь ровно». И главное, то и другое обязательно сразу, а не по отдельности. Ее уважение к свободе другого было почти безграничным, и даже там, где человек бывал заведомо неправ, она никогда не настаивала на своем. Зато своими собственными взглядами («мракобесными», по ее определению), не поступалась. Она приходила в ужас от нынешнего разгула политкорректности, с ностальгией оглядывалась на те времена, когда черное не боялись называть черным, а за белое не боялись умереть. Но ведь тогда «христиане жгли христиан — это чудовищно. Бог терпел, терпел — ну сколько можно! И гуманисты отменили казни за убеждения. Эпоха просвещения — как облучение при опухоли: иммунитет снижается, мы слабеем, но хотя бы опухоль исчезает».

Ни в какие рамки не вписывается Наталья Леонидовна, ни одна партия не может записать ее в свои ряды. И при этом для всех она — своя. На отпевании было множество людей, как на Пасху, разных людей, настолько разных, что в прочих обстоятельствах шансы на встречу у них практически равны нулю. Но все они с огромной благодарностью, любовью и… тихой молитвенной радостью стояли у ее гроба. Радостью, потому что благополучно завершился очень длинный и тяжелый труд инокини Иоанны, и ни у кого не было сомнения в его итоге. Еще в Честертоновском обществе у них было выработано некое понятие, его условно назвали «алеф». Она определяла его так: «сочетается в алефе многое: радость, несерьезность, легкость, истинность, свобода, а противостоит он фальши, тяжести, важности…» Легким, светлым и радостным было ее лицо на отпевании.

Уходила Наталья Леонидовна долго и тяжело. Это были операции, и больницы, и многократное пребывание в хосписе, куда кладут уже неизлечимых. Вышло так, что в последний раз она легла в хоспис на Спортивной ровно в тот день, когда там скончалась моя мама. А когда за месяц до того мама появилась в этом месте, прямо скажем, не очень радостном — нам с ней рассказали, что Наталья Леонидовна в шутку называет хоспис своим «домом творчества». Когда она ложится туда, у нее нет никаких житейских забот, и можно свободно писать и переводить…

И всем нам порой достаточно было просто посмотреть на нее, чтобы заново ощутить смысл, вкус и радость жизни. Сама жизнь — лучше о ней и не скажешь.

Наталья Трауберг (инокиня Иоанна)

В дополнение к фоторепортажу: http://andrei-naliotov.livejournal.com/40792.html

Во время прощания с Натальей Леонидовной Трауберг я вспоминал… 
Вспоминал, с каким нетерпением я ждал новые номера «Науки и жизни» с продолжением повести Пола Гэлико «Дженни» в переводе Натальи Леонидовны, а это было начало 1980 года…

…Она подарила нам мир Льюиса, его Нарнию…

Вспоминал о редких минутах общения с Натальей Леонидовной по телефону, о двух последних встречах с ней — на сороковой день после окончания земной жизни о. Георгия Чистякова, и затем — на поминках Зои Афанасьевны Маслениковой. И всё время себя ловил на мысли — вот передо мной переводчик Льюиса, сложного и многогранного христианского писателя, которого ТАК перевести мог только человек с серьёзным богословским, философским багажом. И вот она, Наталья Трауберг, говорит на простые темы, простым языком. Всегда добрый голос, всегда доброжелательное отношение к собеседнику…

В Наталье Леонидовне не было даже намёка на снобизм. Она не пряталась от жизни, не убегала от политики: я вспоминаю, как без малейших колебаний она подписывала коллективные письма, когда действительно нужно было, чтобы люди услышали голос интеллигенции, голос христиан. Она была неравнодушным человеком. Поэтому её подпись есть под письмами против войны в Чечне (http://tapirr.livejournal.com/153514.html) и против национальной дискриминации во время антигрузинской истерии (http://www.zaprava.ru/index.php?Itemid=33&id=501&option=com_content&task=view).

В проповеди после отпевания Натальи Леонидовны отец Владимир Лапшин сказал: «Совершенно очевидно, что она уже давно о нас молится. Не будем сейчас плакать — она всегда с нами. Как здесь она принимала нашу боль, проблемы, помогала их нести, так и Там она будет это делать».

Инокиня Иоанна, моли Бога о нас!

Памяти Наталии Трауберг

Разве что на Пасху бывает у нас в храме столько народу, сколько было сегодня — отпевали инокиню Иоанну. Или, сказать по-другому, знаменитого переводчика и публициста Наталью Леонидовну Трауберг. Или известную московскую красавицу Наташу. Или…

Ей удалось соединить в своей жизни столько всего, и не просто соединить, а сплавить в каком-то удивительном, неповторимом и гармоничном узоре. О ней трудно говорить, потому что сразу хочется перейти к превосходным степеням, восхищаться, ахать — но сама она не терпела пафоса, говорила тихо и как бы между прочим, сплошными примечаниями. Люди иногда думали, что всё, сказанное ею — это только «для своих».

Ну да, так и было, только стать ей «своим» было невероятно просто — достаточно было встать рядом и прислушаться. И уже никогда не забудешь этот голос, это лицо…

Западничество и почвенничество, либерализм и консерватизм, творческий полет и традиционность — все эти определения как-то теряли смысл рядом с ней. В ней всё это было, и было с избытком, и одно не мешало другому. Она говорила: «Как желает мирской человек? К другому — истина, а ко мне — милость, притом побольше. А наоборот?»

Ну вот ее жизнь и была этим сплошным «наоборот».

Последние несколько лет она подолгу лежала в больницах и в хосписе, куда кладут неизлечимо больных. Люди там — комки страдания, даже отчаяния. Она говорила, что хоспис — ее дом творчества, где нет житейских забот и она наконец-то может спокойно поработать. Над переводами, над книгами и статьями, над жизнью, в конце концов. Ее последняя книга так и называется — «Сама жизнь». Точнее и не сказать об инокине Иоанне: сама жизнь.

Люди на отпевании сегодня здоровались друг с другом, знакомились, удивлялись: как, и Вы здесь? Сколько лет, сколько зим! А вот, познакомьтесь…

Мы верим, что так соберутся вокруг нее старые и новые знакомые и в Царствии, и ничто тогда не помешает этой радости.

До свидания, Наталья Леонидовна!

Властелины Небес

Н. Л. Т.

И вот, когда Гэндальф рухнул
В страшную пропасть,
Когда бич древнего демона
Оплёл метастазами его волшебство, —
Мы кричали: «Не уходи, о Гэндальф!»,
И рыдали, рыдали, рыдали бесконечно,
Пока не смирились
С этой пустотой. И, в последний раз всхлипнув,
Поглядели мы друг на друга
И, разом повзрослев, понял каждый:
«Отныне Гэндальф —
Это я».

(Что он все-таки сказал перед паденьем? –
Он сказал: «Туфельки
Ставь ровно»).

Н. Л. Трауберг умерла

Сегодня у меня очень короткая суббота — мой выходной день — а вчера короткого дня не вышло, потому что после работы было одно важное дело до самого позднего вечера, и, вернувшись, я сразу уснул.

Проснулся — 8 часов. Я редко так поздно просыпаюсь — просто редко так сильно устаю к вечеру. Я напился чаю, покурил и вдруг прочел в интернете: вчера умерла Наталья Леонидовна Трауберг.

Лето 2004 года. Я еще в Иерусалиме, накануне отъезда в Москву. Я ничего об этом тогда не знал.

Это ошибка. Летом 2004 года я был уже в Москве и все равно ничего не знал, а это еще хуже.

В 1975 году я несколько месяцев снимал у нее комнату. Ни разу в конце месяца не заплатил. И каждый раз, выслушав мое покаянное признание в том, что денег опять нет, она с улыбкой говорила:

— Человек богат неоплатными должниками.

Сейчас я у мирно журчащего аппарата, с сигаретой, которую мне хочется потушить, потому что она не любила, когда я курил у нее в квартире. У ноги — бутылка Абсолюта с готовностью смотрит на меня снизу вверх. Но сегодня я к водке не прикоснусь — Наталья Леонидовна очень не любила меня пьяным или даже просто подвыпившим.

Однажды она мне сказала, перебивая какую-то мою хмельную ерунду:

— Пожалуйста, расскажите мне об этом, когда снова станете… настоящим.

И еще был случай, когда она, вернувшись с похорон (я уж не помню, кого хоронили), сказала:

— Русские поминки! Какой странный обычай… И совсем не похоже на древнюю славянскую тризну. Не похоже потому, что никто не думает о смерти, к которой человек всю жизнь шел, и вот — он у цели.

Она очень часто именно так говорила о смерти.

Сейчас в интернете я не смог найти ее фотографий тех лет, а только фотографии какой-то незнакомой мне старухи. Она такой не была.

Л. Улицкая написала в 1999 году точно:

Она была очень хороша собой, хотя и не была красива в общепринятом смысле слова. Красота с годами проходит, а прекрасность лица только возрастает.

И я думаю, что если б эти старческие фотографии оживить — лицо ее снова стало бы невыразимо прекрасно.

Теперь, когда все уже кончено — в этой жизни, по крайней мере — я могу признаться, что это была моя последняя юношеская влюбленность. Мне было около 30-ти лет, а ей — около 50-ти. Я не смел глаз на нее поднять, потому что любовь ведь имеет две стороны — светлую и темную. Я боялся, чтобы в глаза ей не бросилось темное. Мне казалось, что все темное от нее далеко — думаю, так оно и было. А между тем, Наталья Леонидовна была матерью двоих детей, и я, дурак, мучился злой ревностью: вот, я не смею, а кто-то посмел.

Никто никогда не узнает, догадывалась ли она о том, что я испытывал в ее присутствии.

С ней тогда жила ее дочка, которую звали, кажется, Машенька. Девочка-подросток, которая рисовала ангелов. Они сейчас в воспоминаниях кажутся мне очень похожими друг на друга. Собственно для меня тогда они представляли собою — что-то единое.

В том подъезде стены лифта, как водится, были разрисованы похабными рисунками и расписаны матерной бранью. Однажды вечером я обнаружил, что кто-то все это безобразие стер и стены вымыл.

— Миша, знаете, что мы придумали? — радостно улыбаясь, сказала мне Наталия Леонидовна. — Я вымыла стены лифта, а Маша сейчас разрисует их, и людям будет приятно ездить в лифте.

Господи, Боже мой! Где Ты?

Девочка хотела пойти с цветными фломастерами и расписать стены этого забытого Богом лифта изображениями ангелов небесных!

Черт бы все побрал! Я потратил целый вечер, чтобы отговорить их обоих от этого намерения. Я ведь знал, что уже к утру, эти изображения будут украшены такими комментариями, которых им обоим лучше не читать. Но они этому не хотели верить. Наконец, Наталия Леонидовна со вздохом сказала:

— Многие наши соседи не верят в Бога. Так вы считаете, что это будет для них тяжело? Ангелы…. Вероятно…. Может быть, вы правы.

Наталья Леонидовна была католичкой — не на общей волне тогдашнего движения столичной интеллигенции в сторону религии, а в силу образования, громадного по объему, и в результате серьезных размышлений.

Мои всегда очень резкие и самоуверенные суждения вроде того, что русское православие — есть религия простого народа, всегда вызывало у нее улыбку.

Сердиться она не умела. Тем более, не умела никого высмеивать. Но иногда она могла разгневаться.

Однажды она предложила мне выправить и отредактировать огромную рукопись. Это было в переводе с английского историческое исследование, которое называлось, кажется, «История хасидов». Дело было самиздатское, гонорара не предусматривало, но это было серьезное дело.

Весь этот текст, как, впрочем, и неведомые мне тогда хасиды и их история, вызвали во мне тоскливую скуку, я застрял на первой же странице. И через несколько дней сказал, что не справлюсь.

И вот она разгневалась. Широко открылись огромные глаза и с возмущением смотрели в мою захламленную всякой бестолочью, нахватанной невесть где, душу:

— Вы не прочли. Вы, Миша, знаете, кто такие — хасиды?

— Это такая еврейская секта. Наталья Леонидовна, не сердитесь. Я….

— Вы тратите дни, а из них складываются годы. И проходит жизнь. И с чем вы придете к своей смерти?

Она успокаивалась, улыбка, ее восхитительная улыбка, полная добра и света, вернулась:

— Нет, хасиды — это не секта. Прочите. Конечно, вам это трудно отредактировать, но вы должны это знать и понять. Вы прочтете?

И я совершенно искренне сказал:

— Я обещаю. Обязательно прочту.

Но я до сих пор не прочел. И даже сейчас, когда долго работал уборщиком в иешиве любавического ребе, которая называется «Кохав ми Яаков» (Звезда Иакова), я толком не знаю, кто такие хасиды. И, возможно, я так никогда и не узнаю об этом. Потому что я просто маленький беглый на дальней дороге, за вечно уходящий горизонт, а Наталья Леонидовна Трауберг была великим человеком на маленькой планете Земля, которая для меня слишком велика, а для нее была слишком тесна.

Вот, сижу у аппарата и вспоминаю.

Что это такое было? Вот стихи из романа «Перелетный кабак» Честертона, которые перевел Толя Якобсон, покончивший здесь, в Израиле, самоубийством. Его здесь совершенно ошибочно принимали за сумасшедшего.

Каждый ведь имеет право на ошибку. Это была ошибка. И Толя повесился.

Десять лет назад Наталья Леонидовна прочла этот перевод, давая интервью моей двоюродной сестренке Зое Световой. Я только что это прочел в интернете. Зоенька, спасибо!

В городе, огороженном непроходимой тьмой,
спрашивают в парламенте,
кто собрался домой.
Никто не отвечает.
Дом не по пути.
Да все перемерли,
и домой некому идти.
Но люди еще проснутся,
они искупят вину.
Ибо жалеет Господь
свою больную страну.
Умерший и воскресший, хочешь домой.
Душу свою вознесший,
Хочешь домой.
Ноги изранишь,
силы истратишь,
сердце разобьешь.
И тело твое будет пробито,
но до дома дойдешь.
Оковы спадут сквозь годы.
Кто еще хочет свободы?
Кто еще хочет победы?
Идите домой!

[о. Владимир Лапшин после отпевания]

Отпевание Натальи Трауберг состоялось 4-го апреля 2009 г. в московском храме Успения Пресвятой Богородицы на Успенском Вражке по окончании Божественной литургии. Чин отпевания совершал настоятель храма, священник Владимир Лапшин, окормлявший Наталью Леонидовну в течение многих лет, вплоть до самой ее кончины.

Наталья Леонидовна… Все в ее жизни, казалось бы, не подходило под слово «величие», но на самом деле это было именно так.

Но самое главное — самое главное в ней, это было умение принимать на себя чужую боль. Умение принимать на себя чужое страдание, умение нести вместе со Христом, вместе со всеми святыми эту боль и страдание…

Ведь сколько раз! Сколько раз, даже когда я приезжал к ней, чтобы исповедовать и утешать ее, — в результате я уезжал — и утешенным, и наставленным, и поддержанным — и как бы заново рожденным.

Конечно, это — дар Божий! Конечно, это — от Бога. Но от человека ведь тоже зависит умение преломить этот дар, использовать этот дар именно для служения Богу. Очень часто бывает так, что у нас и нет этих даров только потому, что мы не готовы — очень часто мы не готовы служить этими дарами другому, ближнему, думая только о себе.

Сегодня мы отпевали ее как инокиню… Она — подлинная инокиня во всех смыслах этого слова. И главное, в том смысле, в каком изначально звучало для людей слово «инок» — то есть, быть иным для мира сего, быть «не от мира сего».

Родные мои, не будем отчаиваться, не будем плакать. Сейчас будем прощаться с Натальей Леонидовной, с инокиней Иоанной. Но самое главное — будем знать и помнить, что она — с нами, что она — всегда с нами. Как здесь она принимала нашу боль, наши проблемы, чтобы пронести их — так и там она предстоит и молится за нас. Так что можете смело к ней обращаться за помощью…

Из Слова отца Владимира после отпевания

Кирилл, Патриарх Московский и всея Руси — отцу Владимиру Лапшину:

Его Преподобию
священнику Владимиру Лапшину,
настоятелю храма Успения на Успенском Вражке

Узнав о кончине Наталии Леонидовны Трауберг, соболезную ее чадам и внукам и всем, кто знал и любил почившую. Воздаю должное ее многолетним трудам переводчика, просветителя, христианского публициста. Сегодня, когда почившая предстала пред Божиими очами, молимся, да введет ее Господь в Небесные селения. Вечная и блаженная ей память.

+ Кирилл, Патриарх Московский и всея Руси

Последний хранитель печати…

Наталье Леонидовне Трауберг было намерено ровно по царю Давыду «аще 80 лет и множае их труд и болезнь», она сама нередко вспоминала эти слова, оглядываясь назад. Вроде бы это и много, но я бы сказал — в самый раз. Она оказалась ровно на конце эпохи, и от своей юности, поборов должные страсти, стала наблюдателем и критиком времен. Самое же главное — она была прелагателем, транслятором культурного кода христианства. Кажется, что именно это послушание, дело «перевода» в широком смысле, назначено было ей и тем людям, кого она включала в свой ближайший круг.

Внеположенность, «чужеродность» она ощущала с юности, и довольно крепко. Осознавала она в 50-х годах и свое «полуеврейство»:

Я знаю по себе и по свидетельству экспертов, что это — совсем Бог знает что. Собственно говоря, такие люди — просто никто, для иудеев — не иудеи, для эллинов — не эллины. Если ты к тому же хочешь быть христианином, ты понимаешь, как это полезно.

И она стала христианкой — все более и более. Первый импульс шел от нянечки. Второй пришел от учения, от штудий, от интересов, то есть от ума.

Наталья Леонидовна была выпускницей питерского университета, но Питер оставался для нее местом не столько мрачным, сколько выморочным. Там «убивали филологию», травили Жирмунского, Эткинда, Тронского. «Кенозис Петербурга», как говорила сама Н. Л., вынуждал к бегству:

…Тогда Нева еще замерзала, и мы, студенты, ходили зимой по льду к Сенату и Синоду. Оттуда не трудно дойти до Невского, хотя и не очень нужно — именно это место оставалось довольно страшным и даже снилось мне много лет в каком-то нехорошем соусе. Витрины большей частью были забиты фанерой…

Бегство от морока, сначала в книги, потом к людям стало для нее поиском истины. И она бежала, переходила от одной формы хронотопа к другой. Московский первый период был прологом, переходом в дальнейшую ипостась, от туманно ощущаемого «зова истины» к ее опытному принятию. В просовеченной столице СССР она умудрилась (сработала интеллигентская корпоративность) найти особый новомосковский дух — открытости, западничества, свободы. Именно в московских кружках 50–60-х годов сложилась ее особая культурная манера, внутренняя складка. Тогда среди людей, вернувшихся из лагерей и ссылок, таких, как Г. Померанц, И. Муравьева, Г. Лесскис, Е. Мелетинский, Е. Федоров, «Кузьма», И. Шмаин, и более молодого поколения, перенимавшего их опыт, у Трауберг появилась твердость и чувство движения «против течения». В этих кругах именно русская поэзия стала главным кодом: Ахматова, Гумилев и Мандельштам, «самый для меня важный» были паролем и отзывом.

Переезд в Литву оказался для нее бегством «на остров Лапута» или, еще точней, «в город Китеж», как она сама говорила. И в этом бегстве, стремлении к Китежу Наталья Леонидовна реализовывала свой «мракобесный» (ipsissima verba!), иначе говоря, глубоко русский характер. Н. Л. ждала исполнения слов кардинала Сладкявичюса: «Будет не рай, будет жизнь, а сейчас ее нет». Именно Литва открыла ей реальность того, что она привыкла видеть в мире книжном, — полноценную духовную жизнь. Католическая религиозность навсегда вошла в нее, сочетаясь причудливо с воспринятым от нянечки народным православием. Н. Л., собственно, не была никогда либералкой в банальном смысле, ее воззрения раз и навсегда утвердились в литовский период и были вполне фундаменталистскими. Единственным «либеральным» моментом стало ее вынужденное положение между католичеством и интуитивно понимаемым православием. Католичество, кстати, было совершенно не интуитивным, а прямо внутренним и интеллектуальным. Весь строй ее мысли, культурный язык были до конца западническими и прямо латинскими. При этом она внутренне, интуитивно, хорошо понимала пружины восточно-православного мировоззрения, принимала его душевные проявления как внутренне близкие, как «свои». Но дух его не был ей своим. Она называла издержки православия «папье-маше», считая, что современная православная духовность «отупляет душу», в чем я смог убедиться и сам, о чем был один из наших с ней последних разговоров. Однако я решал этот вопрос уже в начале 1990-х путем переосмысления православной традиции, а Н. Л. — в 1960-х. Она оставила от «православного извода христианства» заповеди блаженства и слова об «унизивших себя» или «умалившихся» (Н. Л. продолжала вслед за нянечкой делить людей на «тихих и важных» — и это тоже было ее пониманием православия). Не случайна ее расстановка приоритетов: «Сперва — Тереза-старшая, а потом — Симеон Новый Богослов».

Семидесятые годы оказались еще гаже «подростковой веры в добро» 60-х, но Н. Л. была уже хорошо подготовлена духовно к страданию, с одной стороны, и к росту энтропии — с другой. «Борьба против режима прекрасно уживалась с культом оборотистости; а категоричность, побочный продукт порядочности, утратила прежние обертона, превращаясь всё чаще в простую злобу», — писала она о том времени. Благодаря воспитанию ей были чужды многие советские рефлексы. И «противостояние аномии» оказалось защитой своего довольно «мракобесного» христианства западного извода в среде либеральной, даже либертинистской, политически двусмысленной и диссидентской. Именно от мэйнстрима Трауберг отшатнулась и началось создание культурного круга. Причем, создавала его не сама Н.Л., он создавался как-то поневоле вокруг ее отчетливого идейного пути.

29 мая 1974 года Наталья Трауберг, Сергей Аверинцев, братья Владимир и Леонид Муравьевы, Юлий Шрейдер и Кястас Янулайтис основали в Москве Честертоновское общество. Ей довелось пережить всех своих соратников или, точнее, друзей-заговорщиков по честертоновскому клубу, некогда образованному при ее посредстве. В 1995 ушел Леонид Муравьев, в 2001 — его брат Владимир, в 2004 — Сергей Аверинцев… Наталья Леонидовна говорила, что осталась «последним хранителем печати» и последним посвященным этого странного ордена, созданного в болотной пучине 70-х. На его знамени были начертаны свобода и христианство, тем самым обозначилось направление, которое можно бы назвать «духовно-литературным» или «литературно-духовным», это уж как кому милее. Вектор был западный, даже католическо-западный, антивектор — советская действительность. Внешний антисоветизм позволил увидеть за политической несвободой глубины гораздо более мрачные — поистине сатанинские бездны «века сего». Создание такого круга, зыбкого и непрочного (Муравьев и Шрейдер выбрали бескомпромиссное латинство, Аверинцев и Трауберг остались посреди Востока и Запада, считая «своими» в равной степени и православие, и католицизм), тем не менее, оправдало себя. Была найдена формула сопротивления и созидания.

Жизнь в мороке и артефакты этой жизни обрели тот «онтологический статус», о котором в Литве Н. Л. говорила с Томасом Венцлова. Любовь и сострадание стали в ней постепенно вытеснять порыв и борьбу за истину. Свою задачу Н. Л. все более видела в том, чтобы «обрадовать и утешить очень замученных людей нашей бедной страны». Ее встречи и дружба с о. Александром Менем (мне она говорила, что отделяла его от «честертоновцев») стали частыми и приблизили ее к кругам «либеральных православных». В их среде нашлось понимание для ее невнятного положения между православием и католичеством: там признали, что такие люди, как она и Аверинцев, могут быть «выше всего этого». Со временем Н. Л. приучила себя смотреть на свое католичество и говорить о нем как о чем-то исторически ограниченном. Себя саму в последние годы она всегда определяла как православную «в общении со Святым престолом», а каноническую трудность этого положения она просто игнорировала.

Многие из ее старых соратников так и не приняли этого поворота, например, для Муравьева либералы как в католицизме, так и в православии, всегда были чужими. Но время медленно шло к исполнению мрачного прогноза кардинала Сладкявичюса: морок сменился «нормальной жизнью». Как говорила мне сама Н. Л., эта «нормальность» была порой куда мерзостней прямого гонения: она обнажила суть советской псевдоморфозы. Либерализм был ей внутренне противен: она прямо отвергала «феминизм и агрессивную политкорректность», а возросшая на Западе гомофилия вызывала у Н. Л. едва ли не ужас. Постсоветская религиозность никогда не стала ей своей, она опять стала одиночкой, но сил создавать новое уже не было. Тогда в 70-х они с Аверинцевым называли это «эффектом Хосе Антонио»: стоит отпустить пресс, как христианство начинает вырождаться. «Прямое мученичество, то есть свидетельство, неожиданно гаснет с прекращением гонений. Так было и после Миланского эдикта, и после „тысячелетия“ — 1988 года. Повторю: corruptio optimo pessima; искажённое христианство исключительно противно».

Круг замкнулся: псевдоморфоза продолжалась, но, как говорила Н. Л., «в религиозной жизни всегда есть место притче». Она пошла путем «филолога-миссионера», каким был, по ее разумению, Аверинцев: стала выступать на радио, охотно делилась опытом, пыталась донести до людей свое понимание. Но вот, я думаю: можно ли донести «голое понимание» без культурного антуража, без среды, без апелляции к единым культурным параметрам? Ответ для меня очевиден: нельзя. Предел применения притчи очевиден: он и социальный, и психологический. И она, и Аверинцев сеяли широко, но нужно было, чтобы семена упали на должную почву, а ее сейчас почти не осталось.

Что же остается потомкам от жизненного подвига Н. Л., парадоксального человека, терциария доминиканского ордена, прихожанки православного храма, переводчицы и проповедницы? «Мое духовное водительство сводилось к жалости и молитве», — писала она сама, но свет этих двух добродетелей — не единственное, что остается. Для тех, кто ее знал лично, остается чувство доброты, терпения и сострадания в сочетании с интеллектуальной честностью, доходящей иногда до твердости и тихой бескомпромиссности. Читателям остаются ее статьи, переводы и мемуары, в которых можно увидеть одну из тех личностей, усилиями которых о христианстве продолжали помнить в те времена, когда о нем уже, кажется, должны были забыть. «Кто взыдет нá гору Господню, — спрашивает царь Давыд в 23-м псалме, — неповинен рукама и чист сердцем, иже не прият насуе душу свою и не клятся лестию искреннему своему». Мне почему-то кажется, что это сказано про таких, как Наталья Леонидовна. Мир праху ея!

Мы — не одни

Умерла Наталья Леонидовна Трауберг. Ей было восемьдесят лет, она долго и тяжело болела, перенесла несколько операций. Ничего неожиданного в ее уходе нет, а одолеть странную растерянность, что словно бы оттесняет на второй план глубокую грусть, не получается. Как же так? Столько лет жила рядом, а теперь…

Так отзывается потеря самых близких, тех, без кого не представляешь собственной жизни. Наталья Леонидовна близкой и была — любое ее сочинение или выступление по радио казалось обращенным прямо к тебе, любой перевод — сделанным для тебя. То, что ее читали и слушали (слава Богу) многие другие, дела не меняло. То, что какие-то суждения озадачивали, ускользали от понимания, вызывали в первый момент несогласие, которое иногда и сохранялось, — тем более. Н. Л. разговаривала не с отвлеченным читателем, а именно с тобой, словно бы зная все твои слабости и сложности, но и доверяя тому доброму, что в тебе, наверно, все-таки есть. Лично тебе напоминала о том, что жизнь сколь сложна, столь и проста, лично тебя тактично просила не важничать и не прибедняться, не впадать в уныние и не возгонять самодовольный оптимизм, смотреть по сторонам и помнить о себе. И Честертона, Льюиса, Вудхауза она переводила потому, что ты не удосужился выучить как следует английский, а их романы, рассказы, эссе, трактаты написаны для тебя. На вопрос, были ли расходившиеся в самиздате переводы Честертона «своего рода служением», Наталья Леонидовна ответила, отбросив оговорку: «Да, служением. Я считала необходимым, чтобы люди прочли эти книги». Но в том же интервью, сказав о возможном исчезновении перевода и заодно приободрив лентяев («Большинство людей будут читать в подлиннике; собственно повсюду в мире к этому идет. Это не утопия, выучить язык не так уж трудно»), она заметила:

Я думаю, что в будущем останутся люди, которые, имея другую профессию, прочтут что-то на иностранном языке и скажут: «Я хочу, чтобы эта книга была по-русски, внутри моего языка». Такое вполне возможно, особенно со стихами.

И не только со стихами — Н. Л. очень хотела, чтобы ее любимые сочинения обрели русское звучание. Что и случилось.

Наталью Леонидовну любили очень разные люди. Надо надеяться, что кто-то из них сумеет рассказать о ней так же объемно, ясно и светло, как умела рассказывать она, запечатлевшая «Саму жизнь» — так называется последняя, вышедшая в прошлом году в Издательстве Ивана Лимбаха, книга Трауберг. Предшествующая ей — «Невидимая кошка» (М, «Летний сад», 2006) — открывается одноименным эссе, речь в котором идет как раз о соблазнах и опасностях мемуарного жанра.

Итак, нас попросили написать о временах и о людях. О временах — ладно; умеешь — пиши, они не обидятся. О людях — а как? Льюис говорит, что если в кресле лежит невидимая кошка, оно покажется пустым, но если оно кажется пустым, это не значит, что в нем кошка. Если думаешь, что пишешь все как есть, ты обидишь многих. Но если ты многих обидел, это не значит, что написал «все как есть». <…> Жан Ванье все время повторяет, что в каждом из нас сидит беспомощный ребенок. Если ты не знаешь, что он есть в тебе, вообще рассуждать не о чем. А если знаешь, представь таким и другого.

Всякого другого — тех разных (известных и безвестных) людей, с которыми Н. Л. сводила жизнь (героев ее «мемуарных» очерков), писателей, чьи книги она стремилась приблизить к сегодняшней аудитории (героев эссе и предисловий) и тех, к кому обращалась Наталья Леонидовна.

Мне хотелось не столько поделиться воспоминаниями, сколько утешить и даже обрадовать читателей, напомнив о бытовых, будничных чудесах, показывающих, что мы — не одни, и не в бессмысленном мире.

Однажды Н. Л. написала:

…уютному Чапеку не удалось изобразить преображенный, райский мир (а предсказал он, увы, саламандру и робота). Пушкину — удавалось, что бы он ни писал, но он еще и гений. Честертон гением не был. Как же сильны надежда, простота и благодарность, если милый английский джентльмен походя стал самым настоящим пророком, мегафоном Бога!

Всякое сравнение хромает, пафоса, «не того, который заменяют развязным безразличием, а того, который придает тексту фальшь и высокопарность», Н. Л. на дух не переносила, но все же рискну: именно эти ее слова, кажется, в какой-то мере объясняют, кем была на земле и осталась после своего ухода Наталия Леонидовна Трауберг.

Переводчица для жизни

На 81-м году жизни умерла Наталья Леонидовна Трауберг. Много последних лет она тяжело, мучительно болела — и продолжала переводить, редактировать чужие переводы: она считала себя ответственной за русского Льюиса и Честертона и до последнего не отказывалась от связанных с ними работ.

Переводчица Льюиса и Честертона — первое, что всегда вспоминают, услышав ее имя, и это звучит совсем в ином смысле, чем, например, «Маршак — переводчик Бернса», а скорее как «распространительница» или «проповедница Льюиса и Честертона». «Честертон был для нас противоядием в 50-е и 60-е годы. Прежде всего, конечно, его апология радости противостояла неизжитому горю. Такое редкое в нашем веке соединение дома и свободы, центростремительного и центробежного, эсхатологической легкости и космической обстоятельности учило нас не кинуться ни „влево“ (что было бы вполне естественным), ни „вправо“, за пределы христианства».

Вот логика ее переводов: этот автор помогал лично мне, помогал моим друзьям — пусть поможет и другим. Она готовила и распространяла противоядие — и для этого надо было не только любить и знать этих христианских писателей, но и тонко и болезненно чувствовать сами яды окружающей жизни: «Слой трогательного, какого-то подросткового добра словно бы исчез к концу 60-х, и обнажилась та страшная толща, которую всегда видело христианство и называли „миром сим“. Самиздатский Льюис десять с лишним лет подряд помогал не утонуть в ней».

Ее переводы были включены в сеть невидимых, точечных взаимодействий, тонких связей, которыми распространяется необходимый людям смысл: «Примерно в 1977 году я перевела „Исследуя скорбь“ Льюиса. Несколько человек его прочитали, и все мы задумались — может ли это быть достоянием самиздата? Странно, но самиздат по сути своей менее корректен и смиренен, чем обычные книги, брошенные всем возможным читателям. И отец Александр Мень взял себе все три экземпляра машинописи, чтобы давать только тем, у кого такое же большое горе». Даже в последние 20 лет, с приходом свободы печати, когда ее переводы вроде бы превратились в «обычные книги, брошенные всем возможным читателям», и в переводах, и в ее предисловиях, и в самом ее облике осталась какая-то интонация «здесь и сейчас», отменявшая безличность книжного рынка, словно она говорила читателю: «Попробуй прочитать — может быть, именно сейчас тебе это подойдет».

Те, кто ее не знал, могут услышать ее голос в недавно собранной книге ее воспоминаний «Сама жизнь». В этом голосе слышны и абсолютная уверенность в своем праве говорить лишь о том, что сам считаешь важным — без малейшей уступки общим мнениям или чужим темам, и полное отсутствие фарисейства — ни грана чувства «я хороший, а другие передо мной виноваты». Вот это сочетание аристократической независимости и христианского смирения и давало особой тон ее словам и мнениям, тому ее пониманию людей, какого никогда не бывает у фарисеев.

Как в ее воспоминаниях почти домашние, на вид случайные фразы повторяются — как они повторялись в течение жизни в ее сознании — и получают силу заповеди («Много раз я писала о том, как отец Станислав сказал моей дочке перед конфирмацией: „Со всеми считайся, туфельки ставь ровно“»), так и она сама со всеми своими интонациями странного нервного ребенка, который вырос в семье благополучного советского кинорежиссера, но которого няня и бабушка привели в церковь, так и она, не теряя этого своего тона странной барышни — по-прежнему в разговоре чуть ли не щебеча, продолжая перескакивать, как при светской болтовне, с пятого на десятое (только это пятое и десятое были все более простые истины: «Надеюсь, не надо доказывать, что советское время было страшным. Эпоха — не явление природы, ее создают люди. Когда искренне пишешь о страшном времени, многие окажутся страшными. Да и не о нем — такие вещи действительно изживаются поколения за три. Я думаю, что они вообще не изживаются, если кто-то не пересечет их, взяв зло на себя, но это другой разговор»), она становилась все прозрачнее, светлее и тверже — напрашивается добавить: как соль.

Небессмысленный мир Трауберг

Поздно вечером 1 апреля в возрасте 80 лет умерла переводчица Наталья Леонидовна Трауберг. Пишу «переводчица», хотя она была и останется невыразимо большим — рассказчицей, сораспинающейся своему рассказу; проводницей в «уютный и причудливый» мир, куда многим было бы невозможно без нее пробраться (сквозь что — слишком, пожалуй, стыдно писать, достаточно оглянуться вокруг).

Мир (и одновременно — видение мира) Трауберг — это мир больших, рыжих, добрых людей. Мир, где христианство — весело. Где-то там обязательно на дубовом столе стоит кружка пива, жарят курицу, и кто-то неловок и кроток, а девушки одеты в зеленое.

Тот дискурс, в котором существовала и призывала существовать Трауберг, для неофита извне видится странным: где-то — чересчур «простым», где-то — слишком мудреным, чтобы вчитываться. Такие тексты, кажется, не к чему применить в жизни, не с чем ассоциировать (хотя — скажу — в конечном итоге все наоборот; это именно в наших мыслях и биографиях мало того, что можно попытаться сравнить с такой вот сияющей правильностью). Она это хорошо знала, и, молясь о тех, кто все же пройдет мимо, стремилась сделать так, чтобы нуждающийся в слове — его прочел. «Естественно поделиться тем, что помогло тебе», — считала она. Тексты, которые Трауберг переводила, помогли многим, спасая от отчаяния, уныния и цинизма; спасали они и ее саму. На рубеже 50 — 60-х годов — через самиздат — Трауберг начала дарить.

Переводила она с английского (Вудхауз, Честертон, Льюис, Сэйерс, Грин, Бернетт, Гэллико), португальского (де Кейрош), французского (Ионеско), итальянского (Пиранделло). А однажды, 29 мая 1974 года, Трауберг вместе с другими благодарными Честертону людьми (и животными! — по ее выражению, это были «шестеро взрослых, девочка [дочь Трауберг] и кот») собрались для того, чтобы отметить 100 лет со дня рождения писателя. Они «ели ветчину и сыр, пили пиво и создавали Честертоновское общество, точнее — его русское отделение». Существовало ли подобное где-то еще, они не знали, — но, как выяснилось позже, в тот же день было основано и английское общество Честертона.

Позже, когда многое стало возможным, в том числе поездки в Англию, в Оксфорде ей задали вопрос: «Если бы вам не надо было зарабатывать деньги, кого бы вы переводили?» Трауберг говорила: «В таком случае я бы переводила только Вудхауза и Честертона. Это мои любимые авторы, они написали детские книги, которые воскрешают райскую жизнь не как иллюзию, а как благодарность […] Мы видим, что такое священность свободного нетронутого обыкновенного человека, не интеллектуала и не фанатика, а, например, обыкновенной женщины, которая идет в магазин. […] Таков человек, и его мучить нельзя. […] Вудхауз и Честертон близки к этому: человек — отчасти ребенок, его жалко, он священен».

Даже выхватив несколько фраз из ее предисловий, можно заочно полюбить и книгу, и автора навсегда. Здесь возникает детский восторг, который объяснить в терминах культурологических (и даже философских) невозможно, как невозможно аргументировать, почему, например, прекрасен верблюд — «наш старинный друг, доисторический домашний зверь», или «почему вдруг самые привычные вещи обретают поэтичность, которой радуется ребенок, когда берет ружье в дорогу или булочку в постель».

Масштаба филологического и гуманистического таланта Трауберг хватило бы на многое, но как-то в молодости сделав выбор, она затем сознательно отграничивала себя от собственно авторского «творчества». «Творчество — очень трудная проблема, — говорила она. — Никто не может запретить писать, тем более в мирском понимании, но для души об этом стоит подумать. Я выросла в богемной среде, и у меня изначальная прививка». Трауберг, конечно, писала «свое» (эссе и мемуары), но это всегда была апологетика и та самая благодарность: авторам, «учителям надежды»; людям, с которыми встречалась.

Что касается ее профессиональной, переводческой деятельности — она была для Трауберг способом превращать хаос в космос. Кстати, какими-то похожими свойствами — по ее собственным словам — обладала и обычная уборка… Чтобы добавить еще один, очень важный штрих, просто процитирую здесь слова, которые Наталья Леонидовна повторяла вслед за Честертоном: «Если мы не будем красить белый столб, он скоро станет черным».

В ту минуту, когда Трауберг умерла («нет, — говорят теперь и пишут о ней — умерла — неправильное слово»), в общем, в 22:38 1 апреля 2009 года я занималась тем, что взахлеб, с учащенным пульсом рассказывала незнакомому с ее творчеством человеку, как вышедшие из-под ее пера слова бывают биографически, жизненно важны. На одной из страниц книги мемуаров «Сама жизнь» (2008) Трауберг еще раз выразила свое выстраданное и такое радостное намерение — верить в читателя несмотря ни на что: «Очень может быть, что где-то сидит человек лет восемнадцати и, не придуриваясь (хотя бы потому, что рядом никого нет), испытывает точно то же самое, что испытывали мы…» За это, и еще за то, что символом священности простой жизни, наперекор всему, может быть обычная жареная курица, — спасибо.

Битва за беззащитность

Она вживила в сознание сначала советского, а затем постсоветского российского читателя неведомую здесь прежде стихию «просто христианства».

Наталья Леонидовна Трауберг принадлежит к тем немногим людям, которых можно назвать авторами истории. Не жертвами истории, не ее участниками, а именно авторами: теми, кто изнутри меняет что-то в наличном положении дел, в составе культуры, в составе души своего современника — и тем самым в будущем.

Наверное, это звучит странно, ведь в обычном литературном смысле Наталью Леонидовну к большим «авторам» не отнесешь. Краткие вступления к переведенным книгам, по-домашнему ноншалантно написанные автобиографические заметки, мемуары — вот, видимо, и все ее литературное авторство. Ее главным делом, как всем известно, был перевод, а в последние годы еще и устное слово: на радио, на разнообразных собраниях, в учебных аудиториях. Эти устные слова были обычно чистыми импровизациями — и само присутствие Натальи Леонидовны, сам ее голос, ее облик значили не меньше, чем то, что она говорила.

Я называю ее автором истории потому, что она в действительности изменила наше образованное общество. Она вживила в сознание сначала советского (в самиздатских списках), а затем постсоветского российского читателя неведомую здесь прежде стихию, словами Честертона, «просто христианства» — образ христианской мысли, христианского чувства, наконец, стиля, обретенный у английских апологетов ХХ века, прежде всего Честертона, затем Льюиса, Вудхауза, Дороти Сайерс и других. «Просто христианство» являлось среди другого в образе кошки Томасины! Этой вселенной без нее в России не знали. А теперь человека, которого не коснулся трауберговский Честертон (в Англии ее звали «мадам Честертон»), вряд ли можно назвать просвещенным. Да, переводами можно изменить состав культуры больше, чем собственными сочинениями (понятно, если эти сочинения не гениальны, а таких не много). После Кирилла и Мефодия, после Вас. Жуковского это в России неудивительно. Кирилл и Мефодий (и их ученики и последователи) принесли на Русь пропущенные века Византии, Жуковский — пропущенные века рыцарского Средневековья. Что принесла нам Наталья Трауберг?

Новую апологетику, то есть христианский ответ времени на его вопросы, на его языке. Это слово «новую» важнее, чем то, что апологетика эта была западнохристианской (католической и при этом в особом британском ключе). Другой новой апологетики ХХ века просто не было. Эта апологетика предлагала не побег от мира (в древлее благочестие, в «веру отцов»), а веселую битву с миром. Битву непримиримую.

Прежде всего — за искренность. Потому что мир искренности не терпит, а Богу притворство (даже с самыми благими намерениями) не нужно. Образцом непритворства, естественно, были дети. Прославление детства (раннего детства) как рая — всегдашняя тема самой Трауберг и ее авторов. Как она страдала от мирских подобий добра, от «злых добрых дел», которые делаются с расчетом на что-то, от «подарков», которые закабаляют того, кому они подарены, от круговорота власти и борьбы за власть между людьми, от круговорота самолюбивых и затаенных обид! Что угодно, только не лукавство.

Затем — за надежду и восхищение созданным миром (здесь уже «мир» в другом значении), за переживание сказочности происходящего, постоянной потенции чуда в нем. «Провиденциально!» — говорила она по самым мельчайшим поводам. И как она любила все чудесные совпадения, все знаки неслучайности! Замкнутая унылость и мелкая месть миру (которой полны новейшие произведения искусства и мысли) были невыносимы для нее. В этом восторге мы вновь видим ребенка, не убитого во взрослом человеке.

Затем — за беззащитность. И это вновь тема детства. Как она говорила, сказано: «Посылаю вас как овец среди волков», — а не как, скажем, сторожевых собак. «Активизм», стремление добиваться чего-то в мире мирскими средствами (и при этом считать себя благочестивым прихожанином), делить и переделывать собственность, вещественную и невещественную (вроде славы, положения в обществе и т.п.) — вот что, наверное, было самым мерзким для нее: вера в силу и внешнюю власть, в «мерзкую мощь». «Малосольное христианство» (имея в виду завет «вы — соль земли») ее никак не удовлетворяло.

Всего сразу, всех предметов этой своеобразнейшей духовной битвы не вспомнишь и не назовешь. Но это светлое, простое, правдивое, неотмирное состояние человека как задание и как возможность в нынешней жизни и было то, о чем Наталья Леонидовна напоминала современности — нашей современности прежде всего. Без малейшей дидактики. Напоминала самим своим обликом, самим слогом своих переводов. Собственной беззащитностью, непопечительством, восхищенностью и кротостью.

Наталья Леонидовна была другом умнейших и образованнейших людей нашего времени: С.С. Аверинцева, В.В. Бибихина, о. Александра Меня, о. Георгия Чистякова… И все они в каком-то смысле видели в ней старшую, видели в ней какой-то камертон, по которому выверяли многое. Говоря иначе, видели в ней неотмирное материнство («злое земное материнство» как род обладания детьми она обличала не раз).

«Душа возвращается в отечество свое» — эти слова из поминальных молитв особенно правдиво звучат в отношении Натальи Леонидовны. Это ее отечество, его она любила, его ждала, там — она знала, как мало кто, — хорошо.

И мы поблагодарим Бога за то, что «провиденциально» она была в нашем мире при нас. Спасибо Вам, Наталья Леонидовна!

«Надеяться, не мучить других, улучшать себя»

В первых кратких сообщениях о кончине Натальи Леонидовны Трауберг пишущие, естественно, пытались представить ее тем, кто с ней не знаком. «Переводчик, эссеист и мемуарист», писали агентства. Я бы сказала—христианский просветитель или, пользуясь ее же определением С. С. Аверинцева, «филолог-миссионер».

Миссионерство это началось в те годы, когда само понятие прочно ушло из обихода. Наталья Трауберг родилась 5 июля 1928 года в семье известного кинорежиссера Леонида Трауберга. Наталья Леонидовна не уставала с благодарностью вспоминать своих главных воспитателей — бабушку Марию Петровну и нянечку-крестную, которые и открыли ей Евангелие. Сама она относила свое настоящее обращение к 1934 г.

Меня ввели в Церковь очень рано добрые и мудрые женщины. Вместе с известием «Бог есть» я получила странную систему ценностей, где суровы — к себе, милостивы к другим, «нежного слабей жестокий», и тому подобное

— писала она в одной из статей сборника «Сама жизнь» (2008, далее все цитаты — из этой книги).

Сейчас трудно представить, как тяжело переживала школьница, а потом — студентка филологического факультета Ленинградского университета противоречие между глубокой внутренней жизнью по Евангелию и «бравурной» советской действительностью, замешанной на доносительстве, страхе, борьбе с «космополитизмом».

Будучи членом «привилегированной» семьи, она всегда тяготилась богемным окружением родителей и «современным» стилем жизни. «Спасали тихие бабушка и нянечка, сообщавшие от имени Бога, что одеваться лучше других нехорошо». В университете большое влияние на Наталью Трауберг оказали знаменитые профессора Пропп, Шишмарев, Жирмунский, Гуковский — филологи «золотого века» (1945–48 гг.), как называла их ученица. «Моя влюбленность в филологию была безоглядной», — писала она.

Талантливая выпускница филфака, Н. Трауберг, будучи дочерью «космополита», не могла даже думать об аспирантуре. По этой же причине, после настоящей травли, она была уволена с преподавательской работы из Института иностранных языков. В 1953 г. переехала в Москву, где работала в качестве переводчика в Гослите (издательство «Художественная литература»), в издательстве «Иностранная литература». В 1955 г. защитила кандидатскую диссертацию.

В 1960-е гг. жила в Литве, где близко познакомилась с католичеством. Будучи членом доминиканского ордена, называла себя иронично в одном интервью «диким полукатолическим существом».

Когда в детстве, кроме православных, я видела питерских лютеран, а в молодости — литовских католиков, до разделений ли было! Все они были тем островом веры, который, по слову Льюиса, становится меньше. А если православные хранят то, что францисканский священник назвал при мне «Иоанновым сокровищем», то будем же ему верны.

В 70–80-е гг. Наталья Леонидовна много переводила для самиздата П. Вудхауза, Г. Честертона, К. С. Льюиса, Д. Сэйерс, Г. Грина, Ф. Бернетт, П. Гэллико. В конце 80-х — начале 90-х гг. многие ее переводы были изданы в России. Достаточно назвать лишь несколько имен из круга ее общения: это митрополит Антоний Сурожский, о. Александр Мень, Сергей Сергеевич Аверинцев, о. Георгий Чистяков, о. Сергий Гаккель, о. Станисловас Добрвольскис, о. Сергий Желудков, Валентин Берестов, Наум Коржавин, Наталья Горбаневская, Валентина Ходасевич, Николай Томашевский и многие другие. В 1974 г. вместе с С. Аверинцевым, братьями Муравьевыми, Ю. Шрейдером и К. Янулайтисом Наталья Трауберг основала в Москве Честертоновское общество.

Она входила в редакционный совет журналов «Истина и жизнь», «Иностранная литература», была членом правления Российского библейского общества (с момента его восстановления) и Честертоновского института (Великобритания). С момента основания (1995 г.) преподавала в Библейско-богословском институте святого апостола Андрея (ББИ). Много лет вела радиопередачи на церковно-общественном канале «София», читала лекции, давала интервью, отвечала на многочисленные вопросы. «Богословствовать я не умею, и не женское это дело», — говорила Наталья Леонидовна. Но для недавно обратившихся к вере соотечественников очень важен был ее тихий голос: о чем бы она ни говорила, это всегда был урок ортопраксии, пример того, как именно можно жить по «немыслимым» (по ее выражению) заповедям блаженства.

Одна из любимых тем Натальи Леонидовны — евангельский «царский путь», пролегающий между вечными Сциллой и Харибдой. В последнее десятилетие она много говорила и писала об «искаженной религиозности», о склонности новоначальных христиан — бывших советских граждан — к «партийности», делению на «наши-ваши».

Искаженная религиозность — очень опасная штука, Христос это непрестанно повторяет. Вычтите из христианства милость и смирение — и двух вещей вы добьетесь: во-первых, привлекать мы сможем только магией <...>; во-вторых, никакого «покоя душам нашим» не обретем.

Вероятно, мы всю правду знаем, особенно если ходим в церковь, а что в Евангелии написано — это ненужные сложности!

Теперь, когда так долго не было понятия греха, а потом за грех стали принимать что угодно, кроме себялюбия и своеволия, надо все начинать заново.

В одной из статей она написала о тех, кого хорошо знала:

Во тьме советской жизни были люди, которые несли и передавали немыслимую кротость, благоговение перед тайной, странное смирение, ничуть не похожее ни на слащавость, ни на бесхребетность. Когда они видели зло, они молились и страдали, в крайнем случае — тихо и твердо возражали, подтачивая его самым верным, евангельским способом. Они умудрялись воспитывать внуков, впечатывая в них особую жалость к «другим», лучше всего выраженную в словах «не ведают, что творят».

Наверное, Наталья Леонидовна очень бы удивилась, если бы эти слова мы сказали о ней.

Федерика де Граф — врач, которая работает волонтером в Первом московском хосписе, где умирала Наталья Леонидовна. Еще в понедельник, 30 марта, на вопрос о том, как Наталья Леонидовна, Федерика ответила: «Уходит. Она мирная. И очень сильная».

Остров стал меньше


Умерла Наталья Леонидовна Трауберг. В последние годы она неоднократно говорила о том, что из слов просительной ектении ее больше всего заботит прошение о христианской кончине, безболезненной, непостыдной, мирной. Господь послал ей исполнение практически всех этих надежд — за исключением, может быть, лишь безболезненности: последние месяцы дались очень нелегко. Но то, что эта кончина была христианской, не вызывает ни малейшего сомнения у всех, кто знал Наталью Леoнидовну, читал ее книги и переводы, слушал по радио, наконец, слышал о ней от тысяч ее друзей. У нее было столько друзей, что если бы все они смогли прийти на отпевание в Газетный переулок, на Тверской пришлось бы перекрывать движение. 

Есть люди, которые, беря пример с Апостола, стремятся быть для всех всем. Наталья Леонидовна не стремилась, но была для всех (кого любила, а это очень много людей) собой. Многие привыкли называть ее не так, как другие. Для кого-то она Натали, для кого-то Наталья Леонидовна, для кого-то Матушка.

Она была крестной половины семьи, в которой я вырос. Поэтому у нас ее звали как раз Матушкой.

Как мы познакомились я помнить не могу, это произошло до моего рождения и на тактильном уровне: когда я задумал родиться, Матушка держала руку на животе моей мамы, уговаривая меня немного подождать, пока приедет такси. Потом мы встречались всю жизнь: обычно она приходила к нам, не наоборот. Любимым занятием Натальи Леонидовны, по-моему, были беседы, мне кажется она всю жизнь провела за ними. Всегда о чем-нибудь либо очень возвышенном, либо о простом, но очень возвышенно. Например, о коте, но не простом коте, а председателе Честертоновского общества (в общество входили помимо Натальи Леонидовны и кота Кеши (председателя общества), С. С. Аверинцев, Владимир Муравьев, Томас Венцлова и еще кто-то). 

Или о кошке, но героине рассказа по имени Виктория. 

А рассказ такой: 

году в 90-м летом (не знаю, что я делал в Москве) вдруг телефонный звонок, звонит Матушка. Не могу ли я что-нибудь сделать в совершенно ужасной ситуации, в какую мы все попали. Что такое? 

На Пречистенке истошно вопит несчастная кошка, причем, не понятно откуда. Через десять минут я был на месте, и нам удалось выяснить, что кошка залезла (или упала?) в водосточную трубу. Мне пришлось, свесившись из лестничного окна второго этажа, раскручивать сочленение трубы, разбирать ее и выуживать за хвост дико вопящую Викторию — так мы ее назвали, потому что мы победили. Матушка все это время стояла на Пречистенке, страдальчески заломив руки и, думаю, молясь. О нас с кошкой. Потом в невероятном ликовании мы двинулись по домам. Я на Арбат, Виктория — куда-то восвояси, а Наталья Леонидовна к себе в Чистый переулок (она жила напротив Патриархии), переводить Честертона, Льюиса, Вудхауза или Пола Геллико.

Она была одной из самых образованных женщин, с кем мне доводилось общаться. Филолог-романист по образованию, она могла часами и днями вести беседы о богословии Фомы Аквинского или философии Бердяева. Видимо именно глубокая гуманитарная образованность плюс тончайшее языковое чутье сделали ее выдающимся переводчиком. Благодаря ей мы (все современные русские) узнали гениального Честертона. Говорят, ее трудоспособность была колоссальной: многие годы она была единственной кормилицей большой семьи.

Она не оставила больших, систематизированных воспоминаний — вышедшая в прошлом году книга «Сама жизнь» лишь слегка обозначает, какими могли бы быть ее мемуары в полном объеме. А между тем, любимейшим ее занятием (даже больше бесед) были именно воспоминания. В том числе и о каких-то давних, одной ей, может быть, понятных беседах. Типичен такой оборот: «В те годы мы много спорили о том-то». В ее рассказах было много обстоятельств времени, имперфекта (в середине шестидесятых мы увлекались…) и гигантское количество личных имен. Все это делало воспоминания эпосом, даже если речь шла о не совсем эпических подробностях типа количества выпитого пива, пьяных хиппи и тому подобном. Скорее всего вся жизнь Матушки воспринималась ею как эпос — такой при всем том эпос, в котором есть много и трагического и смешного. Но всегда возведенного самой жизнью на эпическую высоту. Единственное, чего в нем нет и не может быть — это хамства, фамильярности, распущенности: она их ненавидела.

Если когда-нибудь Христианство станет вновь как когда-то единым, мы поймем, какой была Наталья Леонидовна Трауберг. 

«Когда в детстве, кроме православных, я видела питерских лютеран, а в молодости — литовских католиков, до разделений ли было! — написала она в одном журнале. — Все они были тем островом веры, который, по слову Льюиса, становится меньше». 

Она была всю жизнь, с пеленок, православной. Выйдя замуж за католика (литовца) ходила в костел, на что её благословил отец Всеволод Шпиллер. Потом стала монахиней-доминиканкой. Вернувшись из Литвы в Москву, была до самой смерти верной прихожанкой нескольких московских храмов. Любовь, смирение и милосердие – вот что она противопоставляла разговорам о допустимости и недопустимости экуменизма. Она была выше схизмы 1054 года. Есть такие люди. С ее смертью остров веры стал меньше.

Из тупика выход только в небо

Знаменитая переводчица, эссеист, мемуарист, филолог Наталия Трауберг скончалась в Москве на 81-м году жизни. Именно с ее переводами в России в первую очередь ассоциируются фамилии таких писателей, как Гилберт Честертон, Клайв С. Льюис, Вудхаус… В эфире радио «Свобода» о Наталии Леонидовне говорил известный журналист, телеведущий и литератор Александр Архангельский:

— Мне вчера ночью позвонили общие друзья. Мы знали, что Наталия Леонидовна долго и тяжело болела, так что для нее кончина — это, скорее, освобождение. И наша печаль о ее уходе связана с противоречивыми чувствами. Есть чувство облегчения: она завершила свои земные дела, Господь ее просто отпустил. Но для нас всех это, конечно, огромная потеря. Бывают люди, которые много сделали в культуре, это, несомненно, к Наталии Леонидовне относится. Но бывают люди, которые в личном качестве олицетворяли, и не просто олицетворяли, а держали культуру, склеивали ее, не позволяли ей рассохнуться и распасться, — и она была одним из таких людей. Она в той же мере участник культурного процесса, в какой мере и добрый ангел этого культурного процесса.

Вот у меня в руках переведенная ею книжка, выпущенная издательством «Истина и Жизнь» — «Неожиданный Честертон». Тут есть несколько фотографий, и одна из них — членов Честертоновского общества, которое существовало в Москве. Туда входили Наталия Леонидовна, Сергей Сергеевич Аверинцев, переводчик Муравьев… Но первая фотография членов общества — и это выбор Наталии Леонидовны, никто, если не держал эту книжку в руках, не догадается, — это кот Кеша, Иннокентий, Котон Грей, председатель этого Честертоновского общества. В этом смысле она действовала так же, как и ее учителя-англичане. Она по цепочке и нам эти уроки передавала. Она не позволяла превратить культуру ни в развлечение, ни в мрачное волхование. Культура — это область светлой и напряженной веры. Такой веры, которая требует личной работы над собой, но и умения поднять вовремя глаза к небу. Потому что все мы идем в тупик. Мы идем в тупик для того, чтобы понять, что ни вперед, ни назад, ни вбок никакого движения нет, есть движение только вверх. Из тупика выход только в небо.

«Она была совершенно уверена, что все хорошие люди будут Там»

Наталья Леонидовна Трауберг была из тех немногих бесспорных нравственных авторитетов, к мнению которых прислушивались и религиозные ортодоксы, и атеисты, и интеллектуалы, и те, кого принято называть наивным читателем. На ее переводах Честертона, Льюиса и Вудхауза выросло не одно поколение советских, а после российских читателей. Вечером 1 апреля ее не стало. О своем отношении к Наталье Леонидовне рассказывают блогеры, знавшие ее при жизни.

Петр Сахаров:

Умерла после долгой мучительной болезни Наталья Леонидовна Трауберг.

В день, когда Николаю Васильевичу Гоголю исполнилось 200 лет. Может быть, в этом и есть какой-то символизм? Не знаю, не понял пока.

У Натальи Леонидовны было много удивительных качеств, которые сейчас редко встречаются у людей в принципе и редко встречаются среди верующих в частности. Эти качества можно было бы долго перечислять, но мне приходит на ум в первую очередь одно: у нее было необыкновенно острое чувство различения духовной фальши. Поэтому и сама она была духовно совершенно подлинной. И, быть может, поэтому она частенько бывала не в ладах со многими традиционными проявлениями благочестия и Запада, и Востока — при этом не отделяя себя ни от той ни от другой духовной традиции, считая их в равной мере своими.

Однажды она рассказала мне (при этом от души смеялась), как когда-то давно одна очень духовно авторитетная дама упрекнула ее: «Вы не любите ада!» Оказывается, ад нужно любить?..

Да, Наталья Леонидовна не любила ада. И очень любила Царствие Божие. И всю жизнь проповедовала его и удивлялась, как можно быть христианином и не проповедовать.

Бывало так, что возникнет у нас какой-то спор о чем-нибудь богословском и не можем разобраться. «Ладно, Там об этом узнаем», — говорила обычно Наталья Леонидовна. Помню, как-то раз стали мы выяснять, было ли где-то у Альфреда Теннисона про что-то (уже не помню про что, но это неважно). Я пролистал толстый том Теннисона и ничего нужного не нашел. Доложился Наталье Леонидовне. Она говорит: «Я тоже не нашла. Ладно, Там у него об этом спросим». Она была совершенно уверена, что все хорошие люди непременно будут Там.

Царство тебе Небесное, Наталья Леонидовна.

Помяни меня Там.

Estherjack:

Наталья Леонидовна Трауберг умерла в эту ночь. Больше пока ничего не знаю, и то из френдленты. Так вот оно. Верно, все узнаем в должный час, придем прощаться. Как много она значила в моей жизни, как много сделала для меня. Моя крестная и в церкви, и в переводе. И как ненавязчива, совсем не по-советски, была ее опека. Просто присутствие. Окликала — когда затевалось что-то, изредка — узнать, как у нас что. Изредка и я звонила. Совсем изредка. В этот раз был большой перерыв. Сказать вроде нечего, и опять же к чему беспокоить болеющего человека. Такой вот большой навсегда перерыв.

Мелочи всякие цепляют. Уходит человек, и начинают спрямляться линии, вспоминаться «существенное». А пока она еще тут, вспоминаются мелочи. «Охряной или не охряной?» — спрашивала она о цвете волос моего маленького тогда еще Сашки, изучала пристально, когда я его к ней привела (то-то обнимался с ее псиной, на достопочтенных кошек поглядывая опасливо). <…>И «привет желающим», которым она заканчивала телефонный разговор. Привет желающим…

Виктор Куллэ:

Она была одним из самых светлых и мудрых, кротких и сильных людей, которых мне довелось в жизни знать. Она подарила нам Честертона, Вудхауза, Льюиса — да всего не перечислишь.

Помню, когда я готовил к изданию ее заветную «Невидимую кошку», мелькнула мысль: а ведь язык, которым это написано, глубина веры, отточенность мысли, выверенность этического инстинкта — практически уже мало кому доступны. Ее могли понимать ушедшие титаны — о. Мень, Лотман, Гаспаров, Топоров, Бродский. Да она с ними и говорила, в сущности. И еще — со своим горячо любимым Венцловой. На обложке той книги — горят свечи. Теперь уже и по ней.

Светлая память.

Marisanna (Мария Штейнман):

Этот необыкновенный человек открыл для меня целый мир удивительных людей.

Благодаря ее переводам мы узнали в 90-х годах Клайва Льюиса, Честертона и Вудхауза.

Я помню наши беседы в ее доме в Чистом переулке — в присутствии вкрадчивых кошек и абсолютно разумного пса по имени Мартин.

Как грустно, что ее больше нет.

Остается память о ней, ее переводы и ее книги.

Дорогая Наташа…

Мы познакомились с Наташей Трауберг в 1956 году – видимо, ранней осенью. Помню теплый, почти летний день, мы стоим с ней в самом начале бульвара, у выхода из метро «Дворец Советов». Наташа – в скромном летнем платье в голубой и серый цветочек; оно было ей необыкновенно к лицу. Тогда Наташа носила довольно короткую стрижку и выглядела не просто молодой женщиной, а очень юной. Наверное, до того мы были на каком-нибудь лингвистическом сборище в Институте языкознания АН СССР, тогда еще не разделенном надвое, а теперь собирались по домам, да вот никак не могли наговориться.

В конце 50-х и начале 60-х встречались мы преимущественно на семинарах в старом здании Филфака МГУ; мне трудно охарактеризовать наши отношения как дружбу – скорее, это были отношения однокашников или тех, кто вырос в одном дворе – хотя в действительности мы и росли в разных городах, и учились на разных факультетах. Быть может, то, что за вычетом общих друзей среди коллег-филологов и математиков, наши «среды обитания» мало пересекались, делало наше общение на редкость простым: все главное – подразумевалось. А о неглавном и говорить не стоило.

Наташина жизнь никогда не была легкой. Я однажды навестила ее в Вильнюсе, когда на ней уже была семья и больше забот, чем было ей по силам – так мне показалось. Я застала ее там в более, чем скромной обстановке, в попытках отдохнуть – отчего-то запомнилась старая кровать с панцирной сеткой и фраза «наш батюшка [т.е. Наташин муж], наверное, что-то купит к обеду».

В свое время Наташе стоило немалых душевных усилий выйти за пределы среды, к которой она принадлежала по рождению, — по ее рассказам тех лет, более всего душевной поддержки она получила от своей няни, отсюда ее склонность именно к православию, хотя на моей памяти был период, когда католицизм был Наташе ближе. Впрочем, мне ли об этом судить…

Наша последняя встреча – коллектив НЛО отмечал Новый Год в небольшом кафе на Пушечной, — запомнилась мне Наташиным признанием: «Знаете, мне исполнилось семьдесят, все эти миражи юности остались позади, я счастлива».

Чувствовать себя счастливой в семьдесят – завидная участь.

Царствия вам Небесного, Наталья Леонидовна!..

…Есть люди, расставаясь с которыми, мы чувствуем, будто теряем часть самих себя. К таковым могут относиться самые разные люди, но все они — ближние. Или еще правильней — близкие: хотя и видишь их, порой, уже редко, но носишь с собой где-то в глубине души — всегда…

Такой и была на этом свете для многих скончавшаяся ныне Наталья Трауберг — для кого-то мама и бабушка, для кого-то — Наталья Леонидовна, для кого-то многие-многие годы — Наташа. Но для всех вместе — просто необыкновенный Человек, светлая Женщина и состоявшийся Мастер.

Как все эти качества уживались в одной личности, вероятно, остается для многих загадкой. Но для иных будет лишним свидетельством присутствия в нашей жизни одного их тех самых укрытых от замыленного взгляда чудес, которые всю свою долгую жизнь открывала нам эта неутомимая труженица.

Большая редкость, когда в одном человеке присутствует внешняя и внутренняя красота, талант и трудолюбие, в высшей степени чистоплотная нравственность и буквально лучащаяся навстречу вам любовь. Уникальные в своей ясности литературные переводы Натальи Трауберг привнесли в российскую культуру не знания о Честертоне и Льюисе, Сэйерс и Вудхаузе, а их самих — подлинных, что было свидетельством таланта переводчика. Произведения в переводе Натальи Леонидовны в нашей культуре не укладывались почивать на лаврах, а жили. Благодаря ее исповедническому усердию они засевали благодатную ниву российской читательской аудитории семенами христианства. Не того, которое можно воспринимать энциклопедично или извлекать из мистерий богослужения, а самого что ни на есть евангельского — то есть предназначенного быть образом и способом жизни в этом мире.

Исповеданием такого «образа и способа жить» и были исполнены все долгие годы жизни Натальи Трауберг. В том числе и период длительной болезни, неизбежность финала которой сама уходящая воспринимала по-христиански — без тени уныния, без скорби, без тревоги. Болезнь никак не отразилась на вневозрастной ясности этой удивительной личности, что заставляет нас снова задуматься о том, что на наших глазах уходит неповторимая боле плеяда тех, в ком и вправду никогда не угасала христианская Надежда.

Царствия Вам Небесного, Наталия Леонидовна…

О смирении и достоинстве

Неэвклидова геометрия.
Памяти Натальи Леонидовны Трауберг

В апреле этого года мы простились с Натальей Леонидовной Трауберг. Дальше по закону жанра я должна написать, что она — дочь известного кинорежиссера Л. З. Трауберга, выдающийся переводчик с английского, а также французского, испанского, португальского и итальянского языков, открывший русскому читателю многие произведения зарубежных авторов, в первую очередь, Честертона, Льюиса, Вудхауза, Дороти Сейерс и некоторых других. Она была членом правления Библейского общества и редколлегии журнала «Иностранная литература», вела передачи на радио «София» и преподавала в Библейско-Богословском Институте св. ап. Андрея.

Но, признаюсь, представляя так Наталью Леонидовну, я испытываю некоторую неловкость, потому что Наталья Леонидовна и без того человек слишком известный, и очень многие знали ее намного дольше, теснее и ближе, чем я. Отмечу сразу одно ее поразительное свойство — несмотря на элитарность происхождения и профессии, знаменитость и даже, я бы сказала, легендарность, несмотря на большую занятость, болезни и возраст, она была человеком чрезвычайно простым и доступным, с очень малым, если можно так выразиться, личным пространством и короткой дистанцией в общении, человеком, готовым к отклику, открытым к новым знакомствам и отношениям, причем не формальным и поверхностным, но всегда наполненным и уникальным. Я с нескрываемым изумлением во все глаза смотрела на нее — откуда берутся эти силы, энергетика, и такая безразмерность души, готовой принимать, впускать в себя все новых людей, независимо от их возраста и статуса.

Повод, который послужил нашему с ней знакомству, объясняет вполне, почему эти заметки и публикация пока небольшого фрагмента одной из наших с ней бесед помещены именно в этом специализированном журнале.

Впервые я услышала ее по радио. Шли 90-е годы, я только недавно пришла в Церковь, предо мной стояли вопросы: что значит быть христианином в обыденной, повседневной и профессиональной жизни, как осмыслить психологическую науку и практику с христианских позиций? В передаче, которую я случайно услышала, речь шла о духовных особенностях мужского и женского начал, их характерных достоинствах и недостатках. Гостьей в студии была Наталья Леонидовна Трауберг. Много позже в Интернете мне попалась одна из тех ее остроумных реплик: «Властная женщина похожа на ведьму, только не в смысле, что она погибнет: Бог так же любит ее и плачет над ней, как и над всеми. По сравнению с мужчинами женщины более открыты мистически, вокруг них всегда крутится что-то эдакое… некие душевные существа. И если женщина властна — а это качество, составляющее сущность люциферианства, — то можно представить, что вокруг нее крутится».

Признаться, я тогда впервые услышала, как неожиданно, свободно, без чинов и церемоний, можно рассуждать о Боге, который любит и плачет, о мистических свойствах человека, о духовных опасностях власти. Так может говорить только человек «местный», освоившийся, укорененный в этой реальности. Это мое первое впечатление впоследствии, при личном знакомстве, только укрепилось. С ней никогда не было скучно, занудно, уныло, а ее любимые образы и истории из самой жизни, «былицы», как сказал бы мой маленький крестник Вася, от неоднократного воспроизведения в самых разных контекстах, подобно истинным ценностям, только приобретали дополнительную выразительность, многомерность, объем. «Всех почитай, туфельки ставь ровно», «Зло достигло апогея и скоро кончится. Будет не рай, а просто падший мир», «Если христианин полагает, что по воде идти нельзя, он прав, но не христианин», «На неофитском новоязе все понятия подменяются их удобным мирским толкованием», «Думают, что христианская любовь это какие-то особые чувства. Любовь — это поворот воли», «Чем выше ангел, тем хуже он в виде беса», «Это неэвклидова геометрия — в миру эти линии не сходятся, а здесь сходятся», «Не „problemes“, a „mysteres“», «Пройти между Сциллой и Харибдой, по Царскому пути», «Припасть, как блудный сын, к Отцу», «Стоять как Моисей с воздетыми руками» — кто слышал Наталью Леонидовну, тот сразу узнает их, иные же смогут прочитать в ее книжках и интервью. Эти и многие другие метафоры были в ее руках своеобразным ключом к пониманию самых разных жизненных ситуаций. Пожалуй, именно это умение видеть большое в малом, евангельскую притчу — в житейском эпизоде, про- виденциальное событие — в нечаянном совпадении, метафизику — во влажной уборке, и было огромным даром Натальи Леонидовны. Но видеть — половина дела, Наталья Леонидовна шла этим путем. Многие знают, что о себе она часто и, не стесняясь, говорила: «Я — слабая, я — малодушная, я — трусиха», и действительно считала, что без Бога и ангелов не прожила бы ни дня. В этой связи она любила повторять слова о. Станислава (Доброльскиса): «Неверующие, я скажу, святые люди! Я бы не смог, я был бы пьяница, наркоман». Это не было кокетство, она действительно падала, поднималась, снова падала, снова поднималась, и так снова и снова, но никогда не снижала планку, не преуменьшала задания, не приспосабливала его к человеческой немощи, не ограничивала запредельность Евангелия «мудростью века сего» [1 Кор. 2: 6].

Каждое понятие христианства сочетает несочетаемое. На этом, кстати, весь Честертон построен. Возьмем, скажем, смирение и достоинство. Вот мир думает так: или смирение, но тогда нет достоинства, или достоинство, но тогда нет места смирению. А часто бывает, что нет ни того, ни другого, только одна пустая амбициозность.

Для того чтобы понять, что такое смирение не на полу, а на воде ((Имеется в виду один из евангельских эпизодов — «Хождение по водам» [Мф. 14: 28–31]. Наталия Леонидовна считала, что христианин тот, кто решается «идти по воде», т.е. готов целиком отдать себя в Божьи руки. — Прим. О. Филипповской.)), человек, приходящий в Церковь, должен знать, чему оно не противоречит. Это не обязательный метод, но это важно — сразу видишь, что все Евангельские понятия двойные, они не такие, как мирские. Это неэвклидова геометрия — в миру эти линии не сходятся, а здесь сходятся.

Вот представьте себе, можно так соединить все цвета, что получится белый цвет — это то смирение, которое не противоречит достоинству. А можно просто смешать все акварельные краски и выйдет грязь. Это соединение другого рода. И вот человек чаще всего находится именно здесь, где нет ни смирения, ни достоинства, и, приходя в Церковь, он перемещается, как правило, либо в сторону достоинства при отсутствии смирения, либо в сторону смирения, при отсутствии достоинства, причем в первую чаще, потому что мирская добродетель тяготеет к ценностям стоического типа. Полагают, что смирение — это какая-то пришибленность. Это не пришибленность, оно иной природы, не от мира сего.

Когда человек приходит в Церковь и остается на полу, он думает: «Ну, еще ничего! Я хоть не под пол провалился». Но это, как сказать. В подполе легче перескочить на воду — там жить нельзя, а когда ты на полу, так и будешь всю жизнь думать, что ты в порядке. Вот в этом несчастье нашего обращения.

Я знаю священников, которые принимают этот вариант «на полу». В проповеди непременно надо говорить, что это дом, построенный на песке, а с конкретным человеком, если он на воду не перешел, поспорить невозможно, и требовать от него иного часто жестоко и бессмысленно. Католики, кстати, так действуют всегда. Если человек пришел как сирофиникиянка [Мк. 7: 24–30], т. е. знает про себя, что живет не по-Божьи, но просит Бога пощадить его, католический священник так и будет его вести ((Будучи православной, Наталия Леонидовна хорошо знала католичество, много лет прожив в Литве, общаясь и дружа с католиками. — Прим. О. Филипповской.)).

В советские годы люди были дико униженные. Когда они оказывались в Церкви, то, прежде всего и главным образом, хотели самоутверждения, и получалось, что шли они не просто куда-то вбок от обращения, а прямо наоборот. Почувствовать себя блудным сыном — об этом не могло быть и речи. Вообще, притча о блудном сыне — это Евангелие в Евангелии. Она про всех нас без исключения, только не все мы еще поняли это, и не все припали к Отцу.

Я думаю, почему Бог выпустил меня сейчас говорить, вести радиопередачи? Я же не хочу говорить! Мне это очень сомнительно и соблазнительно. Слава Богу, не тем, что было бы в молодости до 30. Послушайте, я вам сейчас расскажу, это будет совершеннейшая притча.

Мой бедный папа измерял все в категориях мирского успеха, и он безумно боялся, что дочка окажется неудачницей. Атмосферу этого мира искусства, особенно у киношников, нельзя назвать даже тщеславной, это за пределами, чистое безумие, и очень страшно как всякая страсть.

А я была тогда, естественно, жутко творческой девицей, писала там что-то и думала, что когда-нибудь я буду ТАК писать!

И вот я очень тяжело заболела, причем заболела странной болезнью, которую никак не могли распознать. Начались дикие подъемы температуры, и три месяца мне было очень худо. Жила я тогда ужасно, просто умирала, боялась всего — мамы, советской власти, дико страдала, была вся в каких-то фурункулах. И у меня была такая отдушина — писать. Если бы в то время этот кумир остался, то от меня бы остались сейчас только «рожки да ножки».

И вот, когда я так заболела, я в этом диком жару поняла, что этот кумир надо отдать. Несколько кумиров — счастливую влюбленность, желание писать и науку. Их все надо отдать. Я отдала. Отдала, выздоровела очень быстро. Меня отвезли в 1-ую Градскую, там сделали анализ, увидели заражение крови, но это лечить умеют — переливания плазмы, антибиотики. Вслед за этим я вышла замуж, буквально через 2 месяца. С моим будущим мужем мы были знакомы 23 дня. Я отдала счастливую влюбленность, и — «прими, вот тебе брак». А переводы у меня всегда были, просто я думала, что это временно, что я перевожу, руку, так сказать, разрабатываю, а буду писать сама. И ровно 30 лет не писала ничего. Стала писать тогда, когда для меня это сделалось чисто служебным — надо объяснить мне про Честертона, вот я и пишу.

Это все я рассказываю не для автобиографии, а для свидетельства. Это механика того, как действует Бог. Эти кумиры — жуткая вещь. Проповедовать, «пасти народы», как говорила Ахматова, — не дай Господь! «Не многие делайтесь учителями» [Иак. 3: 1]. И та странность, что меня, такого слабого человека, такого нелепого, который нигде не имеет власти, Господь поставил говорить, по-видимому, дана для того, чтобы я какое-то время передавала опыт этой дикости. Не собственных достижений, у меня их нет, а вот этой дикости, которую у нас очень мало знают.

Подготовила и записала О. В. Филипповская

«Сама жизнь» — не только книга

Наталья Леонидовна Трауберг — известный переводчик Честертона, Кэрролла, Вудхауза — наверное, сильно возмутилась бы, если бы ее книгу «Сама жизнь» назвали бы мемуарами. Как утверждает автор, цитирую — «мемуаров я побаиваюсь. Мне хотелось не столько поделиться воспоминаниями, сколько утешить и даже обрадовать читателей, напомнив о бытовых, будничных чудесах, показывающих, что мы не одни и не в бессмысленном мире». Продолжение рассказа Натальи Трауберг.

В Питере не было общины. Они имели возможность приехать в Питер только приняв реформацию или другой вид протестантства. Он не был членом никакой общины. Но он был интеллигент, она — нет. Она была такая, Анна Маньяни, Эмилия Соломоновна, красивая, но менее одухотворенная. Он был настоящий интеллигент, самоучка, потому что вырос в семье, где была очень сильно развита Тора. Это были торговцы, люди деловые. Ему не дали хорошего образования, он гимназию не кончал. Он самоучка, в Одессе они все такие. Он знал языки, поступил в типографию мальчиком, потом пошел дальше. Но у него были замечательные данные, потому что у него была потрясающая память. Просто потрясающая!

И вообще, он был человек очень замечательный. Знаете, когда я его вспомнила? Когда я видела выставку Норштейна. Он рисовал таких. У него какие-то старые евреи сидят, с такими светлыми глазами. У дедушки Захара не было светлых глаз, какие-то желтенькие, зелененькие… Но вот ощущение такое, что это древний народ с ясными глазами, вся эта подлянка, которой пришлось заразиться, уже нет ее. Какие-то такие, норштейновские… При том, что он был и бабник, и баритоман, и делец.

Получается, что вас воспитывали русская бабушка и русская няня?

В основном няня, потому что у бабушки было свое жилье, а няня переехала к нам, еще когда мама и папа, уехав от Траубергов, поселились к бабушкиной сестре, Анне Соломоновне. Тогда можно было самим подселять своих. У нас была одна комната. Комната, как у Бродского — полторы комнаты. Вот нянечка и переехала туда, просто некуда было раньше. Она же маму и тетю воспитала. И нянечка была со мной день и ночь всегда. Так что бабушка воспитывала в смысле Лескова или русской истории, Карамзина очень раннего, а нянечка воспитывала во всем, в жизни, мы никогда не расставались.

Она к Захару Давыдовичу очень хорошо относилась, он, по видимому, был человек очень достойный. А к Эмили Соломоновне относилась с юмором, как и надо было, потому что она была очень смешная со своими этими вскриками и т.д. Например, была такая история. Я была у них, к ним приехали какие-то люди, мне не известные, видимо, друзья, но не из Питера. И они ели все что мы, сделали сладкое мясо. И это сладкое мясо мне понравилось. Это какой-то Восток, «Тысяча и одна ночь»… Я пришла домой и сказала: «Нянечка, у бабушки Мили я ела такую вещь интересную, прямо из «Тысячи и одной ночи», сладкое мясо. Нянечка понятия не имела, как делается сладкое мясо, и посыпала сахаром мясо с картошкой, которые мне сделала. И даже скорее картошку, это еще папа был очень бедным, он богатым стал, когда кино купили, в 1934 году, а до этого был полным голодранцем.

И вот я наелась этой картошки с сахаром. Воспитывали они меня так, что нельзя было сказать бабушке Мили, что мне не понравилась картошка с сахаром. Меня тренировали, нянечка тренировала и Мария Петровна тренировала, что если придет Эмилия Соломоновна, то скажи, что очень понравилось, делали все правильно, потому что самое страшное — это обидеть человека. И я чуть ли не на глазах у зрителей ела эту картошку, чтобы доказать, что мне она нравится, чтобы ее не обидеть.

Я не могу не спросить о папе и его команде. Они тогда создали какое-то сообщество?

Они мне очень все нравились. Вот я сейчас пишу так предательски, вот, они там отравляли сознание. А там их было четыре штуки тогда. Они у нас сидели все время, потому что папа и Козинцев первые получили квартиру. Шостакович, наверное, тоже, но он ходил к ним, потому что он был моложе. В Москве Шостакович, папа и Козинцев. Есть такая фотография — они сидят вчетвером. И я, просто вывалив язык, стояла и смотрела, как на героев английского романа. Но я ничего не понимала, что они говорят. Они какие-то остроты говорила. Я была очень от этого далека. Взрослая жизнь была совершенно отдельно. Но они мне очень нравились. Они были остроумные, легкие. Потом они были совсем не такие.

«Нормальные» были два — Шостакович и Москвин, потому что очень несоветские, очень страдавшие, очень твердо непродавшиеся. Козинцев очень слабый и несчастный человек, но очень умный, очень глубокий, робкий киевлянин. Отец, одессит, приспосабливался ко всему. Я потом очень плохо к нему относилась. Просто мне трудно себя простить, как я перед самым космополитизмом стала про папу очень много понимать и очень плохо к нему относиться.

Но ведь космополитизм так проехался по нему, так исковеркал его жизнь!

Проехался, я так и относилась как леди Джейн к своему отцу. Там мамины подруги поработали. Они про него стали рассказывать. Там очень странная среда, там женщины очень злые, а мужчины приятные. Они ставили этот кошмар, всех этих «Лениных в Октябре». Ромм вообще замечательный человек, я его мало знала, но он был очень благородный. Они все это ставили. Верили? Нет. Я слушала антисоветские анекдоты, сколько себя помню. Во что они там верили, я не знаю. Просто не знаю.

Как получилось так, что мама собралась уезжать в Турцию?

Она влюбилась в турка. Приехала к Юткевичу, там турок. А Юткевич почему-то с иностранцами был связан, он и с французами потом общался, он знал иностранные языки какие-то, он странный человек. Он стал космополитом по ошибке, он караим. Очень занятный. У него есть что-то от француза, может даже он из какого-то города, где караимы и французы жили. Он такой, какой-то другой был. Он мне тоже очень нравился. Мне вообще все нравились тогда. Меня учили всех любить, я их и любила. Они все были вежливые такие, чистенькие. Я их не боялась.

Я боялась беспризорников, хотя безумно жалела, боялась улицы, переполненных трамваев, людей в галифе. А дома была красота! Они меня, что Лесков, что Джозефина Бейкер, это было все что-то поэтичное, красивое. Ну, Лескова я читала, про Бейкер только знала, что она с голой попкой стоит на фотографии. Но все это было что-то такое красивое, хорошее, чистое и вежливое. Все были вежливые. Совершенно девочку калечили, как только могли. Но очень хорошо получилось. Не в смысле что получилось хорошо, но получилась разно. Могла я и полным психом стать, не стала только благодаря Божьей милости. Но мне было хорошо. У меня было очень счастливое детство.

Так вот… Про кого мы говорили? Юткевич. Юткевич привез этого турка, почему-то привез его в Ленинград. Приятель Хикмета, коммунист, друг Триоле, Арагона, Хикмета. Этакий художник, у нас даже есть картины, я вам специально найду2-3 картинки.Мне казалось, что это похоже на кишки. По-видимому, 10 лет было все похоже на кишки. Но Эраст Гарин в него влюбился и взял его художником на гоголевскую «Женитьбу». И он эти кишки делала костюмы для гоголевских чиновников. Это нечто было! Эту картину запретили, но это уже последняя туча была сумасшествия, когда это левое искусство еще немножко пыталось ворваться куда-то. И мама влюбилась в него. Ужасно!

Он был красив?

Нет, он не был красив. Он был похож на орех. Мы называли тогда, нянечка, видимо, привезла откуда-то — воложский орех. Не грецкий, а воложский орех. Он был похож. Но он был очень изящный, модный, весь французский, черный, как свинья, черное, темное лицо, прямо такое коричневое. И немножко албанец. Турок с албанским. И у них начался бурный роман. Она, наконец, отдохнула, потому что киношные нравы жен радовали в редких случаях, только в тех, если они умели мужчин переплюнуть в этом отношении, что бывало. И это был очень серьезный роман, я узнала лет через 10, уже студенткой. Мне рассказывала тетя, рассказывали мамины подруги. Она ужасно страдала, ее не отпустили. Но почему ее не посадили, вы лучше скажите?

Кажется странным. Кто ее не отпустил?

Ее не отпустило советское правительство. Тем не менее, она не была за ним замужем, что ее отпускать? Ее должны были посадить раньше, чем она с ним познакомилась. Ее не посадили. Он у нас все время сидел, они ходили в театр, куда-то ездили, куда-то она уходила. Но не совсем, она жила дома. Но папа согласился на это. И, в общем, папа себя очень благородно вел. Папа знал, что она особенно не радует своим поведением. И, кроме того, тогда был свободный брак. Хочешь — уходи на здоровье. У нее, видимо, это было серьезно. Потом, когда ставил «Отелло», в году 1954, то он устроил ему сюда приезд. Им было лет по 50, маме 53. И он приехал сюда, он давно был женат, у него были дети, кажется на француженке, не знаю. Он жил во Франции.

И они с мамой встретились, пошли в Националь. Он мне потом письма писал какое-то время. Но это все рассосалось. Жена, наверное, сказала: «Тоже мне, письма еще пишет», тем более, если она была турчанка. Но вот такая романтичная история, нетипичная совсем, тогда романы не так вели. Булгаковский роман не типичный, они вели очень распутно, очень несерьезно, и подчеркнуто, я это уже все узнала барышней, когда очень близко столкнулась, но считала, что серьезно относиться к таким делам просто непристойно.

Но вы ещё хлебнули горя в своем ВУЗе. Вы были неугодной студенткой?

Нет, нет. Вовсе я не хлебнула абсолютно ничего. Мне было 16 лет, я сбежала с физического факультета на филфак. Мама сказала, что надо на физический. Та же Ходасевич ей сказала, что наука будущего — это физика. Она дружила с Анной Алексеевной Капицей, и знала точно. Но мама хотела, чтобы я была самая блистательная и шикарная дама в мире, и еще профессор, потому что, что такое кино, она знала. Она мне сказала: «Поступай на физический». Подготовили меня, наняли учителя, мы переезжали из Алма-Ата, этот учитель мотался со мной, несчастный, Москвин со мной занимался. И я сдала. Что мама сказала бы — то я и сделала бы. Кроме одного — не верить в Бога, одеваться шикарно, ездить на машине. То есть, наоборот — верила в Бога, не одевалась шикарно, не ездила на папиной машине. Во всяком случае там, где могли меня увидеть и огорчиться.

А так, что мама приказывала — пожалуйста. Если бы она сказала бы — на цирковое отделение, а я была очень неуклюжей девочкой, пожалуйста, была бы на цирковом. Я поступила на физический, но меня тянуло на филфак. Я пошла туда, договорилась, экзамены сданы, но надо языки сдавать. Тогда поступали на филфак, читая на языках. Я сдала французский и английский, и перешла на филфак. Боялась маме сказать, но потом призналась. И стала учиться на филфаке. Причем, думала, поскольку была исключительно дурацкой девицей, не прошла школу, была одна в основном, выдумывала, мечтала, читала заграничные книжки, то мне казалось, что меня все прямо обожают.

Ко мне очень хорошо относились Шишмарев, Смирнов, Жирмунский — меньше, я меньше у него училась, Гуковский. И мне казалось все. А потом выяснилось, когда папу стали травить, девочки многие очень плохо ко мне относились, что я чужая, что надо мной смеются. Естественно, я страшно глупо себя вела, у меня не было социальной прививки, я не умела себя вести. Я им читала Гумилева, Ахматову, Мандельштама. Мандельштама наизусть!

Это тогда, в конце40-х?

Да. Вот эти ребята — Эткин, Ливингстон, у них был Мандельштам, его в 30-хеще заимели, и имели. И вот этот Блеймен, про которого я рассказывала, Михаил Юрьевич, мне давал Мандельштама. Козинцев подарил мне книжечку 1928 года, я знала много Мандельштама. Я думала, что я живу как надо. А когда стали папу травить, оказалось, что это ужас какой-то. Но они правы были, потому что я была абсолютно безобразным существом. Но некоторые профессора относились ко мне хорошо. Тот же Макагоненко, когда я сказала, что первый писатель рисковый — Толстой, он понимал, что девочка выросла на Лескове и не знает, что Толстой больше. Он любил Лескова, он очень любил XVIII век, читал, был очень талантливый человек.

И то, что я знаю наизусть Аввакума — ему это все понравилось. Мы прямо на экзамене говорили: «Побредем далее, до самой смерти». Но любили меня такие, эксцентрические. А не эксцентрические терпеть не могли. Не любили меня девочки. Меня любила одна очень красивая девочка, которой нравилось, как моя мама одевается, и как можно с ней поговорить о синей туши. Она к нам любила ходить. Она была милая, симпатичная, она вышла за человека с фамилией Гиппиус, какой-то родственник Гиппиус, сама она была Городецкой. Она сама из каких-то этих, не совсем таких, других…

Была у меня такая приятельница — Фирка Сокол — страшно преданная, которая за мной ходила хвостом. И когда меня уже выгоняли… меня не выгоняли, я кончила хорошо, просто понятно было, что я не пойду ни в какую аспирантуру, меня послали в Институт иностранных языков. Там меня встретили: «Вы у нас долго не засидитесь». Но там было очень хорошо, туда послали Эткинда, туда всякую шваль из университета послали. Так что мы вначале жили там замечательно. Эткинд рассказывал какие-то смешные рассказы Чуковского. Нет, не Чуковского, а кого-то про Лидию Корнеевну, с которой он дружил. «Когда б имел я двести тысяч, кого бы приказал я высечь? Тебя, божественную Лидию, я приказал бы высечь в хидию». И мы так сидели в учительской и трепались.

Я была счастлива, что это ровно тот же стиль, который ни нянечка, ни бабушка, ни наши мужчины, немыслимые. Он был необычайно талантливый, если бы не некоторые обстоятельства, он бы был супер-звезда тогда. Но пока всех сгоняли туда, к Смольному, и сидели мы там. Но его выгнали первого, зимой ещё. А меня не заметили, потому что Фима читал лекции, он был заметен, он идеологически отравлял всех. А я никого не отравляла, я преподавала историю языка и переводов. И пока догадались, что я тоже отравляю. Причем, Майечка, вы подумайте! Дора Кагребельская, Фирка — хорошие девочки. Наивные, умненькие, ученые. Работали с нами. И хоть бы их кто тронул! Вот она, говорят антисимитизм. Они выгоняли тех, кто был им чужд по чему-то другому.

По духу.

Да. Рядом преподавали какие-то дядечки. А вот Фима — потому что… Я слышала, Мандельштама читает? Так его и выгоняли. Я не говорю, что не было антисемитизма, но его через идеологию повели, а не через брюхо. Его повели через то, что это чужие и плохие. Народным антисемитизмом не пользовались. Может быть, где-нибудь и пользовались, например, у нас сел аспирант, он занимался советской наукой, «физики шутят» — это называется. Они снимали такие клипы, ну, не клипы, а тогда диафильмы, как они на лыжах катаются. Смешное что-то. И трех физиков посадили. А его невеста, реально уже жена, потому что она родила, когда он был в лагере, дружила с нами. И мы ходили к ним, к его старшей сестре, которая его воспитала.

Коммуналка обожала эту Нинку, которая ждала от него ребенка. Ждала его, помогала Любовь Ароновне, это был 1949 год. Не так все просто, это не то, что в народе вдруг проснулся антисемитизм. У кого-то проснулся, у кого-то нет, добрые бабы ужасно жалели учительницу музыки, прелестную женщину, у которой посадили младшего брата. И когда он вернулся, они прямо там на бровях ходили от счастья, уже был ребенок… Так что все это было очень неоднозначно. Единственный роман, который я узнавала, какие-то интонации, костюмы, университетской травли… Вот угадайте. Не Солженицын, конечно, он не видел никогда в жизни этих людей, которых он описывал, как бомонд.

Дудинцев?

Дудинцев. Это ощущается. Это был наш университет. Эта девушка, у которой роман… Особенно «Белые одежды». Один к одному. Вот это он поймал. Когда говорят, что он не писатель, это неправда, он писатель. И очень даже писатель. Я вот сейчас буду плакать, если я возьму Дудинцева. Количество благородных людей, количество совершенно неблагородных, тех, кто каялся, я помню, какой-то наш парторг повел меня в «Асторию», накормил, пил и чуть не плакал: «Ты не думай, Наташка, что мы тебя не хотим оставить в аспирантуре, ты хорошая девчонка». Молодой фронтовик. Что говорить, если Федя Абрамов был такой же, а Федя еще и СМЕРШ, но он был приличным человеком. Они боялись. И висели Лотман и Аврамов на доске одно время, пока еще не дошли, что Лотман не должен висеть, как лучший.

Но это все вспоминать — не довспоминаешься, очень много оттенков. Вы на Дудинцева ориентируйтесь, похоже. Но я была даже не как эта девочка, у которой Вера Лукинична тетя, я же была еще девочка богемная, так что совсем… одета не так, в заграничных беретиках, не шикарно, но хоть по какому-то как мама. Нашлось огромное количество девочек, которые меня не выносили. И та же Фирка вдруг, чуть ли не рыдая, хорошая такая девушка, дружила с Зарой Минц, с очень порядочными людьми.

Мы напомним слушателям, Зара Минц — это жена Юрия Михайловича Лотмана.

Да. Это были чудные люди, очень порядочные, дико верующие. Не Юра, Юрий Михайлович был совершенно вне. Но Зара, ее подруга Люда Бокаева, Гайяна Шарова, наша Фирка, Дора, они были очень хорошие, они честные были девочки, но они меня не любили, они меня очень не любили. Зара мне потом рассказала, я приехала в Тарту, и она призналась, что они меня считали за какую-то психоватую. Правильно делали. Фирка мне вдруг стала каяться с каким-то надрывным лесковским, достоевским: «Как я ненавижу твой берет! То, что собачку зовут Моли! То, что ты воспиталась на английских книжках!» Просто истерику мне закатила. Но вела себя очень прилично, не делала ничего плохого, но все это мне наговорила.

Вы, оставшаяся без работы, спустя год после окончания института, переехали в Москву.

Прямо сейчас я переехала! Кто бы нас переехал бы?! Нас не пускали, нам не давали, Пырьев, который антисемит, который папу не любил, а папа тоже был будь здоров! Козинцев был аккуратный человек, а папа был крикливый, они там все орали друг на друга, сорвали себе душу, коллективисты какие-то общественники, все время занимали какие-то… То один худрук, то другой худрук. Пырьев предложил папе приехать на негритянскую работу. Полно негритянской работы, потому что всех повыгоняли. С 1949 года по весну 1953 года папе не давали разрешения на прописку. Уже было договорено все, нашли квартиру, а его не пускали. А переехали мы в мае. Представляете, выпустили в начале апреля, в мае мы были уже в Москве.

А я е́здила регулярно, жила у Гариных и нанималась на почасовую, потому что мама устраивала страшные кошмары, что я не работаю, что я сяду, и что я ещё что-то. Она посылала меня в Москву, и я работала, вы не поверите где. У меня два друга было очень хороших — Боря Вайсман и Валечка Столбов. И потом Валя Свистунов. Очень хорошие ребята. Это Институт иностранных языков.

Обещала, что непременно приду в гости к Наталье Леонидовне Трауберг. О многом еще хочу услышать именно из ее уст. Звукорежиссер Наталья Квасова и я, Майя Пешкова. Программа «Непрошедшее время».

Наталья Трауберг. «Сама жизнь»

«Сама жизнь» называется книга Натальи Трауберг, вышедшая в петербургском «Издательстве Ивана Лимбаха». Несмотря на то, что Наталья Леонидовна говорит, что это не книга воспоминаний, тем не менее, мемуарный характер большинства вошедших сюда очерков, эссе, заметок очевиден. Правда, и с тем, что это отнюдь не канонические воспоминания, нельзя не согласиться — разнородный и разножанровый характер собранных здесь текстов лишний раз это подчеркивает. Здесь и небольшие, импрессионистические по большей части зарисовки Ленинграда 30-40-х годов, Москвы пятидесятых, пунктиром набросанные портреты современников, ровесников и людей старшего поколения, режиссеров, профессоров университета, и отклики на актуальные события — выход книги или фильма, и более пространные тексты очерково-сказочного или религиозно-притчевого характера, и беседы Натальи Трауберг. В целом же, — это книга размышлений о жизни и о жизненных чудесах (сколь бы странными и незначительными они ни показались читателю), о современниках и времени, которое прошло под знаком утверждения и низвержения советского модуса жизни. «Коту ясно, пишет Наталья Леонидовна, — что советского в жизни ровно столько, сколько его в нас. Казалось бы, избавляться надо от своих собственных свойств — это давно не идеология, а именно свойства души, и больше всего их, как ни странно, у людей пришедших в церковь».

«Сама жизнь» — не только книга

Шла к Наталье Леонидовне Трауберг, преисполненная трепета и волнения. Начиталась про Вудхауза, Честертона и Кэрролла — любимых Натальей Леонидовной авторов, переводами книг которых, сделанными Натальей Трауберг, восхищены и читатели, и исследователи.

Наш разговор сразу ушел в русло далекое от любимых писателей и их героев. Мы говорили о предках. И начали, конечно же, с бабушек-дедушек.

Я была очень семейной девочкой. Они были фантастические или нет — я думаю, в мое время была масса фантастических, таких людей. Просто, дети бегали во дворе, они смотрели на своих бабушек и нянечек. А я была очень одинокой девочкой — общалась со взрослыми. Поэтому я их так хорошо всех помню. Я их очень любила, я очень запоминала про них все. Я с детьми же почти не общалась.

У меня было двое друзей — Катя Мадаховская, в дальнейшем жена Коли Томашевского, и Митька Фредерикс, племянник Шостаковича. А больше я вообще никого не знала, и с четвертого класса не училась в школе.

А почему вы не учились?

А я болела очень — я не могла вынести советской школы — я заболела всем, чем только может человек заболеть.

Но ведь папа вас отвел в первый класс и прочитал соответствующую нотацию.

Да, отвел в первый класс, прочитал нотацию, съехал на дачу и спел мне все песни Дунаевского. Я пугалась этих песен всех, потому что я жила среди церкви, оперы — Серова «Юдифь» — это бабушка Эмилия Соломоновна — церковь, нянечка и Марья Петровна. Чего у нас только не было. У нас не было «Полюшко-поле». «Полюшко-поле» мне как раз нравилось — она мелодична.

У нас советской культуры в семье не было. Она была у папы — он ее творил и отравлял советский народ своими «Максимами». Но в доме — не было. Мама этого ничего не любила. Я этого ничего не знала.

Я все время ходила со старушками за руку. Поэтому, я, когда попала в школу, я хотела быть хорошей — меня учили, что надо быть доброй, мне девочки нравились — у нас были хорошие девочки. Но у меня не было «прививки» — я уже восемь лет пропустила советских времен.

И потом — я учусь, учусь — и все что-то «не то». Учусь хорошо, а все больше как-то болею как «туберкулезная барышня». И у меня — все, у меня нашли там перке какое-то, еще чего-то, еще чего-то, еще чего-то. В общем, ревмокардит. А тут маме сказали, что это «очень изыскано». А она так очень под дворянку секла, хотя она не была дворянкой — она «под даму» секла, под такую «петербургскую даму».

Дедушка был чиновник, такой, средней, довольно, руки, и лично дворянство бы получил, если бы не некоторое происшествие. Но реально она «аристократкой» не была никогда, но она так «секла под аристократку», что многие верили и говорили: «Ах, Вера Николаевна — такого происхождения…». А она была очень простого происхождения. То есть, инженеры, чиновники — типично средний класс.

То есть, «разночинцы».

«Золотые разночинцы»… Она сумела себя еще как-то так вот сделать — может быть, это еще было ее сопротивление советскому безвкусию, грубости, всему — она была тонкий человек, интересный, но какой-то, видимо, немножко больной нервно, потому что вот так кричала на меня, и так далее. Но она замечательная была женщина, конечно.

Как она услышала от кого-то — от Мики Блеймена или от кого-то из интеллигентов киношных, что «Верочка, это же очень, там, не знаю — изысканно — Грибоедов, там, получил домашнее воспитание, или кто-то там еще, Лермонтов». Она воспользовалась моей болезнью и брала справку за справкой, и я больше не училась в школе никогда.

И однажды она вас даже показала Вольфу Мессингу.

Это когда мы переехали в Москву, мне было 25 лет — я кончила институт в 1949 — то есть, университет, филфак, его романо-германское отделение. Хотела быть медиевистом. А уже в 1949-м году медиевистов не было — нас выпустили просто преподавателями языка. Аспирантуры не было — и ни в какую [нрзб] не было.

Шишмарев был, и кафедра была — теоретически — но уже не давали заниматься этим. В [то время] университет — настоящий университет — с Петровым, Веселовским, Шишмаревым — у нас был Шишмарев с Гуковским — Гуковский — его брат.

Я попала в заколдованный совершенно замок. Потому что это было совершенно «несоветское» заведение. Оно было вокруг, но я не замечала. Профессора божественные — Пропп, Жирмунский…

Эта та самая кафедра, которая по сей день смотрит окнами на Неву, и из окон виден Медный всадник. Как мне говорили на этой кафедре — а говорил профессор Игорь Сухих — «Это единственная в мире кафедра, где смотрят на литературного героя — на Медного всадника».

Смотрели день и ночь. И поэтому, когда я бредила несколько лет тому назад после тяжелой операции, я читала «Медный всадник» все время. В нас как впечатан он уже был.

Гуковский не был вашим любимым преподавателем?

Он был, конечно, но я не была русистской — я могла только сбежать на его лекцию. Но у меня был свой «Гуковский» — медиевист и «возвращенец» Гуковский — его брат, Матвей Гуковский. У него я училась.

Который был заместителем Орбели в Эрмитаже?

Да, который был заместителем Орбели. Мы из Эрмитажа не вылезали — он водил нас к импрессионистам, нам показывал, и так далее. Потом сел.

Второй Гуковский, он погиб в лагере.

Погиб. А Матвей Александрович вернулся, и в Москве позвонил нам, и я вышла — это, по-моему, был 1954-й год — он очень рано вернулся. Я надела мамино шикарное платье, чтобы его встретить — совершенно мне не идущее — оно было цвета персидской сирени, а с моей зеленой мордой это очень плохо получалось.

Но это ваш любимый цвет?

Цвет — да, но так вот так же, отдельно. А меня с сиренью — это не совсем то. И я вышла вниз, и мы целовались, обнимались, плакали.

Он что-то говорил о лагере?

Нет. Они очень мало кто говорил. О лагере говорило другое поколение — те, с кем я сдружилась в Москве — Померанцев, Никитинский, Ира Муравьева — но она была не в лагере, но она ездила к Милитинскому. Вот они много рассказывали. Они были на десять лет старше меня. А те, кто были как мои родители, они не говорили о лагере.

Но ваши родители пострадали по другой статье, особенно отец — «космополитизм», да?

Да… Я иногда думала — вот как раз Зоря Милитинский мне сказал: «Вот за этим столько мы сидели». И я говорю: «Зоря, как часто я думала, что судьба моего отца хуже, чем ваша». — Солидный и прекрасный Елизар Моисеевич говорит: «И зря думали. Наша была хуже».

Но он был тоже не совсем прав. Дело в том, что — страх. Они были уже «на дне». Там было чего бояться, но они уже были «на дне» — не так, как Шаламов — они просто вели другую жизнь — и в конторах работали и прочее — у них были университеты собственные. Это не то… А мы каждый вечер ждали посадки — с 1949-го по 1953-й.

Я помню, муж моей тети, тоже еврейской — это у них просто болезнь какая-то была — выходить за очень «южных» людей — и нянечка говорила: «Как с цепи сорвались — когда разрешили эти браки, то все переженились, все совершенно»… Типичная такая очень «северная» барышня и очень «южный» — прямо как турок какой-то. И когда мама завела с турком [роман], нянечка сказала: «Что ж ты, Верочка? — Сперва поляк — полагалось, что из поляков — мамин первый муж. Потом — еврей. Теперь — турок. Так ты до негра дойдешь».

Они действительно ужасно стремились — эти барышни все — к вот таким, полным жизни и ума, памяти — тоже «выскочивших» на свободу — но они раньше «выскочили», когда Чуковский — вдруг пошли эти талантливые мальчики с юга. А тут они прямо грянули все туда. Ну, и жен себе нахватали.

Но это отдельная история. А вот эти барышни из среднего класса — они вдруг превратились в «аристократок» неизвестно почему в Петербурге. В Москве — нет. Они все стали выглядеть на советском фоне как «аристократки». Но дело в том, что этот «средний класс» уже жил почти как в Англии — у них были «бонны». Они жили довольно «высоко». Их учили языкам. Они, в общем…

Но перейдем лучше в Оргеев, это интереснее. Про Петербург слышали люди, а про Оргеев не слышал никто.

[Это] город в Бессарабии. Оттуда корни ваших родных, да?

Да.

Совсем неподалёку от Кишинева. По-моему, километров тридцать?

Да, совсем близко. Они все время ездили в Кишинев. А потом в Алма-Ате, в эвакуации, нас нашли Каганы — дядя Миха Каган — какое-то очень странное слово — имя как «Михаил», но не совсем… И они были там в эвакуации. И они, Каганы… Ну, Каганы — все, кроме нас, да?…

И они нашли, по фамилии Трауберг, нас. Они из Кишинева. И они — родственники Виланда, из Оргеева. Это бабушка. А Трауберги и Виланды — тоже были родственники, дальние. Там ведь разрешались какие-то браки. Вот, скажем, Эмилии Соломоновны отец был…

Эмилия Соломоновна это ваша бабушка?

Бабушка, да. Она была чуть ли не двоюродной племянницей своего…отца… Как у французов. И мне это страшно все казалось романтичным.

Я читала французские книжки. И вот этот «юг», и плюш — у меня были какие-то статуэтки Наполеона бронзовые, плюш вишневый. И, Солженицын прав, их меньше «ободрали», это факт.

Дедушку сделали директором типографии. Он был совладелец издательства, а его сделали директором типографии — в Питере, куда он перебрался за несколько лет до этого, из Одессы. Он был какой-то издательский делец, не крупный, но хотел быть крупным. И у них была квартира — их не «уплотнили». Мне ужасно нравилось это все. Мама меня презирала страшно, что мне нравится красный бархат, и Наполеон, и бабушкины камеи, и высокая грудь и крики «Готыню!» А мне все это казалось ужасно романтичным — что это какой-то «юг», глубокий — и французский, и итальянский, я не знаю, какой…

Это почти Пушкин, да?

Почти Пушкин. Именно Пушкин. Потому что я всегда Одессу множила на Пушкина. Сочетание Питера с Одессой дало то, что я… их перемножала — а это очень редко делалось, потому что Пушкин там [нрзб] был, не так долго.

И для меня, например… Я думала, что бабушка, наверно, похожа на Ризнич — она красивая была, но толстая как не знаю кто… — в молодости не очень. И вот я думала, «Что все Ризнич обожают?»… Воронцова — Воронцова, а он, наверно, очень любил Ризнич. В то время, что мы не знаем, очень ли он любил Ризнич — он, скорее, любил Воронцову. Но поскольку я жила одна, среди книг и бабушкиных рассказов — Марьи Петровны — других — Пушкиных — Лесков, Пушкин, и так далее… То у меня все это перемешалось, и я состояла из книг, практически. Только из стихов, книг, выдумок, каких-то французов, а потом англичан — я «помешалась» на англичанах — читала английские книжки.

Но тут я никого не могла найти — никого, похожего на англичан у меня не было…

Кто был тогда вашей любовью юношеской, из книг?

Атос. Первая любовь была Атос. Рыцарь без страха и упрека. И только уже старше я уже поняла, что я же — гадюка греховная — я же еще верующая была — он же повесил свою жену! На меня это не производило ни малейшего впечатления, и я была в него года два влюблена.

Я подумала, что если вас воспитывала бабушка, воспитывала нянюшка — конечно, вы тогда, наверно, были очень преданной, и духовно-душевно любили героев религиозных — святых. Святые лица…

Я не могла не влюбиться в них. Для меня… — я в 19 лет от Макагоненко узнала, сдавая ему экзамен, что Лесков — «меньше Толстого». В девятнадцать лет! — уже переходя на четвертый курс (я в 16 поступила). А Макагон стал надо мной смеяться.

Вы разочаровались в нем?

Я разочаровалась — он «повесил жену». Я не [нрзб] он повесил жену. Я только… что ему явился сын, только что умерший — что он был безупречно верен королю Карлу II — это мне все очень нравилось — я очень любила историю, и все это — ну, мне было 11 лет…

А потом… Смотрю… Я должна была… Я была очень [нрзб] — меня, видимо, бабушка и нянечка старались от «богемного» отвести, и я очень стеснялась всего. Так, что он прижил сына — там, связавшись с какой-то герцогиней — я это я ничего, а что повесил жену — это я обиделась.

У вас заговорило «дамское начало» — женщины — «защита своего пола».

Да… Но это у меня уже было, наверное — [когда мне] было больше двенадцати, тринадцати [лет]…

А с кем вы дружили? Вы же жили в Доме кинематографистов.

Там не было детей. Там была одна девочка — Анька Суворова — с ней и дружила — дочь художника Суворова. И дружила с Катькой, и дружила с Митькой — больше ни с кем. Я вообще очень мало виделась [с детьми].

Нет… Я дружила. Я дружила с двумя замечательными мальчиками. Один действительно очень хороший — пасынок Козинцева — Юра Барщевский, сын актрисы Магорил. Но он старше был меня на четыре года, поэтому подружились уже взрослыми, когда он вернулся с фронта. А так — ну что ему такая козявка?

Но он жил в нашем доме…

И меня пытались подружить с одним человеком, к которому ходила моя тетя играть в карты — мамина сестра, очень, такая, прелестная женщина, у которой собирались… — такая страннейшая была женщина, красивая очень такая, эксцентричная. И у нее играли в карты Герман, Шостакович, какие-то милиционеры, какие-то гэбэшники — все всех «сажали». Она получала от сестры из Югославии — ее сестра была замужем за югославским дипломатом, а ее не «сажали». Такой был дом…

Вот эта женщина… — у нее был сын. И в страшных снах он мне снился еще лет двадцать назад. Он был мальчик в гольфах, во всем иностранном, очень… ну, не такой [как все] — у нас таких мальчиков уже не было — уже успели перебить. Очень много знавший неприличного. И предполагалось, что я с Вовочкой должна очень дружить. Нас водили в театры, и так далее. Я боялась его так, что просто зеленела. А потом он стал известным писателем. Но я его не видела уже тогда.

Я хотела спросить… Мне кажется несколько странным, что в доме, где жили кинематографисты — а в общем-то, это были люди молодые — не было детей. Это что — они побросали потом своих жен и родили с другими женами?

Во-первых, например, Юткевич бросил Шатерникову и женился на Илющенко, у которой не было детей. А во-вторых, они и рожали очень мало — они же были очень «продвинутые». Они были как сейчас — что «дети — это обуза», «быт — это обуза».

Кто жил в вашем доме?

Ну, смотря в каком. Первый дом, который нам дали с отдельными квартирами — мне было пять лет… чуть больше — и который я очень люблю — вот, Пушкарская — там жили Гарина-Локшина, Юткевич, Арнштамм. Ну за Хейфиц, наверно, я не ручаюсь. Мы с Яниной Болеславовной [Жеймо] много общались — она очень милая, хорошая — но мы уже в ЭТОМ доме вместе жили. Наши очень ее любили — отец и Козинцев очень любили Жеймо. Поэтому я много видела, но жила я с ней тогда в том доме или нет?..

Какой она была, Жеймо? Она же стала легендой еще при жизни.

Очень хорошей. Она — добрая, милая. Она из семьи циркачей, очень дружных и смешных поляков. Она наивная такая. Она совсем от наших дам отличалась. Наши дамы же злыдни были. Змеюки совершеннейшие… Ну, за некоторыми исключениями. А Жеймо была очень милая. Они смеялись над ней, что «каракатица». Она очень страдала, что Хейфиц ее бросил. И тут же нашелся поляк, Леон Жано, который из Львова был, молодой режиссер, и уехал с Львовской студии — Львов же был русский — в Алма-Ату. Ну, он, оказывается, ее любил. И он увез её в Польшу, и она была очень счастлива.

А здесь, в России, ходили слухи, что якобы она умерла, молодой.

Ничего не «молодой». Ну, может быть и «молодой», там — в семьдесят [78] — я ее видела, ей было лет 60.

У нее были взрослые дети, Янечка и Юрик. Когда Хейфиц ее бросил, Янечка замуж вскоре вышла, года через два. Нет, нет…

Мне хотелось узнать, как поженились еаши родители? Там же тоже какая-то фантастическая история случилась?

Она более фантастическая — она сейчас вас коснется. Мама, разойдясь с первым мужем, решила жить «богемной» жизнью. Ей сказали, что самая «богемная» жизнь и самая интересная — это снять комнату в Мраморном дворце, где Горький поставил стеречь мебель — для комиссаров — Андрея Романовича Дидерикса, мужа художницы Ходасевич. Они сперва жили на Каменоостровском, потом он Андрея Романовича спасал, буквально, и сделал его смотрителем и знатоком этой мебели.

И попутно он изучал эту мебель?

Он ее изучал — он всю жизнь потом был большой специалист по этой мебели. Но он мог ее и дома изучать, потому что он — «барон» и прочее. Он отнюдь не «средний класс», он самый настоящий Андрей Романович — чудный. У него было такое кольцо, ну, который в Коктебеле находят — сердолик замечательный, выделанный, и так далее.

И мама сняла у Ходасевич комнату. Совершенно опупела от счастья, потому что ей… — она к этому стремилась всю жизнь. Она-то думала, что она стремилась к аристократии, а оказалось, что она стремилась к «богеме». Но «богема» 1920-х была довольно интересной еще очень.

Что их удержало, я не знаю. Ходасевич, например, поехала в Англию и вернулась. Но тем временем Ходасевич очень дружила с Горьким.

Она написала замечательный портрет Горького — с голубыми глазами, в голубой рубахе.

Да, да… Очень хороший. Она его очень любила. И у них была такая «коммуна» там — они все жили вместе — ее называли «Купчиха». Но потом она поселилась в Мраморном дворце — ну, прямо во Мраморном дворце — как К. Р.

И мама снимала какую-то комнатушку там у нее — ей выделили кусок. И однажды мама услышала дикий хохот, просто дикий. Она выглянула туда, где хохочут, и оказалось, что там стоят два молодых человека очень еврейского вида, в шикарных шарфах и кожаных куртках, и читают Вудхауза, которого только что привезла из Англии Валентина Михайловна.

И ей очень понравилось, что они такие смешные, живые, и хохочут — это [был] 1924-й год. Она подружилась с ними и завела с папой роман. Так что, Вудхаузу я обязана своей жизнью.

Но когда, вот, я появилась где-то, то она, видимо, боялась — тогда не любили детей — тогда же ужас что делали, в этом смысле — это считалось просто как насморк. И она боялась, по-видимому, лишиться ребенка, и папе не сказала. И совершенно зря, потому что как только он услышал, что у него будет ребенок, он перевез ее к Траубергам. Он, вообще, на голове стоял и ходил — она недооценила великое наследие Иакова.

И она испугалась — «что ей делать?», потому что с точки зрения своих родителей она была разведена с законным и венчанным мужем. Ну, они ей простили, и нянечка тем более. Но все было как-то не по делу — «какой-то незаконный муж»…

И Валентина Михайловна предложила ей поехать к Горькому, потому что Надежда Алексеевна ждала Дарью, и что там они выходят вот это самое существо, и она родит.

И тут папа сказал, «Какой Горький?!? и какое Сорренто?!? Немедленно к маме!! Немедленно к папе!! На всю жизнь…». Он был бабник дикий, но тут он был так растроган, что у него будет ребенок, что сразу забыли всех Сорренто, и уехали. А так вот, я могла там родиться. Представляете, номер…

А потом что было, когда он привез в дом к родителям, в еврейскую семью, русскую девочку, русскую жену?

Ну, вот эти… Уже шел уже такой тарарам в 1928-м году, что уже никто не помнил, у кого какая жена. Бабушка вообще была женщиной легкомысленной — крутила романы с гинекологами и адвокатами, била дедушку по голове зонтиком [нрзб] он крутил. Это совсем была другая атмосфера, очень смешная, очень трогательная.

И она к маме отнеслась хорошо. Потому что мама была хорошенькая, и все… Но мама к ней отнеслась очень плохо. Ее безумно это все раздражало — она считала: «Какая безвкусица, какое мещанство!raaquo;… [Нрзб] она очень полюбила, потому что он был очень хороший человек. У него начиналась болезнь Паркинсона. Он стал директором типографии, но он работал все равно.

Ян был вообще человек во многом замечательный, лучше, чем папа, интересней гораздо. У него была потрясающая память. Совершенно потрясающая. Его отец был очень набожным. Сам он набожным не был, он принял реформаторство, чтоб переехать. Но в Бога верил, несомненно. Бабушка Миля — нет. Совсем.

Наталья Трауберг, член правления Российского библейского общества, Честерстоновского института Великобритании. Точку не ставим. Продолжение следует.

История создания «Золушки»

История создания всеми любимого фильма «Золушка» похожа на волшебную сказку. Картину запустили в 1944 году, в тот момент, когда цензура в советском кино очень ненадолго ослабла. Если бы чуть позже, скорее всего, она бы никогда не вышла на экраны. Ведь вся съемочная группа «Золушки» выглядела крайне сомнительно.

Лев Лурье: 8 мая 1947 года здесь, перед зданием на Невском 72, было очень людно. Нарядная толпа. Дело в том, что в этом доме, где находится сейчас Кристалл-палас, до 1960 года был Дом кино. Премьерная публика собралась посмотреть очередное произведение киностудии «Ленфильм». Блестящие имена: сценарист Евгений Шварц, режиссеры Кошеверова и Шапиро, художник Николай Акимов. Фильм детский, назывался он «Золушка».

«Золушка» задумывалась в 44-ом году, после снятия блокады. Ленфильм только что вернулся из эвакуации в Алма-Ате. Надежда Кошеверова, молодой режиссер, встречает в коридоре киностудии свою давнюю знакомую актрису Янину Жеймо.

Евгений Биневич, театровед: Она сама мне рассказывала. Жеймо была такая вся забитая, бедная, несчастная. Она на нее посмотрела и говорит: «Яня, тебе нужно сняться… то есть мы должны сделать с тобой „Золушку“».

На послеблокадном Ленфильме снимали военно-патриотические фильмы вроде «Великого перелома» Фридриха Эрмлера. Это было естественно. Однако именно в тот момент не только в кино и культуре, но и в общественной жизни в целом наступил короткий период послевоенной оттепели. Казалось, что победа над фашизмом будет означать перемены к лучшему в самом Союзе.

Наталья Трауберг, писатель, переводчик: Это время было особенное, когда масса стихов возрождалась, кто-то даже Ходасевича из Европы привез. Мандельштам неизданный, воронежский, армянский ходил по рукам. Козинцев подарил мне старого Мандельштама как раз тогда, 28-го года. Думали, что что-то возвращается.

Яков Бутовский, историк кино: Это ощущение, что будет по-другому, что люди будут чувствовать себя более свободно, что кошмар конца 30-х годов закончится, начнется наконец нормальная жизнь. Это ощущение было очень сильное. Именно в этом ощущении писался сценарий.

Написать сценарий к «Золушке» — задача, которая решалась в мировом кино сотни раз. Но удачных киноинтерпретаций знаменитой сказки не так много. Здесь нужно и остроумие, и сказочная эстетика, и веселость, и лиризм. Выбор Кошеверовой был безошибочный: она поручила сценарий драматургу Евгению Шварцу.

Лев Лурье: Этот дом на канале Грибоедова известен тем, что в 30-е годы его надстроили и полученные таким образом квартиры на последних этажах раздали писателям. Сталин, как известно, был похож на Петра Первого. Он тоже любил селить людей слободами. У Петра были пушкарская слобода, артиллерийская, посадская. А у Сталина были Дом специалистов (там жили инженеры), или Дом кинематографистов, а вот здесь жили писатели. Самые разные писатели. В Советском Союзе, как известно, писателем назывался тот, кто состоял в Союзе писателей. За ними следили. Если они плохо себя вели, их арестовывали. Из этого дома увели на расстрел Николая Олейникова и в это же время отправили в Колыму Николая Заболоцкого. Здесь жил писатель, к которому серьезно его коллеги не относились. Это был детский писатель, довольно удачливый. Евгений Шварц. В самое страшное время Евгений Шварц сумел обдурить советскую власть. Он никогда не писал ничего такого, чего бы он не имел в виду. Евгений Шварц самый загадочный, один из самых замечательных русских писателей ХХ века.

Мария Крыжановская, внучка Евгения Шварца: После смерти Сталина мама моя, ей было около 20 лет, плакала. Она привыкла жить при этой власти, у нее были иллюзии. Тогда, мама рассказывала, дедушка ей сказал: «Не плачь, дочка. Это был подлец и негодяй». При жизни Сталина он ей этого не говорил, эта тема не обсуждалась.

Елена Грачева, филолог: Шварц действительно лицедей, лицедей от Бога, человек, у которого актерство в крови, который весь мир видит населенным потрясающими, интересными персонажами для его игры.

Чуковский говорил, что Шварц использует сказочные сюжеты, как Шекспир берет за основу хроники. Оставляя материал условным, Шварц его освежает и осовременивает. Персонажи «Золушки», с одной стороны, жители сказочного королевства, с другой — граждане Союза 40-х годов. Лесничий оказывается забитым советским интеллигентом, которого нещадно гнобит мещанка-жена. Мачеха в исполнении Фаины Раневской в совершенстве владеет интонациями советского трамвайного хама.

У Надежды Кошеверовой на этом фильме был сорежиссер, Михаил Шапиро. До этого они уже делали вместе картину «Черевички» по Гоголю. Они уже начали работать в области детского кино, которая для Кошеверовой станет основной специализацией. После «Золушки» Кошеверова поставила картины «Старая, старая сказка», «Ослиная шкура», «Как Иванушка-дурачок за чудом ходил». Шапиро же продолжал работать сорежиссером, самостоятельно снял только два фильма — оперу «Катерина Измайлова» и «Искатели». В режиссерском дуэте Кошеверовой и Шапиро главную роль играла, безусловно, Кошеверова, которая долго будет оставаться железной леди Ленфильма.

Петр Багров, историк кино: Она была такая очень суровая, с мужским характером, без чувства юмора, между прочим. Как Шварц про нее писал, она была «хороший парень». Хороший парень, хороший товарищ. Для этой компании это было самое то. Женщина, которая при этом обладает сильным характером и может все это организовать.

Александр Поздняков, президент Петербургской ассоциации кинопрессы: В советском кино, начиная с 20-х годов, была такая традиция комсомольских бригад. Козинцев и Трауберг, Зархи и Хейфец. Это хорошо звучит. Такая массовость определенная. Плюс страховка. Если один режиссер, малоизвестный, начнет заваливаться, вытянет второй. А если все завалится, ответственность будет поделена между двумя режиссерами.

Обычно эстетика фильма исходит от режиссера, задача художника зафиксировать то, чего хочет режиссер. На «Золушке» было иначе. Оба режиссера (и Кошеверова, и Шапиро) исполняли скорее организационную роль. Шварц писал сценарий по заказу, но совершенно независимо. Подобно этому работал и знаменитый художник картины Николай Акимов, по чьим эскизам делались все костюмы и декорации. Акимов был театральным художником, только потом стал и режиссером тоже. В 1935 году он возглавляет Театр Комедии в Ленинграде.

Лев Лурье: Это был театр, я бы сказал, буржуазный, как ни странно. Театр, в котором сценография была абсолютно такая же, как и в современной ему Европе, как у Кокто или у Сальватора Дали, не отличишь. Акимов — это такой русский европеец, изящный, сдержанный, образованный, мастеровитый. В конце30-х он находит своего драматурга, который был непохож на него абсолютно. Евгений Львович Шварц, наоборот, был человеком непрактичным, мешковатым, с трясущимися руками, не умеющим устроить свои бытовые дела. Их сравнивали со Штольцем (Акимовым) и Обломовым (Шварцем). Штольц и Обломов ленинградского театра. Они-то и определили развитие ленинградского театра на десятилетия вперед.

Мария Крыжановская, внучка Евгения Шварца: Но он был руководителем по складу личности, при том что он был художник и разносторонний человек. Шварц, конечно, его уважал и понимал, что во многом обязан Акимову тем, что создал лучшие свои пьесы. Потому что известно, что Акимов был единственным, кто его ставил, его взрослые пьесы, и воодушевлял его. Так что Акимову Шварц был благодарен.

Яков Бутовский, историк кино: Сказочные декорации. Они, по-моему, ближе к сказкам Андерсена, чем к сказкам Перро. И вообще, вся эта экранизация в большей степени такая андерсеновская получилась. Я знаю уже по более поздним знакомствам с архивами Ленфильма, что на художественном совете, когда обсуждались эскизы Акимова, было очень много возражений.

Лев Лурье: «Золушка» в декорациях Акимова по сценарию Шварца получается очень театральная. А кино и театр — это все-таки разные, друг на друга не похожие искусства. Сумел преодолеть эту театральность замечательный оператор Евгений Шапиро, ученик великого Москвина, оператора Эйзенштейна. Шапиро еще до войны снял «Медведя» по Чехову и стал выдающимся мастером превращения театра в кино. После «Золушки» он снял «Двенадцатую ночь» и «Собаку на сене». «Золушка» из театрального представления становится законченным кинематографическим шедевром.

Татьяна Шапиро, дочь оператора Евгения Шапиро: Акимов бывал на съемках, естественно. Они с отцом очень дружили, советовались. Отец говорил, что его эскизы были прекрасные.

Петр Багров, историк кино: Акимов довольно много работал в кино, это обычно выглядело очень коряво на экране. Либо вообще пропадало все, либо просто стоит театральный задник: у него же очень все условно нарисовано. Шапиро очень точно это все снимал.

Евгений Шапиро мастерски снимал условное кино, это уже к 40-мгодам на Ленфильме знали все. Но знали и другое — он как никто умел делать портреты. На «Золушке» снимались самые известные актеры того времени, и оператору предстояло решить довольно сложную задачу. Вписать кинозвезду в сказочный контекст и оставить узнаваемой для зрителя. Варвара Мясникова, исполнительница роли Феи, например, была всем прекрасно известна как Анка-пулеметчица в фильме «Чапаев». Зритель увидел в ней Фею, и дело здесь далеко не только в гриме и в костюме. Еще более ответственный момент для оператора — сделать из 37-летней Янины Жеймо 16-летнюю Золушку.

Татьяна Шапиро, дочь оператора Евгения Шапиро: Она всегда говорила отцу, что придет на съемку после 11. До 11 она не может. Она, видимо, приводила себя в порядок. Сон был для нее важен. Когда она приходила, она снималась до конца и была юной, прелестной Золушкой. К тому же у отца был какой-то свой секрет, он снимал актрис прекрасно.

Александр Поздняков, президент Петербургской ассоциации кинопрессы: Хотя она была старше Золушки на 20 лет, это никогда не бросалось в глаза. Она до последних дней оставалась хрупкой, очаровательной, миниатюрной женщиной без возраста. Она была девочкой, но уже и девушкой, в которой пробуждаются чувства.

Лев Лурье: В этом доме на Малой Посадской жила Янина Жеймо. Вообще, в этих домах жило традиционно много работников Ленфильма. Янина Жеймо не киноактриса по профессии, она из цирковой семьи. И начинала как акробат, наездница. У нее были цирковые профессии. Но с 20-х годов она начинает сниматься. И перед войной снялась в главной роли в фильме «Подруги». Там ее приметил Иосиф Виссарионович Сталин, который был вообще синефил, ни одного советского фильма не пропускал. Заметил, и она ему страшно не понравилась. Тем не менее, в 1944 году, Кошеверова, режиссер «Золушки», решает выбрать именно Янину Жеймо на главную роль. При том что ей было уже 37 лет, и она была не инженю, а травести, то есть обычно играла мальчиков. Все были против: руководство киностудии, администрация.

Жеймо не нравилась, ее не хотели видеть в качестве главной героини. Она училась в студии ФЭКС, работала у Козинцева и Трауберга, даже сыграла одну из эпизодических ролей в знаменитой «Шинели». Ее все прекрасно знали, но ставить ее, и польку по национальности к тому же, в центр такой масштабной картины, как «Золушка» казалось нонсенсом. Начинается операция по выдавливанию Янины Жеймо из съемочной группы «Золушки».

Наталья Трауберг, писатель, переводчик: Все время я слышала о том, как хотят оттеснить Жеймо. С одной стороны, хочет администрация студийная. Наверное, бедный Глотов был тогда директором студии, но не ручаюсь. Но они хотели просто так, чтобы что-нибудь запретить. Такие дамы, и актрисы, я уж не знаю, кто… женщины, считали, что она маленькая, недостаточно молодая, карлица. Хотя она была очень милая, добрая, прелестная, безвредная женщина. Еще к тому же несчастная, потому что только что ее бросил муж.

Петр Багров, историк кино: И в итоге нашли актрису действительно, которой не было еще и двадцати, такую, вполне себе кукольной внешности, очень хорошенькую — Жеймо все-таки такая немножко эксцентричная. Шили платье на нее специально. Были готовы снимать ее. Хотя все любили Жеймо и были уверены, что она справится в смысле актерском.

Наталья Трауберг, писатель, переводчик: Пробовали какую-то балерину молоденькую по фамилии Мазун, кто-то говорил, что какая некиношная фамилия. А другой говорил, что наоборот, «Мазун» и «Золушка» — это что-то похожее. Я помню, я пришла на студию, она стояла, эта девочка, очень хорошенькая, конфетная такая.

Но Евгений Шварц не хотел ничего этого слышать. Он твердо настоял на выборе Жеймо. Золушка не должна была походить на диснеевскую полногрудую барышню, такие давно наскучили Принцу. Его может привлечь только доброта, детская непосредственность и невинность. Это никто не мог сыграть лучше Жеймо, несмотря на ее 37 лет.

Анатолий Праудин, театральный режиссер: Основная мысль этой притчи, этого мифа заключается в том, что мир принадлежит не красивым женщинам, а мир принадлежит добрым людям. Золушка должна уступать по своим внешним качествам сестрам. Но материнское наследство (а материнское наследство заключается в том, что будь кроткой и искренней, и тогда Бог не оставит тебя), вот это сработало.

Когда нужно, Шварц мог проявить всю необходимую настойчивость, обломовские мягкость и пассивность уступали штольцевской жесткости. Отстаивая Жеймо, он пошел против администрации, руководства, влиятельных людей, даже съемочной группы. Уговаривал, спорил, ссорился и добился своего. Но был один человек на площадке, который ни за что не хотел ни в чем уступать Шварцу, равно как и кому-то еще. Конечно, это была исполнительница роли Мачехи Фаина Георгиевна Раневская.

Мария Крыжановская, внучка Евгения Шварца: То, что касалось как раз Раневской, тут, я знаю, у [деда] были разногласия с ней. Ему казалось, что она играет слишком открыто злодейку. Признавая ее талант, он был недоволен тем, как она играет. То есть потом, наверное, ему понравилось. Но во время съемок ему казалась, что мачеха не должна быть такой открытой злодейкой. Что ее злодейство должно быть более завуалированным и изощренным в результате.

Реплики Раневской, которые подхватывались всеми и становились крылатыми словами, очень часто были импровизацией.

Александр Поздняков, президент Петербургской ассоциации кинопрессы: Раневская была дама с рифами, конечно. От нее режиссеры были вправе ожидать на съемке каких-то незапланированных экспромтов. Она несла отсебятину иногда. Она, во-первых, не всегда знала текст.

Петр Багров, историк кино: У нее всегда была тяга к импровизации. Чего уж говорить о Шварце, если Раневская, как-то, играя на эстраде рассказ Чехова «Драма», придумала кучу реплик. Дико испугалась, позвала жену Чехова. Очень боялась. Дальше она смотрит на зрительный зал и видит, что Ольги Леонардовны нет на месте. Она в ужасе — полный провал. Дальше смотрит: она лежит под стулом и хохочет. Она встала и говорит: «Антон Павлович был бы счастлив». Так что если Раневская импровизировала в Чехове, то в Шварце тем более, конечно.

Мачеха, хамоватая и вредная, вполне вписывалась в советскую драматургию о тех, кто мешает нам жить. Интересно другое: самым обаятельным и милым персонажем фильма Шварц делает Короля, что было немыслимо для советского кино40-хгодов.

Андрей Хржановский, кинорежиссер: Король в «Золушке» самый, во всяком случае для зрителей, самый близкий, родной и любимый. Потому что это есть воплощение каждого из нас в лучшем его проявлении. Это чистота, это прелесть, и наивность, и бесстрашие, и удивление, и любознательность, и жизненная энергия ребенка.

Рискованным было и то, что этого доброго Короля предстояло играть известному актеру Эрасту Гарину, который был любимым учеником расстрелянного театрального режиссера Мейерхольда.

Андрей Хржановский, кинорежиссер: В 46-м году Гарин еще надеялся, что Мейерхольд жив. В этой семье даже откладывались деньги на случай, если мастер вернется из ссылки, чтобы купить ему вещи первой необходимости. Он был подвергнут в некотором смысле остракизму как ученик Мейерхольда, не продавший мастера и отказавшийся от работы с академическими театрами.

Если посмотреть на съемочную группу «Золушки» трезвым взглядом советского кадровика, поймешь, что выглядела эта компания крайне сомнительно. Режиссер Михаил Шапиро, женат на родственнице Троцкого Жанне Гаузнер. Художник Николай Акимов — ученик белоэмигранта Юрия Анненкова. Композитор Антонио Спадовеккиа — итальянец. Артисты. Янина Жеймо (Золушка) — полька. Фаина Раневская (Мачеха), только что отстранена партийным решением от съемок в фильме «Иван Грозный». Подруга А. А. Ахматовой. Алексей Консовский (Принц), из семьи врагов народа, расстреляны отец и брат. Меркурьев (Лесничий) — женат на [дочери] Всеволода Мейерхольда. Сценарист Евгений Шварц, друг репрессированных Заболоцкого и Олейникова. Они были единомышленники, люди прошлого и люди с очень сомнительным прошлым. Они задумали декамерон, это была попытка уйти от советской действительности в мир сказки, где действуют совершенно другие законы. В 45-ом это было еще возможно, и на съемочной площадке «Золушки» была такая же волшебная атмосфера, как и на экране.

Наталья Трауберг, писатель, переводчик: Они же были люди 10-20-х годов. Они очень хорошо помнили 10-е и участвовали в жизни 20-х, но не в гадостях всяких, а в чем-то получше. Атмосфера там была прекрасная.

Яков Бутовский, историк кино: Все улыбались. Н. Н. Кошеверова (я потом видел ее на многих съемках, даже дружил с ней, бывал у нее дома), Надежда Николаевна — очень строгий человек. Она была мрачной, давала указания, покрикивала. Неулыбчивая. Так вот даже она здесь, на этой съемке все время улыбалась. И сама музыка такая замечательная, и песенка, и как ее Жеймо пела. И как люди на все это реагировали, даже если бы были не такие хорошие актеры. Так на все это реагировали, что все это получилось совсем прекрасно. Мне это запомнилось как самая хорошая киносъемка, которую я когда-нибудь видел.

Лев Лурье: 46-й год, когда «Золушка» снималась, относительно либеральный. Еще не кончилась военная идеологическая оттепель. Во время войны, как известно, нашими союзниками были западные страны. А вот 47-й, когда фильм вышел на экраны, — это уже начало позднесталинских заморозков. Уже вышло постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград», клеймящее Зощенко и Ахматову. Было закрытое постановление о кинематографе, согласно которому, например, была запрещена вторая серия «Ивана Грозного» Эйзенштейна. Было, вообще, гадательно, выйдет ли «Золушка» на экраны.

24 сентября 46-го года на Ленфильме проходит заседание художественного совета, посвященное «Золушке». Фильм подвергают критике — скучно и космополитично. Кошеверовой удается отстоять материал, но становится понятно, что без переделок обойтись не удастся.

Петр Багров, историк кино: После постановления о «Звезде» и «Ленинграде» Шварц согласился исправить и немножко переписать более осторожно только те эпизоды, которые режиссерски вышли не совсем удачными. Это было исправлено, вроде все согласились. А Шапиро, слегка испуганный, начал юлить вокруг и говорить, что «нет, эти переделки не выражают нашу идеологическую перестройку, надо показать, как мы исправились». Вот уже многие, Шапиро в том числе, понимали, что воздух меняется.

История создания «Золушки» действительно полна чудес. Картину запустили в 44-м — если бы чуть позже, скорее всего, она бы никогда не вышла на экраны или вышла бы в совершенно другом виде. Нужно было успеть, обязательно успеть до двенадцати, а то все волшебство кончится. Чудом успели — «Золушка» состоялась, и ее увидели все. Критики прилежно заполняют газеты и журналы положительными рецензиями, а зрители — раскупают билеты в кино и пишут создателям фильма письма.

Мария Крыжановская, внучка Евгения Шварца: Писали много писем, в том числе и Шварцу. Писали в основном девушки, многие были влюблены в Консовского. В основном, содержание их писем сводилось к тому, что они хотели как-то познакомиться с Консовским, передать ему свое восхищение и любовь. Что такое сценарий, не все знали. Как-то пришло письмо, на конверте было написано: «Сценарию Шварцу». Эта история у нас как курьез в ходу в семейном обиходе.

«Золушка» вышла на экраны в мае 1947 года. Ее премьера парадоксальным образом совпала с началом одного из самых мрачных периодов в истории советского кино — сталинское малокартинье второй половины 40-х. На государственном уровне принимается решение сократить до минимума количество фильмов, которые выпускают киностудии в стране. Естественно, все то немногое, что снималось, должно было целиком и полностью соответствовать идеологическим стандартам со всех точек зрения.

Любовь Аркус, историк кино: Далее будут сниматься в основном фильмы о великих русских композиторах, которые на набережных Невы встречаются с великими русскими социал-демократами и с великими русскими писателями и разговаривают о том, как они любят народ и ненавидят проклятое самодержавие. Только этими фильмами и будет исчерпываться репертуар советского кино.

Петр Багров, историк кино: Представить себе Жеймо в этих жутких колхозных комедиях или в биографических фильмах, фильмах о вредителях довольно сложно. Тогда как раз такое и начиналось.

После «Золушки» Янина Жеймо практически не снималась, для нее не было ролей в новом сталинском кинематографе. В 1958 году она покидает Союз и уезжает в Польшу навсегда. Там Жеймо тоже не снималась. Сначала мешал акцент, потом — возраст и неприспособленность к польской киносреде.

Петр Багров, историк кино: Если бы она осталась здесь, в 60-е годы, возможно, для нее бы нашлось место. Очень может быть. И в 70-е — запросто. Ее вполне можно представить в старости, тем более что она была человек не только добрый, но и ироничный, острый. Ее вполне можно представить себе в кино оттепельном, даже в постоттепельном.

Татьяна Шапиро, дочь оператора Евгения Шапиро: Она буквально за полгода до смерти приезжала в Репино. Папа был у нее в гостях. Он приехал, говорит: «Янечка очень хочет тебя видеть». Я поехала к ней. Приехала, мы с ней стояли на балконе. В это время идет пожилой человек, который только что приехал в Дом творчества. Это оказался Консовский. Янечка его узнала и закричала: «Танечка! Принц приехал!». И побежала его встречать. Было очень трогательно смотреть, как они целовались, обнимались. В общем, они встретились снова спустя много лет.

Вопреки всем мрачным предпосылкам никого из создателей «Золушки» не репрессировали, все продолжали работать. Задумывая фильм «Каин XVIIIraquo;, Кошеверова снова позвала в сорежиссеры Шапиро, заказала Шварцу сценарий, Спадовеккиа — музыку, роль Короля поручила Гарину. Но этот фильм, равно как и все другие, которые делали эти люди, не может идти ни в какое сравнение с «Золушкой».

Лев Лурье: «Золушку» с одинаковым успехом смотрят и взрослые, которые видят в ней массу скрытых смыслов, и дети, которые воспринимают ее непосредственно. «Золушка» — это настоящий шедевр советского кино. Если бы фильм такого уровня сняли на Западе (например, в Голливуде), точно был бы открыт музей, где можно было бы посмотреть костюмы Принца, Золушки, героини Раневской, где были бы декорации. У нас этого уже не будет, потому что все это исчезло с киностудии «Ленфильм» сравнительно недавно. Этого не будет, мы не сможем пойти с нашими детьми, чтоб показать им, как снимали «Золушку». Но есть сам фильм. Каждый год десятки тысяч российских детей снова смотрят «Золушку» и снова смеются.

Жизнь переводчицы

«Мемуары — самое ненадежное, что можно написать. Подводит память; меняешься сам; а главное — большая часть айсберга вообще от нас скрыта» ((Начало очерка «Пярвалка». См. «Сама жизнь», с. 172.)). По признанию автора книги, мемуарного жанра она изначально побаивалась по нескольким причинам: «это и соблазн беспощадности, и соблазн самохвальства…».

Впрочем, большинство этих соблазнов Наталье Трауберг удалось преодолеть. Хотя ее книга внешне — притом весьма формально — и смахивает на мемуары, она таковыми в полном смысле слова не является. Дух дышит, где хочет: перед нами — сложенная то в хронологическом порядке, то в намеренно-живописном беспорядке причудливая импрессионистская мозаика из вспышек-воспоминаний, а также из авторских журнальных колонок, разнообразных заметок по поводу и без, притч-анекдотов, интервью, рецензий, маргиналий.

Дочери соратника Григория Козинцева по легендарному ФЭКСу и сорежиссера многих известных фильмов, от «Похождений Октябрины» и «Шинели» до знаменитой кинотрилогии о Максиме с Борисом Чирковым в главной роли, была уготована непростая судьба. «Моя семья долго принадлежала к тому, что Андрей Семенович Немзер назвал „прикормленной верхушкой“», — безжалостно признается автор. Однако пора счастливого детства 1930-х годов — заботливая няня, прогулки по Большой Пушкарской, ощущение рая — не могла не завершиться.

«Как-то Эйзенштейн вздумал снять меня в роли юной Анастасии. Мама спросила, куда он денет еврейскую скорбь. Он легкомысленно ответил: „Выдадим за византийскую“…» Увы, никакой камуфляж не мог обмануть бдительных кадровиков в стране СССР. Приехавший в Петроград еврей-одессит Трауберг числился в советских киноклассиках примерно до середины 1940-х, а затем идиллия закончилась.

Вместе с Сергеем Юткевичем, Михаилом Блейманом и многими другими кинодеятелями с неарийскими фамилиями Леонид Захарович был объявлен космополитом. Его, как вспоминает Наталья Леонидовна, «называли в газетах „смердяковым“ (с маленькой буквы)». Вчерашние друзья отступались и не здоровались, коллеги публично каялись и отмежевывались («Раздается звонок, вбегает Пудовкин и кричит: „Наталья, я предал Леонида!“ Мы плачем навзрыд»). Мама «железно отвергала тех, кто не общался с космополитами», пишет мемуаристка; росло число людей, с которыми разрывались всякие отношения.

Год 1949-й запомнился автору окончанием ЛГУ, сдаваемыми в полубреду госэкзаменами и арестом братьев Гуковских, Григория и Матвея. «Как дочь космополита, ни в какую аспирантуру я пойти не могла». Летом 1950-го Наталью выгнали с работы, она стала с мамой делать абажуры для заработка. Именно в эти годы она всерьез увлеклась поэзией — благодаря Ефиму Эткинду и Руфи Зерновой ей в руки попали стихи Мандельштама. Позже, с 1959 года, она начала переводить для самиздата (первыми были Борхес и Ионеско): пишущая машинка, по Галичу, «брала четыре копии», и перевод «был для нас единственной возможностью говорить то, что мы хотели».

Наталье Трауберг посчастливилось отгородиться от советской действительности, обретя свое триединое «Телемское аббатство»: искренняя, не напоказ, вера стала ее духовным убежищем, маленькая Литва («северная Таврида, куда нас беда занесла») — многолетним пристанищем, а переводы с английского — профессиональным поприщем. Почему именно с английского? «Я страшно романтизировала Англию. Она стала для меня символом той трогательной жизни, когда маленькие, милые люди способны одолеть огромное зло. Собственно, они это и сделали».

Благодаря Наталье Леонидовне мы прочли по-русски многие произведения Гилберта Честертона, Клайва Льюиса, Пелема Вудхауза. Цитаты из любимых британцев, не раз «спасавших от сумасшествия или отчаяния», обильно рассыпаны по тексту книги. А еще здесь присутствуют люди, дорогие сердцу автора: священник Александр Мень и Сергей Аверинцев, Томас Венцлова и Борис Шрагин, Михаил Агурский и Николай Томашевский, Елеазар Мелетинский и отец Георгий Чистяков… Хотя Наталья Трауберг не только их современница, но и во многом «соучастница», она старательно убирает авторское «я» в тень, отводя себе скромную роль свидетельницы, хроникера. Многим ли нынешним мемуаристам присуща подобная кротость?

Воздействие оригинала

Мама пыталась вырастить из Натали победительницу, а нянечка и бабушка открывали ей мир, где блаженны отнюдь не победители. Многих тогда воспитывали верующие няни и бабушки, но Наташины оказались исключительно смелыми: невзирая ни на что, они передавали евангельские понятия о мире, жизни и о том, что своеволие, победительность и важность очень опасны, а занятие самим собой — последний грех.

И высокообразованная умница, с самого детства окруженная теми, кого сегодня назвали бы диким словом ВИПы, довольно рано поняла, что «осуществленная мечта о колбасе и халве совсем не безопасна и что еще до Рождества Христова было ясно, что беззаконие не приносит радости: когда каждый ест что-то на бегу, а кругом — помойка, царит не свобода, а тоска».

Об этом, собственно, и книга. Вовсе не мемуары, а что-то вроде тихих разбросанных заметок. Женщины из очередей и коммуналок, дом для лауреатов, отец-космополит, Козинцев, Эйзенштейн, Гарин, Мессинг (раввин, между прочим)… Посадка близких людей в лагеря, университет, изготовление абажуров для бывшей фрейлины, у которой был подпольный магазин. Филологи «золотого века» (1945–1948 годов), влюбленность в филологию, переводы, о. Александр Мень, тайные доминиканцы, францисканцы, церковь Косьмы и Дамиана, крещение, Библейское сообщество, Томас Венцлова, Аверинцев, Гаспаров, Литва, Англия, Испания… Вежливость и учтивость как Нагорная проповедь для бедных, или, точнее, для богатых, которые решили легко отделаться… Шестьдесят лет ухода от советской власти в книжки, рукописи, молитвы и так далее.

И — между строк — невероятный объем христианской культуры, открытый для русскоязычного читателя доминиканкой Натальей Трауберг: Честертон, Грин, Льюис, Толкиен, Вудхауз, Сэйерс.. Девиз ее как переводчика: «Главное — сделать так, чтобы воздействие твоего текста было равно воздействию оригинала». Что же до доминиканцев, то они делятся на священников и других, и все они — проповедники.

Мост

Важнее важного в нынешней культурной ситуации – дело переводчика, дело связующего звена

«Почтовыми лошадями просвещения» называл переводчиков Пушкин. А может, они никакие не лошади, а… мосты? Что заставляет человека становиться мостом между культурами, языками, религиями, странами? Как это иногда бывает, в вопросе уже содержится ответ: всякий человек в той или иной степени — мост между разными людьми, но тот, кто чувствует себя особо и особенно «мостообразно», тот и становится переводчиком. Или переводчицей.

Дочь классика

Дочка классика советского кино Леонида Трауберга Наталья, чей сборник мемуарных очерков, заметок и статей выпустило питерское издательство Ивана Лимбаха, стала блистательной переводчицей, ибо с детства чувствовала свое срединное, связующее положение. Подчеркнем: чувствовала, что куда важнее, чем понимала. По всей видимости, она и до сих пор не понимает, что самое главное в ней — то, что можно назвать мостом, соединительным звеном между… православием и католицизмом, Англией и Россией, Литвой и Россией и, наконец, что и вовсе удивительно, между советским прошлым и постсоветским настоящим.

Самое важное в современной культуре то самое и есть — мост. Нас много, мы разные и мы стали совсем, совсем близко друг к другу. Не любят не тех разных, кто далеко: что нам до них? Не любят тех, кто отличается от нас, когда они близко. По таковой-то причине важнее важного в нынешней культурной ситуации дело переводчика — дело связующего звена. У Кафки есть удивительная притча про некое существо, которое очень волнуется, ожидая испытания. Готовится к этому испытанию, молит судьбу, чтобы испытание было послано.

Когда же испытание случается, не выдерживает его тяжести, валится вниз — и читателю становится понятно, что это был монолог хлипкого моста над пропастью. Мост дождался, чтобы на него наступили, и провалился. Если мосты между разными нами будут хлипки, то все мы разом и провалимся. Вообще-то, советская культура, из которой родом Наталья Леонидовна Трауберг, и была такой попыткой моста, о чем громогласно объявил лучший и талантливейший поэт советской эпохи, Маяковский: «Это чтобы в мире без Россий, без Латвий жить единым человечьим общежитьем». Попытка эта провалилась, как тот мост в притче Франца Кафки.

Ужаснувшийся враг

Наталья Трауберг по праву возмутится, если узнает, что досужий рецензент в числе ее связующих, «мостовых» функций назвал соединение советского и постсоветского мира, ибо она — ужаснувшийся враг советской цивилизации.

Дети — это возмездие. Леонид Трауберг вместе со своим другом Григорием Козинцевым создал шедевры советского кино, которыми по праву может гордиться любая кинематография мира, — от немых фильмов «Шинель», «СВД» до звуковых «Одна» или знаменитой трилогии о Максиме.

Дочка Трауберга, переводившая детективы и христианские трактаты Честертона, Клайва Льюиса, энциклики папы Иоанна Павла II, если и ненавидит что-то, несмотря на свое подчеркнутое незлобивое христианство, так это советский строй. Можно написать, что она ненавидит все это, хотя и происходит из среды советской культурной элиты, а можно написать, что она ненавидит все это благодаря тому, что она из среды советской культурной элиты. И то и другое будет правдой.

Пройденный путь

«Пути пройденного никто у нас не отберет!» — писал Николай Асеев. И это так. Человек порой не замечает, сколько в него вкачано — того, от чего он оттолкнулся, что он отринул, чей прах с яростью отряхнул. Наталья Трауберг — порождение противоречивой, фантастической цивилизации, соединившей невозможное. Ее мать и бабушка — верующие, православные украинки. Ее отец — неверующий космополитичный еврей.

Ее муж — литовский католик. Ее другом и духовным наставником был отец Александр Мень, убитый в 1990 году. Она испытала и сытую жизнь советской культурной элиты, и преследования, обрушившиеся на семью «безродного космополита» в конце 40−х. Ее выгоняли с работы, перекрывали дорогу для научной карьеры. Тем убедительнее делалась ее переводческая карьера. Она переводила и для денег, и для выполнения четко сознаваемой ею миссии.

Одни ее переводы выходили в советских издательствах, другие — расходились в самиздате. Из Москвы она уезжала жить в Литву. Потом вернулась. После перестройки немало поездила по Европе и Азии, но осталась прежней незлобивой христианкой; удивительным, вочеловеченным мостом между разными культурами, верами, образами жизни.

Она любит обзывать себя обскуранткой, мракобеской, но если вчитаться в то, что она пишет, о чем рассуждает, едва ли не проповедует, станет ясно: проповедует она те принципы, которыми клялась и которым изменяла советская власть, — свобода, справедливость, уважение к каждому человеку. Плюс (и это самый важный плюс, им советская власть не клялась) вера в Бога. В того Бога, чей апостол ясно обозначил: в Его мире нет ни эллина, ни иудея.

[Рецензия на книгу «Сама жизнь»]

Вы никогда не задумывались, почему христианство так часто кажется нудной, надуманной и ненужной религией? Любого нормального человека коробит от сухого морализаторства «христианствующих», от надменности носителей «истинной духовности», от борьбы за мораль и нравственность, которая зачастую оказывается всего лишь агрессивным пиаром. Однако из этого не следует, что все, кто так или иначе проповедуют христианские ценности, ханжи и лицемеры.

Среди христианских мыслителей, не скованных рамками догмы и внутриконфессиональными ограничения­ми, выделяются некоторые западные писатели, в частности, такие извест­ные, как [Джон] Рональд Руэл Толкин, Клайв Стейплз Льюис и Гилберт Честертон. Что у них общего, помимо христианс­кого мировоззрения и национальности (они англичане)? Многие тексты Лью­иса и Честертона появились на рус­ском языке благодаря труду перевод­чицы Натальи Леонидовны Трауберг. Совсем недавно из печати вышла кни­га С. Колдекота «Тайное пламя. Духов­ные взгляды Толкиена» под редакцией Натальи Леонидовны, а «Издательство Ивана Лимбаха» опубликовало ее кни­гу «Сама жизнь». О последней мы и хотим поговорить сегодня.

Трауберг — не просто переводчица, она постоянно пишет тексты (назвать их статьями не поворачивается язык), основные темы которых — религия и литература. Книга «Сама жизнь» боль­ше всего похожа на мемуары, однако сама Наталья Леонидовна таковой ее не считает: «…мемуаров я побаиваюсь <…> Мне хотелось не столько поде­литься воспоминаниями, сколько уте­шить и даже обрадовать читателей, напомнив о бытовых, будничных чуде­сах, показывающих, что мы — не одни, и не в бессмысленном мире». Разумеет­ся, самой Трауберг вряд ли бы понра­вилось, если бы кто-то назвал ее «хрис­тианским мыслителем» — она неверо­ятно тонкий и умный человек и терпеть не может громких слов — однако то, что она постоянно размышляет и пи­шет о христианстве — факт. Только христианство она восприняла не через «официальных представителей», а от набожных бабушки и нянечки и от ве­ликих западных писателей. Большая часть жизни Натальи Леонидовны про­шла при советской власти (которую она на дух не переносит), книги Честертона, Льюиса и им подобных были для нее не просто увлечением, а насто­ящим глотком свежего воздуха в зат­хлой атмосфере советской несвободы. Может быть, кому-то это покажется странным, но книги Льюиса и Толкина, считающиеся «сказками», рассчи­таны на столь же серьезное чтение, что и традиционная христианская ли­тература. В небольших по объему, но необыкновенно емких текстах Трау­берг рассказывает притчи из своей пе­реводческой жизни — реальность и литература связаны для нее воедино. Литература — что-то вроде окна из земного мира в мир горний, и духов­ный опыт писателей, придерживаю­щихся христианского мировоззрения, не менее ценен, нежели опыт отцов церкви (по крайней мере, такое впечатление складывается при чтении книги). «Сама жизнь» — так Наталья Леонидовна называет моменты чудес­ного, отмечаемые ею в реальности. Именно чудесное, божественное и есть подлинная реальность, именно чудес­ное является материей настоящей ли­тературы.

Чтение «Самой жизни» — словно разговор с мудрым пожилым (но не старым!) человеком, открывающим для нас удивительный мир, живущий по христианским законам, но без сла­щавости и битья себя в грудь, без фаль­шивых причитаний, что, мол, право­славная вера истинная, а католики все испортили, и вообще всем надо срочно бежать в церковь. В церковь, разумеет­ся, идти надо, в этом автор книги не сомневается ни секунды. Но главное все-таки — не поставить вовремя свеч­ку, не продержаться несколько часов, натощак отбивая поклоны, но ни на минуту в нашей обыденной и часто не очень веселой жизни не терять верных ориентиров.

Собственно, не о «самой жизни», а о самой жизни выдающейся переводчи­цы из книги многого не узнаешь: вроде она рассказывает о себе, о своих зна­комых и близких, но в силу какой-то невероятной внутренней сдержаннос­ти и умеренности о многом умалчива­ет, и в результате получаются притчи об особых людях, живущих среди нас, но, увы, малозаметных и ничего не ре­шающих в жизни современного обще­ства. Конкретные люди со своими бе­дами, проблемами, достоинствами и недостатками отступают на второй план, уступая место вечным проблемам и проклятым вопросам, главный из ко­торых — как жить хорошему человеку в поганое время? Как сохранить веру и чувст­во собственного достоинства? Ответ один: жить, надеяться, а главное — ни на минуту не прекращать внутренней работы. Христианство — не ритуал, а самодисциплина, требующая огромного усердия и прилежания. Трауберг говорит, что Честертон за всю свою жизнь всего два раза по-настоящему разозлился и вы­местил гнев на ближних, из-за чего по­том долгое время мучился — такое не каждому под силу.

«Спаситель часто напоминал нам — и прямо, и в тех же притчах — с какой ужасной легкостью истины веры покрываются защитной пленкой, если не гипсом», — пишет Трауберг. Собствен­но, это — едва ли не главная тема ее прекрасной книги. Именно поэтому так важна для нее литература, позволя­ющая представлять религиозные исти­ны незапятнанными, в ненавязчивой повествовательной манере. Именно поэтому делом ее жизни стал перевод, донесение до нас духовного опыта, ко­торый в неумелых руках в лучшем слу­чае испарился бы, а в худшем — пре­вратился бы в нечто нудное и баналь­ное, как чаще всего и случается.

«Мы не просто болтаемся, а живем в сюжете»

Наталья Леонидовна Трауберг известна широкому читателю в первую очередь как автор классических переводов Честертона, Вудхауза и Льюиса и один из первых проводников христианской культуры в Советском Союзе. Недавно в издательстве Ивана Лимбаха вышла ее новая книжка — «Сама жизнь». В сборник вошли мемуарные (и не только) заметки разных лет: о том, как выживали «люди без жабр» в безвоздушном советском пространстве; о борьбе с космополитизмом; о современниках и друзьях — будь то Сергей Эйзенштейн, Сергей Аверинцев, Томас Венцлова или отец Георгий Чистяков. Варвара Бабицкая встретилась с автором, чтобы поговорить о жизни.

Наталья Леонидовна, расскажите немного о жанре «Самой жизни». Это ведь не совсем мемуары?

Вообще-то книга идиотская, потому что она рыхлая очень! Это заметки истинной жизни, но жанр у них получился загадочный. «Сама жизнь» должна была быть связной книгой, где разбросанные заметки — то из Института иностранных языков меня выгоняют, то я вдруг в народе усомнилась — все приблизительно связаны с какими-то изменениями человека, поддержанными высшими силами. Поскольку я стеснялась писать об этом высокопарно, то никто ничего не понял и все говорили: ах, мемуары, мемуары. Так и считают до сих пор.

Но Ирина, очень милая дама из «Лимбаха», захотела туда натаскать еще очень много разного, а половины нужного не нашла — не по ее вине, это и невозможно. Кроме отдела «Солнце и светила», где я, собственно, имела в виду написать о ком-то с точки зрения любви, все остальные, в общем, она выдумала — я соглашалась абсолютно на все. Тогда я болела почти все время, а она еще и в Питере. И она какой журнал найдет, оттуда и берет.

Может быть, что-то и получится: Розанов вот старался-старался, отдельные фразы рваные писал, чтобы вышло как бы «естественно». Я не знаю, получилось у меня естественно или просто неаккуратно. Но это, наверно, то, что называется «сборник», — на общую тему и с общим ощущением. Вот сидит старушенция и пишет из самых разных времен что-то, в течение многих лет. Причем сами понимаете: если это «Индекс» — то это заведомо антисоветское, если «Истина и жизнь» — то это с религиозным уклоном, если «Знамя» — рецензия на книжку, и так далее. И почему-то громадная статья о Томасе Венцлове, которая совершенно другого жанра! Она была для «Дружбы народов». А я же не помнила, что там прописано: может, там про Томика две страницы какие-нибудь проповеднические. А там подробнейший пересказ его статей. Вышло довольно глупо: среди крошечных заметочек про какого-то маляра вдруг врывается длинное-длинное ознакомительное эссе с невероятным количеством цитат! Нимало не ругаю Ирину: она просто делала мою работу. Я ей сказала, какие можно посмотреть журналы, но не помню, какие в них есть мои статьи — я их не отмечаю и не храню.

То есть вы не собирались писать мемуары?

Если бы у меня хранились мемуары, я бы их радостно выбрасывала! Потому что если из этой книжки не следует, что, как мои бабушка и нянечка считали, заниматься собой — это почти последний грех, тогда не знаю, зачем я ее написала!

Но мемуары ведь пишутся не обязательно о себе.

Мемуары может писать только очень воспитанный и привычный к этому человек вроде Анны Федоровны Тютчевой. Потому что мы так распоясались и так привыкли не скрывать свое ячество, которое перестало быть невежливым, что мемуары в самом лучшем случае превращаются в самовосхваление. Как NN хорошо сказал, ругаясь (чисто по-христиански) с MM: «Я сказал то-то — Анна Андреевна упала со стула». И вот поэтому у меня есть, стыдно сказать, но принципы: если я кого-то не люблю, то или это оговорить, или не упоминать его. Скажем, мне было трудно с Надеждой Яковлевной Мандельштам, при всем почтении к ней. Тогда лучше о ней не писать: я увижу много того, что любящий человек увидел бы иначе. Страх — очень плохой советчик. Вот написала я несколько лет назад книжку «Невидимая кошка». Так ее очень легко принять за «мне все по фигу, вот я острю». А эту уж так не примешь. Это надрывная такая книжка, со слезами, с соплями, и действительно чувствуется, что я не сумела их прикрыть таким постмодернистским флером. А хотела!

И получилось неизвестно что: какие-то притчи, с одной стороны, с другой — такие вроде бы назидательные проповеди, что меня удивляет и огорчает.

Почему? Вы ведь пишете, что все должны быть миссионерами, а уж монах-доминиканец по определению проповедник?

Но он может быть смешной миссионер, он может быть не патетический, не высокопарный миссионер! Какая же в этой книжке миссия? Ну, главная, конечно, та, которая тихо скрылась за самой жизнью: что мир полон чудес; что мы все живем бытовыми совпадениями, которые не случайные сближения, а обратная сторона ангельского шитья; что мы тем самым не просто болтаемся, а живем в сюжете; а сюжет этот выколот очень хорошим существом. Я бы хотела, чтобы это заметили, но это проследить там трудно.

А что там действительно очень сильно — это что восемьдесят лет отбухал человек, из коих шестьдесят не мог дышать.

Только в семидесятые годы перестали об этом думать: стали как-то уродливо и странно жить. То есть кто мог — не очень уродливо и странно: Аверинцев какой-нибудь, Гаспаров писал и думал, даже я переводила какой-то самиздат, и в этом было вроде главное содержание жизни. Но у меня к тому времени уже накопилось ощущение, что я нахожусь в среде, для которой у меня нет органа — жабр каких-нибудь.

Мы с отцом Георгием Чистяковым любили говорить, что мы продержались, потому что мы очень малодушны. Мы никогда и не претендовали на то, чтобы нас, скажем, не били в очереди. То есть мы от всех таких вещей, которые люди перестали замечать — что в больнице орут, что в очереди бьют, все время издеваются, — страдали очень сильно. Но мы жили еще дополнительно в каком-то пространстве, в котором это все — не позор. Это просто больно и неприятно. То есть — нам и не надо. Что мы живем так — это такая вот странность: и отвратительная, и тяжелая, но она почти призрачная. И мы уходим в книжки, рукописи, молитвы и так далее.

Возможно, это ощущение жизни без воздуха — оно в вашей книжке не совсем передано. Потому что в ней есть советская власть, а есть очень большое пространство вашего убежища.

Как-то мы сидели — в самом конце 86-го, когда первую партию выпустили: какое-то количество обломков от диссидентов, Феликс был [Светов. — В.Б.], и я пришла со священником. И есть было нечего — вы помните, что тогда ели: морскую капусту с книгами, потому что в продуктовых магазинах продавали почему-то книги. Ну, пить, конечно, нашлось, но есть нечего, вот только капуста. И мы вспоминали, как мы кур ели — у нас в Литве был такой, как мы это называли, curarium. Как мы покупаем гриль первый (в Литве он был, а здесь нет) и как мы, три доминиканца, которых могли посадить просто за всякую секунду, едим этих кур в большом восторге. И тогда мы сказали друг другу, что если кто-то из нас захочет подумать: а зато вот мы не капусту ели, а этих кур, пили пиво и читали друг другу переводящиеся самиздатовские романы и жили в Литве, где такая красота, — так вот: да будет ему анафема. Никогда не романтизировать это время! Его можно романтизировать, только когда его нет — не дай никому Господь.

А почему вас не тронули, как вы думаете?

Конкретно меня — ну, во-первых, защита ангела, который, видимо, думал, что я… сомневался, как я буду себя вести. Я была на допросе один раз, в 58-м году, это еще вообще до Вавилона. Тогда сажали почти случайно — и мы еще попадались случайно. Просто более или менее говорящих брали, в пятидесятые много еще было людей без жабр, там был воздух. Но у меня было такое чувство, что со мной от отвращения что-нибудь произойдет страшное: сойду с ума или выдам всех, кого только можно. У меня было чувство, что меня уже не в воду тогда посадят, а в смолу вонючую.

А потом у меня была одна приятельница, а у нее папа — старый несчастный оккупант, гэбэшник. Он всего боялся, хватал свою тень в воздухе и так далее; умер чуть ли не на рельсах, случайно забрел. И что ж вы думаете — оказалось, что она была ко мне приставлена! Потом оказалось, что в документах она без перерыва обо мне писала: «Совершенно сумасшедшая, очень трогательная, никого не тронет, ничего плохого не сделает, эти все к ней ходят — я в них не разбираюсь», — вот буквально так.

А как вы об этом узнали?

Это было в первую неделю свободы: я везла внучек из Литвы в Москву, в школу. И сидит в нашем купе человек и говорит: «Вы Натали? Вас тут называли…» — кто-то меня провожал. Я говорю: «Да, меня называют Натали». — «Ха-ха-ха-ха-ха, а я вам сейчас интересную вещь расскажу! Вы знаете, кто к вам был приставлен?» Я говорю: «Нет, не знаю». — «Вот такая-то. И она очень вас любила». И действительно, мы от нее избавиться не могли! Когда мы переехали в Литву, в 79–80-м, она просто не выходила из моей квартиры. А у меня жил тайный доминиканец. Тайный священник, ну заметь ты, что его комната — это церковь! Там места живого нет, и там алтарь — его стол оформлен как алтарь! А в миру он милиционер-связист. Но это ее как-то мало волновало. Ее волновало, по-видимому, не связываю ли я какие-то религиозные диссидентские круги, а я их вообще не знала. Меня там считали всегда за какую-то придурочную и не очень интересовались. А к одному деятелю, очень сильно религиозному, Веничка Ерофеев хотел меня повезти. А потом говорит: «Нет, мать, не повезу: ты все-таки полуеврейка, он еще обидится».

Довлатов писал, что Бродский игнорировал советскую власть. Вы ее, конечно, не игнорировали, но изумляет, как вам удавалось жить до такой степени вне ее!

Так Бог же что сделал: с четвертого класса я не училась в школе, поучилась в университете только, и работала один год! Меня выгнали как дочь космополита. Я никогда никуда не ходила!

И даже вспоминая, как вас выгоняли, вы пишете не о тех, кто выгонял; вы пишете, мол, конечно, атмосфера так себе, зато вот такой был хороший человек, и вот этот — какой замечательный, и тот подарил мне елочную игрушку…

Я за одного чуть замуж не вышла на нервной почве — так он мне помогал. Он просто открыл ногой дверь завкафедрой и сказал: что вы с девочкой делаете, как вы смеете!.. Я буквально в то время чуть не вышла за него замуж, еле упаслась!

О времени без себя

В наших глазах право на суд над временем мемуаристу дает или память (много помнит о других), или судьба (много пережил сам). Наталья Трауберг, благодаря которой сперва в самиздатских, а потом в типографских книгах здесь прочли Г. К. Честертона, К. С. Льюиса и П. Г. Вудхауза, в своей книге «Сама жизнь» от воспоминаний о себе и о других отказывается. Свой отказ от мемуарности она объясняет сама: «Простейшие страсти мешают увидеть себя — ну и не пиши о себе, пиши о других. А как? Что мы о них знаем? Какие-то поступки, обрывки фраз, которые исказила память? При любом, простите, „духовном опыте“ мы не знаем о человеке почти ничего». И почти не опираясь на весь тот материал памяти о себе и других, который в наших глазах только и дает мемуаристу право на суд над временем, Трауберг прямо говорит о времени как таковом, о его смысле, дает почти голые формулы разных советских десятилетий. Они даны без тяжеловесности, без глубокомыслия, какими-то отдельными легкими уколами.

«Смотрю на Маяковского и вижу несчастное поколение полухулиганов, угодивших в капкан советской власти. Что говорить, они туда охотно лезли, но я так много их видела, так много от них вынесла, что просто обязана разглядеть сквозь них самолюбивых потерянных детей».

«В 1934 году что-то переломилось на этой бедной земле, начался самый густой кошмар».

«Вспоминаешь ту ненависть к Чехову, которая возникла в конце 1960-х годов или немного раньше. Именно тогда сгустилась и оформилась особая неофитская злость. Несколько человек двигались примерно так: не могу тут дышать; вот к чему привели все эти „гуманизмы“; значит, ненавидим всякую жалость и слабость».

«Какое было мерзкое время! Сейчас его полюбили, забыв (или простив?) очереди, зеленую колбасу, железный занавес. Что до главного зла — бесконечных глумлений, их уж точно не помнят, нежно вспоминая особую задушевность тогдашних людей».

«Странный и несчастный человек 70-х годов толком и не описан… Разбросанные по спальным районам, лишенные мало-мальски человеческой семьи, никому не нужные, мы жадно и жалобно искали нового всезнания, нового коллектива и чьей-то безоговорочной любви».

Такие формулы мы привыкли встречать у поэтов, например у того же Маяковского: «Когда все расселятся в раю и в аду,/ земля итогами подведена будет — / помните: в 1916 году / из Петрограда исчезли красивые люди». Трауберг и сама упоминает о стихах как о более уместном для суда над временем жанре: «Судить, хорошо ли время „оттепели“, бессмысленно. По сравнению с тем, что было раньше, все покажется хорошим. Наверное, лучше всего было бы рассказать о той поре в музыке или в каких-нибудь туманных стихах». И еще точнее: «Жизнь идет выше, не стезями жизнеподобия. Потому к ней и ближе музыка, цвет, запах, а из словесности — притча, миракль, аллегория».

Но единичный человек, который судит свое время, не имея привилегий поэта и отказавшись от привилегий мемуариста, то есть человек, говорящий без всяких внешних прав на речь, это и есть современный автор. И вот эта фигура современного автора в книге Натальи Трауберг видна яснее, чем во множестве самых, казалось бы, современных книг.

Наталья Трауберг. «Сама жизнь»

Книга эта только внешне напоминает мемуары: перед нами — сложенная то в хронологической последовательности, то в намеренном беспорядке мозаика из вспышек-воспоминаний, авторских журнальных колонок, заметок, притч, интервью, рецензий, маргиналий. «Мемуары — самое ненадежное, что можно написать. Подводит память; меняешься сам; а главное — большая часть айсберга вообще от нас скрыта…» — пишет автор. Дочь кинорежиссера Леонида Трауберга, пострадавшего в годы борьбы с космополитизмом, отгородилась от советской действительности: вера стала ее духовным убежищем, маленькая Литва — многолетним пристанищем, а переводы с английского — профессиональным поприщем. Благодаря Наталье Трауберг мы впервые прочли по-русски многие произведения Гилберта Честертона, Клайва Льюиса, Пелема Вудхауза. Цитаты из любимых британцев, не раз «спасавших от сумасшествия или отчаяния», рассыпаны по тексту книги. А еще в ней присутствуют люди, дорогие сердцу автора: отец Александр Мень и Сергей Аверинцев, Томас Венцлова и Борис Шрагин, Елеазар Мелетинский и отец Георгий Чистяков. Хотя Наталья Трауберг больше чем просто их современница, свое «я» она старательно уводит в тень, оставляя себе роль хроникера.

«С Божьей любовью все равно когда-нибудь встретишься»

Евангелие от Иоанна часто называют Евангелием Божьей любви. Теоретически определить Божью любовь, наверное, нельзя, ее можно только познать на своем опыте. А что эти слова значат для вас?

Что значат? Любит нас Бог — и все. Другое дело, что поверить в это крайне трудно по разным причинам. Во-первых, потому, что Бога действительно никто не видел и, кроме крайне сомнительных, иногда истерических, мистических опытов, о которых лучше не думать, ощутить, что Бог тебя очень любит, трудно. Самый простой способ — это способ блудного сына. Суметь увидеть: «Матушки, что же это я такой… Как это терпят люди, как Ты это терпишь?» И в этой «точке блудного сына» решается очень важная вещь: или ты поверишь, что отец к тебе склонился в слезах, что он тебя отпускал и теперь принимает — и тогда поверишь, что действительно любит… Или не поверишь, и тогда — очень долгий, очень трудный путь. По-видимому, в конце концов с Божьей любовью все равно когда-нибудь встретишься.

В жизни каждого человека и в истории человечества есть, да и будет, немало ситуаций, которые ставят эту любовь под сомнение. И в то же время слова про Божью любовь не так уж редко оказываются «религиозным забралом», за которым мы прячемся от тех, кто страдает. Ничем не окупленная «игра Полианны» бывает очень жестокой…

«Религиозная жизнь» страшна тем, о чем Христос предупреждал: «Голубчики, если вы служите двум господам, ничего доброго не выйдет». Люди не служат Богу. Нет, я не говорю: совсем никто. Я знала много разных добрых людей, ходивших перед Богом, но наиболее заметная часть служит только себе. Где же там пробиться Божьей любви, если мы все время суетимся, устраиваемся?.. Конечно, мы молимся: «Господь, дай мне то-то и то-то», может быть, совсем ненужное, может быть, даже греховное, но что Бог тебя ведет, что ты — в Его руке и Он тебя очень любит, — об этом почти не помним. Стоит выйти из церкви, и сразу включается «мирской код». В конце концов, уже не важно, что человек, включив этот код, делает; важно, что код включен, и тут же вступают в силу законы этого мира, которые подробнейше, с поразительной тонкостью описаны в Евангелии. Там буквально на все случаи — и про саморазложение зла, и про те самые щеки, про которые никто не хочет понять. Казалось бы, ясно: ты только напортишь, здесь действует Бог, и наше вмешательство опасно, как в притче о плевелах. Нам сказано идти, как овцы среди волков, а не волкодавы среди волков… Это суть сути, мысль о том, что Божья любовь — единственное, перед чем зло не устоит. Да, это не всегда видно, потому что мы мешаем, потому что мир — падший, но Бог делает все, что может. Как только мы переходим на чисто мирской код, чего нам хотеть? Мы не положились на Божью любовь…

Противоположность мирскому коду — код евангельский. Но тут снова начинаются разночтения…Что, на ваш взгляд, в этом коде самое важное?

Евангелие — это Благая весть о том, что мы дети Божьи, причем очень любимые. Чтобы превратить Евангелие в его полную противоположность, надо вычеркнуть эту мысль, забыть о том, что и как Бог делает за нас. Только об этом в Евангелии и говорится. Вот Бог Отец, вот Христос взывает: «Авва!» Он называет Бога Отца очень родственным словом и предлагает нам так же относиться к Нему. А обратно, к людям, Он уже, как Бог Отец, как отец у Рембрандта. Христос вверх взывает, как мы (это мысль Бультмана, не моя, но мне очень понравилась), а к нам Он, как Бог Отец, то есть отдает. Это и будет евангельский код. Он прописан в каждой строчке.

Ведь все наши несчастья не в том, что мы не понимаем, что такое любовь Божья, а в том, что мы не верим, не вдумываемся в Божьи слова. Вот то, что Он воскрес (хотя на самом деле представить себе это невозможно, Дороти Сэйерс писала, что непостижимо), мы знаем точно, как, когда, где… И это правильно: если бы Он не воскрес, не было бы такого взрыва, такого переворота, — но загадочно. А простейшие слова, которые говорят о том, как жить по-Божьи, приходится объяснять. Почему? Да потому что накладно, как говорил один священник. Другое дело — назидательно советовать. Выступаю по «Свободе», передача о благодарности, и один из участников заканчивает: «Но мы должны помнить, что надо благодарить Господа за все, и за несчастья тоже…» Елена Фанайлова выключила в этот момент микрофон, а я собиралась ему сказать: «Я хочу это от вас услышать на операционном столе». Это одна из самых невыговариваемых вещей, которые ни за что нельзя говорить другим людям. Только себе.

Как вы думаете, почему проповедь Божьей любви так бывает трудно услышать тем, кому на самом деле без любви — Божьей ли, человеческой — совсем плохо?

Начнем с того, что в Бога вообще очень трудно верить. Говорят, что душа по природе — христианка, но Тертуллиан что-то напутал… Душа по природе, я думаю, не столько христианка, сколько язычница. Душа по природе религиозна. А так чтобы сразу уж христианка — слишком жирно будет… Иногда говорят: если бы мы верили в Божью любовь так, как надо в нее верить, нам почти не нужна была бы любовь на земле. Это неправильно. Нельзя говорить, будто вертикаль, любовь к Богу, — это хорошо, а горизонталь, то есть любовь к человеку, — плохо, иначе не было бы второй заповеди. Почему человек так одинок, самолюбив, требователен, жаден? Потому что он нуждается в любви. Нуждается он правильно: без любви жить невозможно, как без тепла, как без солнца. Это не метафора, а истинная правда: без любви все бы замерзло. Троица — и та внутри троичного бытия живет любовью. Так что никакого греха в том, что мы нуждаемся в любви, нет. Но «Бога не видел никто никогда», и потому на него боятся «ставить». Вот мы и тянем что-то вроде любви друг из друга потому, что не верим, не надеемся на Божью любовь, не полагаемся на нее, не «ложимся» как на воду… Наверное, кроме Христа, так не мог делать никто. Если бы мы могли так полагаться, наша жизнь была бы не то чтобы легка, не то чтобы лишена страданий, но у нас не было бы «проблемы любви». Мы могли бы «дополнительно» любить кого-то еще. Как человек в счастливом браке: у него ведь есть друзья, занятия, но брак — это главное. Мы же чаще всего «безбрачны», вот потому на себя и тянем. Нужно на самом деле только одно — в Божью любовь поверить. Если не поверишь, если самолюбие помешает: «Ах, если я такой плохой, вообще жить незачем…», тогда, конечно, того поразительного взаимного порыва, который есть у Рембрандта, не произойдет. Если не пройти через «точку блудного сына», очень трудно почувствовать, что у тебя только одна поддержка — Господь. Иногда не чувствуешь Божьей любви — и просишь, напоминаешь о себе: «Помилуй, помилуй…» Это же не причитание, как будто тебя приговорили к казни. Это значит другое — «полюби, пожалей…». Он так и поступает с нами — плачет, жалеет.

Искусство зачастую подходит к тайне Божьей любви осторожней и потому ближе, чем религиозная пропись. Это очень хорошо видно у тех писателей, которых вы переводили, — у Честертона, у Вудхауза. Мир, в котором совершенно все, светится благом…

Искусство — такая же опасная вещь, как и любовь, творчество. В падшем мире все переломано, все превратно. Тем не менее искусство может сказать о Божьей любви так, чтобы глухие услышали, может вызвать у нас крик «Господь мой и Бог мой», за что и терпим. Причем Вудхауз способен вызвать этот крик даже больше, чем Честертон. Как ему это удается? Тихостью… Во всем, что бы он ни писал, узнается покой Божий, шалом, у него все — Божьи дети. Самые страшные — это какой-нибудь деловитый секретарь и скучные взрослые дамы, которые тоже плачут, когда влюбляются, и вообще нелепые, смешные. Он как-то удивительно относился к людям — с невероятной печалью, без надежд, с огромной благодарной радостью, когда они его не бьют… Честертон очень добрый, а Вудхауз еще лучше. Потом, Честертон все-таки счастливей, Вудхауз, в сравнении с ним, пережил невероятно тяжелое время. Его любимая, уютнейшая Англия, где он жил как ребенок, просто плевала в него, долго плевала… И почему? Потому что он вел себя как робкий, вежливый человек. Я об этом подробно писала. Да, говорят: он сотрудничал с фашистами. Это были не фашисты, а какие-то дядьки с радио, которые его позвали. Он, вежливый, застенчивый человек, согласился, а потом страшно страдал. И что же? Ничего. Только тишина, покой, печаль, приветливость. Он ведь Англию невероятно любил и описал ее лучше некуда. Вот кто действительно «заставил плакать над красой земли своей». Вудхауз все вокруг видел райским и описывал мир, который любит Бог, несмотря на все наши глупости…
Но то, что я пытаюсь здесь сказать, — не столько о Божьей любви, сколько о том, что хорошо бы читать Евангелие. Читать, соображая, помня о том, что «слова эти не прейдут». Зайдите в любую церковь, вы увидите то же самое: вот самоупоение, вот «два господина», вот мы идем, как танки среди овец, а не овцы среди волков…Но если среди всего этого мы вчитаемся в Евангелие, что-то с нами произойдет. А там, глядишь, может быть, и в Божью любовь сумеем поверить…

Вначале было слово

Как и человек, язык живет общением с себе подобными. Более полувека Наталья Леонидовна Трауберг переводит с английского, испанского, итальянского, португальского и французского. Именно благодаря ей, в самые «закупоренные» советские годы русский язык оставался открыт для Честертона и Вудхауза, Грэма Грина и Льюиса, Пиранделло и Лорки. Филолог и переводчица, свой труд она воспринимает как нечто большее, чем просто словесность. Служа родной речи, она служит Богу.

Литературный перевод подразумевает отказ от своего «я», максимальную идентификацию себя с другим человеком. Получается, что это христианская профессия?

Ничего более христианского быть не может. Ты полностью подчинен материалу, с которым работаешь.

Переводить легче то, что ближе, или наоборот, когда в работе участвует не сердце, а голова?

Перевод — это монашеское дело. Голова и сердце участвуют наравне. Но я вообще переводчик неправильный. Я больше сердцем.

Как вы выбираете материал?

Раньше я переводила, кого закажут, если только это не непристойная, не антицерковная и не явственно просоветская литература. Сейчас это Честертон и Вудхауз. Кого я люблю больше жизни, тех и перевожу.

В основном вы имеете дело с христианскими авторами. Христианская литература — это написанное христианином, или христианином прочитанное?

Можно читать Евангелие и не понимать, о чем речь, а обыкновенную языческую сказку воспринимать как христианскую. Главное — что ты хочешь увидеть. К примеру, у Карло Коллоди Фея — ангел, и вся история Пиноккио — это история Преображения деревянного мальчика. Потому что автор это имел в виду, и ничего тут не попишешь. Но так можно было бы прочитать и Буратино, если бы кто-то помог.

Из русских писателей кто более христианин: язычник Платонов или сын священника Мамин-Сибиряк?

Я не люблю Платонова. Платонова любят те, кого трогает его немыслимый дар. Для меня он страшноват. То, о чем он пишет, я в детстве все это видела. У меня в душе это есть, и я туда не оборачиваюсь. Но я вообще литературу не очень люблю, и это не парадокс. Я не слишком активно в ней участвую, не могу в ней подпитывать чувства и понимать через нее жизнь. Я любила Мандельштама и Ахматову, и сейчас, наверное, люблю, хотя они уже не так важны. Поздно узнала Платонова и не полюбила, а, может, не полюбила бы вообще. Что для кого-то он мог быть эрзацем какого-то христианства — это возможно. Человек он благородный, чистый, очень трогательный, и я верю, что в нем можно найти аналог христианской любви. Речь же вообще не о том, что одни христиане показывают что-то хорошее. Несомненно, в его поколении было что-то светлое. Но та мясорубка не могла не пробить души. Думаю, что мало кому довелось спастись, выжить здесь, не будучи глубоко сумасшедшим. Мне было легче. Я все-таки долго жила в Прибалтике, лет двадцать почти. Но там и тогда нормальный человек сохраниться не мог. Нормальных людей я не видела. Ну, может быть, один Александр Мень из родившихся тогда казался мне нормальным. Есть много хороших людей, но это не значит нормальных. И это большая потеря. Как прокаженное время. Если огромной ценой ты сохранял попытку милости и жалости, то, наблюдая, что происходит, ты каждую минуту лишался трех ног, четырех рук, пятнадцати голов. Наш режим, как и нацистский, в отношении духа исключительно чрезвычайно губителен. Сохраниться там можно было только чудом.

В Германии было так же?

То же самое. Но там было короче по времени. Потому что все, что они делали, они делали аккуратнее и строже, а у нас все было из одних дыр. Я двадцать лет выпускала самиздат, и меня никто не посадил. А рядом какой-нибудь мальчик рассказывал анекдот, и его сажали. Я жила в Литве, и туда не доходили какие-то разнарядки. Потом я вернулась в Москву, и режим пал. Богу почему-то захотелось меня сохранить, хотя ни мой муж не сохранился от этого, ни мой отец. Муж был диссидентом, очень много страдал уже после того, как мы разошлись. Но когда к нам приходили и его таскали, меня не замечали, хотя с точки зрения режима я была хуже, потому что выпускала конкретный самиздат, а он нет.

Так что у нас, слава Богу, не Германия, хоть это не меняет самого духа. Дело же не в том, что они гнали людей. Они гнали все. Для них Милость и Правда — главные категории Писания — были врагами.

Категория правды при Советах была очень важна. Газета центральная у нас так называлась.

Да, но с меня лично ее не спрашивали, чтобы я пошла и обличила какого-нибудь космополита или поддержала ввод войск в Чехословакию. А вот насчет Милости с меня спрашивали каждую секунду. Они целенаправленно каждую секунду жизни боролись с возможностью Милости. Это так, поверьте. От трамвая до чего хотите. Когда с маленькими детьми я гуляла здесь, а не в Литве, мне говорили: «Что ж ты, мамаша, у твоего машинку-то отняли, так ты его учи, а то забьют». Это было в идеальные пятидесятые годы, а не в теперешнее распутное время. Вот такое говорили, потому что привыкли, что никого не надо жалеть. Слово жалость считалось унизительным, и это осталось очень надолго. Потом это умножилось, дойдя до вседозволенности.

Я так пылко говорю, потому что я очень боюсь ностальгии по тем временам.

Но ведь Царствия Божьего — его нам никто и не сулил в этом мире. В любом режиме своя Милость и свой Ужас…

Я совсем не говорю, что моя ровесница-девочка не могла быть просто счастливой. Она могла. А что сейчас мир хуже, вот тут я с вами не соглашусь. Сейчас просто мир плоти, но я считаю, что тогда вот это самое дьявольское начало было сильней. Хватает его у нас внутри, и очень страшно, когда его прибавляют еще и снаружи. Я это знаю, потому что в самую счастливую свою пору — в первые годы брака, когда росли дети, в Литве, где было легче, у меня в сердце был нож. Всегда. А сейчас нет, давно уже. Сейчас нет режима вообще. Это смех один — что его называют даже авторитарным режимом.

Само по себе уничтожение режима — это колоссальный шок.

Но ведь нельзя было уже эту ногу оставлять. Она вся сгнила. Я плохо себе представляю такую чистую душу, которую бы держала только эта бумажка в виде 10 заповедей коммунизма. Ну, положим, что держала, хотя все воровали направо и налево, все в очереди выталкивали направо и налево.

Воровали, хотя бы таясь, а сейчас…

Сейчас не милости стало больше — правды. Сегодня действительно меньше лицемерия. Но, как распутство, так и воровство, — вещи не бесовские, но мирские. А брать палку и убивать человека за то, что он другой, — это бесовский вид зла, и для меня он более страшен.

Итак, главное отличие нашего времени от советского — это правда.

Назовем это правдой, хотя это очень низкий вид правды, дурной. Скорее, беззастенчивость. Это другой мираж, и он еще чем-то сменится. Я только это и знаю, потому что я очень старая, а старости Бог дает гораздо больше, чем молодости. Если Ему нужно, чтобы я обличала вот это, то я и обличаю. Я была поставлена страдать и свидетельствовать об этом. Наш режим — он не намного лучше. Но он не насаждается. Если ты не включаешься в него — тебя не заставят. Сейчас нет тоталитарного строя, при котором, пока тебе сердце и мозги не вскопают и не испортят, не успокоятся.

Вернемся к литературе. Кого вы любите из современных авторов?

Об этом я мало что скажу — или получится, что я ругаю.

Я слышала, вы не можете себя заставить читать Пелевина и Сорокина. Что, так плохо?

Пелевина могу. Некоторые его куски хороши. А вообще он разный, потому что талант его разный. Про кошку его рассказ меня убил просто наповал, про постмодернистскую какую-то барышню — очень смешно. Но целиком, допустим, «Чапаев и пустота» — режьте меня, читать не буду. Что касается Сорокина, он, конечно, очень талантлив. Но его сцена, где Ахматова сносит яйцо… Эти противные подробности о женщине, которую мы так жалели, о которой молились… Самозванка она, не самозванка, но она чистый человек, выдержавший с благородством в этой страшной жизни. Мне предлагали: «Послушайте, как здорово!» И хотя предлагал человек, которого я очень люблю, — я не могу.

А, может, и не надо? Может, существует некий предел развития, за которым больших писателей просто нет?

Этого я не знаю. Я, вообще, как Моисей, с поднятыми руками стою, чтоб все было хорошо, чтобы что-то побеждало. Хочется, чтобы еще был хоть один.

Для меня такой предел есть: Владимир Набоков. Русский американец, постмодернистский модернист, он в буквальном смысле рубеж языков, культур, стилей. За ним— пустота, как за Чапаевым.

Вы можете читать его «Аду»?

Не только могу — люблю.

А мне близка точка зрения простоватого человека, как моя нянечка. Мне муж когда-то сказал: «Тебе нравится только то, что понравилось бы ей, если бы она окончила институт». Это правда. Она меня запрограммировала, вложила в меня все. Все, что есть во мне еще человеческого, — от нее. И еще от бабушки, которая была классной дамой, преподавала русскую литературу в женской гимназии и не понимала Мопассана.

Я слышала, что вы крестились в шесть лет и сделали это вполне осознанно. Вы действительно уверовали или просто подчинились взрослым?

Крестили меня сразу. В шесть лет я поверила в Бога. До этого я была совершенно не такая благочестивая, хотя мои няня и бабушка были глубоко верующими людьми, а я их любила невероятно. Но потом, после дикой встряски, вдруг поняла: «Ну все, я без Него не живу». В 1932 году папа устроил нас по блату в санаторий для иностранных спецов в Сестрорецке. Нас поселили в каком-то маленьком домике. И как-то раз к нам пришел человек чекистской внешности и стал кричать. Я в первый раз слышала, чтобы на нас кричали. Не на кого-то, не на улице — на нас, которые тихо сидят, не толкаются! И я заболела. Я плакала, просыпалась ночью, и в конце концов меня увезли в Ольгино к знакомой. У нее в саду росли розы, в доме висели картины — Дева Мария, какие-то протестантские сюжеты, иконы. Все это меня изменило, и уже сквозь это я совершенно сознательно обратилась.

Ваш отец Леонид Трауберг был режиссером с мировым именем. Вы вообще не касались этого мира?

Мягко сказать, не касалась. Я его страшно боялась.

Почему?

Сейчас я буду нарушать Пятую заповедь, но я говорю не о своем отце, а о духе. Я очень люблю папу, безумно любила маму — речь не о них, а о том, в чем они жили. Это была абсолютно такая же степень вседозволенности, как сейчас. Вот клянусь вам чем угодно. Их спасением, которое я видела. Они умирали на моих руках: папа — обратившийся и крестившийся старый еврей, мама — вернувшаяся к соборованию христианка. Речь не о том, какие они плохие, а о том, что Бог их тащил через это. В смысле распутства и цинизма их поколение творило ровно то же самое, что и нынешнее. Особенно мужчины. Женщины в этом меньше участвовали, а мужчины — это нечто неудобоваримое.

И вы в кино вообще не ходили?

Не ходила. Бабушка меня не водила.

А папа как на это смотрел? Или ему было ни до чего?

Папа был безумный еврейский отец: «У—у, моя хорошенькая дочечка будет самая гениальненькая!» И больше его ничего не интересовало. Он все время куда-то убегал. А мама была дамой. Ей надо было блистать. Она тоже забегала (уже в другой манере, питерски-светской), сверкала передо мной и исчезала. Я оставалась с бабушкой и нянечкой…

…И уж они…

И уж они меня не водили. Однажды меня взяли на фильм про физкультурный парад. Я стала плакать . Для меня это было все равно, что смотреть фильмы Ленни Рифеншталь. Я не могла видеть эти голые могучие тела, их боялась. Еще помню, как папа приехал на дачу и стал мне петь песни тех лет. Сейчас они кажутся мне неплохими, иногда я их даже пою. Но тогда я вся сжималась. Я жила в каком-то мирке, где ходит Ксения Блаженная, гуляла у церкви, слушала рассказы о чудесах. Пошла я в школу, и ничего страшного не случилось. Мне было интересно, там учились очень милые ребята. Но, видимо, молитвами бабушки, дедушки и няни я стала так сильно болеть, что в четвертом классе меня забрали. Я не прижилась. Потом, в университете, у меня было другое искушение. Такого дикого тщеславия. Я была хорошей студенткой, много читала, школа меня не портила, и, конечно, я мечтала, что сейчас, как Золушка, я буду сверкать.

Вы работали дома или в редакции?

Никогда никуда никто не взял бы меня работать. Меня выгнали в 1950-м, через год после того, как я окончила университет. Я же была дочь космополита! Я знала, что никуда не устроюсь. Это было очень тяжело, совершенно кафкианские картины. В университете я училась у замечательных профессоров, мне хотелось самой что-то сделать. Ни фига. Ни аспирантуры, ничего. Но это неважно. Бог дал мне возможность не работать, а иначе меня бы перемололи. Через некоторое время, когда в 1953 году из Ленинграда мы переехали в Москву, я стала переводить и печататься. Тогда легко молодых переводчиков брали, их было немного. А когда с 1988 года начались все эти свободы, было уже известно, что у меня горы всего переведено. Тем самым я моментально всосалась в какие-то учреждения. Это произошло само собой.

Как получилось, что вы занялись самиздатом?

Я очень любила Честертона, его переводила. Мой муж (он тоже филолог) печатал 4 экземпляра, потом все это возили в Москву, и какое-то небольшое количество людей, Муравьев, потом Аверинцев молодой, все это читали.

Как вы познакомились с Аверинцевым?

Через Роднянскую, Гальцеву и «Философскую энциклопедию». У Аверинцева была католическая тематика. Он очень чистое трогательное создание, но сам себя называл «зануда сапиенс». Он весь был как в чем-то стеганом — очень защищен.

Чем?

А вот этим! Я еще не знала никакого Аверинцева, а только дружила с его курсом, и мне рассказывали, что есть такой мальчик гениальный, который («Мы же с ним сдохнем скоро!») запрещает открывать форточку. Он неземной, конечно, но очень мог за себя постоять. Мы быстро подружились. Не подружились даже — были, скорее, собеседниками, но без близости, мягко выражаясь. Для него было важно, что он может про это говорить с кем-то, и его это вполне устраивало. Причем общались мы так. Он говорил 5 часов, мама-папа кричали, плакали, засылали моих детей — никакого впечатления! Они меня просили, чтобы я сказала ему, что у нас дома нельзя пользоваться телефоном, он ничего этого не знал. Но не от жестокости, а оттого, что он был вот в этом весь. Потом мама как-то к нему привыкла, хотя очень сердилась на него. Однажды в передней он стал ей читать свои стихи, и она потом говорит: «Нет, ты скажи, пожалуйста, нет, ты только объясни, он что, действительно считает, что мне доставляет удовольствие, когда я полтора часа стою и падаю, а он читает это вот?!» Но он думал, что ей интересно, и читал. Она была такая дама питерская, и ему это нравилось. Он был кокетлив до невероятия, и кокетничал с ней трогательнейшим образом (но без успеха!). А папа его не выносил. Он был несопоставимо умнее и более образован, чем мама, но все-таки был такой «мальчишка» из одесской гимназии, такой непуганый одесский человек, и эти инфантильные создания были для него хуже евреев. И он мне сказал: «Знаешь, он еще хуже, чем ты».

В 1930-е годы вера была под запретом. Сейчас, наоборот, православие стало если не государственной идеологией, то уж точно модой. По-вашему, это хорошо?

В мире что ни делается, все плохо. Бог дал нам свободу и дал возможность идти к Нему. Но само по себе это не избавляет от жесткости, жестокости, агрессивности. Когда к Богу стремишься, чтобы почувствовать, что ты выделен, или чтобы получить какой-то кусок или покой, или чтобы утверждать, что такие-то неправильно верят, а ты правильно, — ничего не будет. Ни Богу не будет, ни тебе.

А что это такое — «правильно»? Ходить в церковь и соблюдать обряды? Без этого нельзя?

Что касается меня, то я обязательно должна причащаться. Посредством причастия мы доказываем Христу, что принимаем с Ним новую договоренность. Я бы не выдержала, если бы это не повторяла. Но другие выдерживают, и не хуже они христиане, а значительно лучше. Не в смысле добрые (в христианстве это вообще не определяющая категория), а в смысле милостивые. Они прощают то, что простить невозможно, терпят то, что терпеть невозможно, но без этой встречи за столом Тайной вечери мне трудно. А вот моя дочь к причастию не ходит. Я знаю, что кому-то трудно посещать церковь. Мне, например, тоже было бы трудно, если бы я настолько не привыкла. Там бывают такие лица перекошенные, такая смесь дурного оккультизма с самоутверждением… Мне жалко этих теток, и это я не к тому, чтобы их судить. Мне их безумно жалко!

А вы так глазами по сторонам и зыркаете…

Я не зыркаю! Они же учатся у меня, звонят мне и говорят по пять часов по телефону! Чего тут зыркать-то! Если кто-то рядом со мной толкается, злится, я же не слепая!

Мне стыдно, когда я такие вещи замечаю.

Очень жаль, что вам стыдно, потому что Он от этого страдает. У себя на радио я в таких случаях говорю: «Ребята, я сегодня из храма — опять двадцать пять!»

Вы работаете на радио? На каком?

Это церковно-общественный канал. Я на нем уже 12 лет вот об этом примерно и говорю. Коэффициент полезного действия — 2 процента, но это очень много.

В последнее время у нас активно обсуждают тему интеллигенции. Существует ли она сегодня и была ли вообще, какова степень ее влияния на общество, и что ждет ее впереди. Вы наблюдали несколько ее поколений. Что вы думаете по этому поводу?

Я не очень себе представляю, что такое интеллигент. Если считать, что критерием является умственный труд и небрежение материальными ценностями, тогда ни Михалков, ни многие другие интеллигентами не были. Моя бабушка была интеллигенткой, а дедушка, ее муж, не был и не претендовал. И при этом он был бессребреником, бескорыстным. Мой отец интеллигентом заведомо не был. То, что он окончил в Одессе гимназию, не значит, что он интеллигент. Папа был очень оборотистый человек, как и большинство советских людей. Лихачев интеллигентом был, Шишмарев был, Гуковский был, Аверинцев был. А они не были, не были, и все. Себя я интеллигентом тоже не считаю. Не то, что не считаю, — я все-таки не очень понимаю, что это такое, и уж точно никогда не стремилась в эту среду. Влияли они на меня? Да, влияли. Но на меня и не захочешь — повлияешь. А влияли на перемену жизни — не знаю. Я думаю, Бог влиял.

То есть понятие «интеллигент» не равносильно «хороший человек».

Если считать, что «интеллигент» несопоставимо прекраснее дяди Васи, который написал донос на соседа, чтобы занять его комнату, и читает, сколько арестовано шпионов, то да, равносильно. Но кто из них прав перед Богом, мы не знаем. Я так боюсь судить о том, кого допустили, что совершенно не понимаю, чем это вызвано. Соллертинский, Шостакович — они были рядом, и я их видела. Но я понимала, что нянечка лучше даже их. Недавно одна писательница мне сказала: «Не говорите мне о таком-то, он не интеллигент». Для меня это непонятно. Она умная, тонкая, она, несомненно, мастер. Но для христианина этого просто не может быть. И тот же Вася будет для него родной брат. Не в тот момент, когда доносит, а в какой-нибудь другой.

Да и в самый момент тоже: у него своя правда. Апостол Павел до обращения не только доносил, но и убивал.

Дело не в этом. Павел был человеком, воспитанным в иудейском законе. На том уровне, на котором ведет себя религиозный человек — мусульманин, иудаист, кто угодно, — он вел себя хорошо. В это «хорошо» вполне входит нетерпимость: иноверцев убивают. Любой человек, я замечаю, даже называющий себя православным или католиком, также считает, что чужому надо дать под зад коленом. Павел был человеком закона и действовал по нему. А вот христианам так нельзя.

Но ведь и советская власть — это закон.

Это карикатура бесовская на закон, как всякий тоталитарный и даже авторитарный строй. Конечно, полного беззакония в мире и не было. Потому что если бы оно вдруг наступило, то вообще не было бы спасения. Но даже самый хороший закон — исламский, иудейский, джентльменский, рыцарский — не работает, потому что в нем нет полной открытости перед Богом и нет уподобления ближнему. Что же касается советского закона, он стоял на беспрецедентной массовой жестокости. Человек — ничто. Причем не в смысле расстрела, а в смысле просто толкнуть. В смысле взять за шкирку и сказать: «Ты чужой, и с тобой можно сделать, что угодно».

Если советское время — бесовское, то какое наше? В нем тоже немало жестокости.

Ну, мы вообще живем во зле, и правит нами Князь мира сего. Несомненно, Бог создал благой мир и сказал: «Хорошо весьма ». Несомненно, мы сломали винт и испортили себя эгоизмом. Тогда этот князь получил возможность править миром. Всегда — в царской России, викторианской Англии, где хотите — можно описать мир как ад. И многие так делали, но были лишь наполовину правы. В основном, приняты Его правила, но они скорректированы. Закон — это попытка наложить какой-то настил в этом Царстве, «не убий» — помостик, на который можно хоть как-то опереться. Если убрать закон, как эти шестидесятнические дети попытались сделать, то мир проваливается немедленно.

Что за дети?

Хиппи. Они думали, что они апостолы, но без запретов они провалились ровно туда, откуда на них радостно смотрел Князь и говорил: «Ну, сейчас, детки!» Потому что человек, получающий свободу только для себя, через год становился в лучшем случае захребетником, который всех, кроме своих, не считает людьми, а в худшем случае тяжело больным и кончающим c собой. Это же не Бог его к этому привел. Мир болен. Божий мир испорчен нашим поворотом на себя. Исправить его такими штуками простыми, вроде, «Гуляй, Вася! Мы хиппи, мы дети цветов!», — нереально. И дети у нас такие, и цветы. Но делать обратное — взять и всех загнать в какой-нибудь условный рай, мне до сих пор кажется, что это хуже. Моя молодость пришлась не на хиппи, а на нацизм и большевизм. И мне вполне хватило.

Как-то на вопрос, нравится ли вам русская история, вы ответили, что не нравится никакая. Вы действительно так считаете?

Тогда я не договорила. Ужасно действие Князя мира сего, ну, что ж в этом хорошего! Другое дело, что вся история пронизана чудом. На моих глазах посыпалась Советская власть. В 1980-х годах мир стоял на краю даже не уничтожения, а чего-то еще большего. Когда в 1983 году я вдруг поняла, что схожу с ума, я поехала к кардиналу Сладкявичусу (тайному кардиналу: ему не разрешали быть священником) и просила его об экзорцизме (изгнании духов). Что я тогда умирала — это смешно сказать. Хуже чем умирала. Я заболела тяжелейшим панкреатитом. Я действительно сходила с ума. Спасалась молитвой, напряженной до невозможности: «Помоги, Господи! Что творится с миром! Господи, останови!» И вся Литва так делала. Но он мне сказал: «Какой экзорцизм! Это правильный ответ, адекватный. Идет страшная демонизация, но она кончается. То, что сейчас происходит, — это максимум, что может случиться». Он это сказал осенью 1983 года, когда не было никакой надежды на конец. Всякие октябрятские отряды, всякий коллективизм противен, а когда его под христианство подверстывают, дважды противен. Но то, что происходило у нас, это был настоящий бесовский режим. Я жила там и могу свидетельствовать. Именно свидетельствовать, а свидетель — это ведь мученик. Я не особенный мученик, я все-таки не погибла тогда. Те, кто воспитывал меня, решили любой ценой меня от этого мира оградить. Я не смогла учиться в школе, стала болеть — меня забрали. Но зато они воспитали человека, который может свидетельствовать. И если это будет глас вопиющего с пустыне — пожалуйста! Все, что мы говорим, — в какой-то мере, глас вопиющего.

Странная аберрация

Когда скончался Честертон, Чарльз Уильямс воскликнул: «Последний из моих великих умер!». Это был 1936 год; а ровно через тридцать лет примерно так говорили после смерти Ахматовой. В промежутке, ближе к 66-му, Слуцкий писал, что умирают его старики, его боги. О смерти Пастернака незачем и напоминать. Еще через тридцать говорили это о Бродском, немного позже — об Аверинцеве. Осень и начало зимы 2005–2006 годов ознаменовались уходом трех великих филологов — Гаспарова, Мелетинского, Топорова. Эта весна (2007) тоже не дремала.

Странно не это, так было и бывает. Довольно странно то, что буквально каждый раз совершенно искренне говорят о конце эпохи: великих больше нет, осталась мелизна. Наверное, так говорили и в средневековье, а с тех пор, как стали заметны hombres masa, то есть индивиды, не личности, аберрация укрепилась. Но вот, беру замечательную книгу Сергея Георгиевича Бочарова ((С. Г. Бочаров. Филологические этюды. М., 2007.)) и читаю в конце о Михайлове, Чудакове, Топорове. Всех их я знала, но не очень; главное, я их читала. Особенно острым (со времен Кяарику, 1966 года) было чувство: «Мы живем при Топорове». Жили мы и при Гаспарове, и при отце Георгии Чистякове. Сейчас — живем еще при многих, или немногих, соли много не надо. Вот хотя бы — «при Бочарове», «при Зализняке». Кто видел вручение Солженицынской премии, с этим согласится. Какой гламур, какая «Рублевка»? Они были всегда, в том, ином ли масштабе. «Железные зимы», и то, скорее, искажали, чем уничтожали их — вспомним советских лауреатов или эстраду. «На дальнем Западе» давно платят эту цену свободы, и жалуются, как мы, если не больше. Почему надо смотреть по низу, а не по верху?

Словом, не будем грешить против благодарности и надежды.

Место упокоения

Спорят, спорят о Булгакове — почему Мастер получил не свет, а покой, а почему-то не помнят, что мы для всех просим именно покоя. Вот хотя бы из молитвы об усопших: «… да вселится в место упокоения», «сподоби достигнуть тихого пристанища твоего и упокой там…». Что говорить, ушедших мы называем «покойными».

Почему речь идет о свете, словно он лучше покоя — его Мастер «не заслужил»? Покой при этом иногда описывается так, словно все это — здесь, в падшем мире: любящие заскучают, музыка надоест и т. п. Конечно, мы очень мало знаем о «тайнах вечности и гроба», но стихи и книги — пока читают тут, и иносказание — для нас, пока еще не ушедших. За «покоем», вроде бы, ничего плохого не видно, а за светом — как когда. 


Иносказания «свет» и «огонь» входят в ipsissima verba, так что с ними не поспоришь ((Многие берут, чаще из Флоренского, полуапокрифические слова «Кто близ Меня, тот близ огня». Все-таки Флоренский — это Флоренский, а полуапокриф — полуапокриф. Помню, как мы в полном единогласии говорили об этом с Аверинцевым.)). Однако в искажении свет ближе к wrong fire, о котором пишет Мертон, а огонь — fire и есть. Конечно, огонь любви Божьей и есть «адское пламя», смотря на что он попадет. Иносказания «света» тоже легко превратить в «сверкание» и «блеск» как splendor, тоже двойственный. Словом, они — совершенно как ангелы.

А покой? Хочется сравнить с кем-то кротким, вроде моей нянички или одного литовского священника. Но и ангелы кротки. Незачем плести эту вязь; я собиралась только удивиться булгаковскому случаю.

Пока я удивлялась, я вспомнила сонет Дороти Сэйерс где любовь (свет, огонь) прорезает покой, образуя крест. Но она сама ждала и не дождалась любви-покоя, как у Иоакима и Анны. Для сведения — сонет (речь идет о возвращении в Оксфорд):

Мы дома, мы ушли от суеты,
Мы отдыхаем от мирских забот,
Здесь речь неторопливая течет,
И дремлют безмятежные цветы ((Хочется сказать «коты», которых она любила настолько, что памятник ее – с кошкой, глядящей на нее снизу вверх.)),
Дыша покоем. Здесь узнаешь ты,
Как умирает мира хоровод
И для души усталой настает
Пора всеутишающей мечты.

Так воззови, любовь, чтоб мы могли
Расторгнуть узы сладостного сна,
Порабощающего слабый дух
Слепому притяжению земли.
Упрашивай упорствуй, умоли,
Сломи сопротивляющийся слух.

Православные празднуют Светлое Христово Воскресенье

Есть пасхальные традиционные стихиры: «Рцем братие, // и ненавидящим нас, // простим вся воскересением». А какая связь между Воскресением Христовым и прощением врагов и признание во врагах наших братьев-сестер? Ну, воскрес! А нам-то что с этого?

Вообще, про братьев и сестер это ведь хорошо звучало полторы тысячи лет назад в патриархальном обществе, где отец жесткой рукой держал все семейство. И брат с братом поссориться не смел, иначе бы надавали по ушам обоим. В современной семье сиблинги (братья, сестры) это, на самом деле, эталон человеконенавистничества. Трудно жить, особенно, простите, в российских условиях, где в одной комнате иногда друг на друге, на головах сидят 3–4 человека. У нас, я боюсь, что в России, в Православной церкви, прежде всего, которая самая большая, и тоже друг у друга на головах, получается так, что братом и сестрой назовем, и будем продолжать именно по этой причине ненавидеть. Не получается ли так, что атеист порядочнее относится к людям, чем верующий человек? А верующий в своем христианстве получает дополнительную почву для раздоров? Может быть, лучше бы уж не верить, чем пилить друг друга из-за единосущия и трипостастности?

Что касается текстов, то тут я поделюсь, поскольку уже скоро 80 лет, как я их слушаю. Потому что все-так семья моей мамы… Не мама, а ее родные, моя няня, все это пели и исполняли всегда. И праздновали, и приветствовали друг друга. Даже не так уж особенно тайно в 30-х годах. В общем, много было людей, которые это делали. Долго я жила хорошо, и пела с ними «Придите все верные Воскресение Христово видевшие», думая, что это все бедные, отчего мне было еще приятнее. Причем, бедные не такие просто нищие, а вообще бедные, те, кого обидели. Я преисполнялась евангельским духом.

Но потом я выросла. Много народу обратилось и опыт мой расширился. И тут я услышала уже в домашних условиях строки: «Да погибнут грешные, а праведные да возвеселятся». Причем, тот, кто поет наиболее зычно, особенно явственно показывает, что это он праведный, и радуется, как Фома Аквинский или Феофан Затворник, справедливости по отношению к грешным. Это очень печально. Вот так живу я живу, в Бога все верю, в Воскресение его радуюсь, а как услышу эти строки, так мне будет печально.

Хорошо, а чем их заменять?

Ничем не заменять! Жалко, что создали их. Что там заменять?! Возьмите и не пойте или заплачьте горько.

И тогда Пасха из радостного праздника превратится в сплошной плач. Хорошо ли это? Когда же еще веселиться?

Да нет. Веселиться… Тут, скорее, потрясаться, чем веселиться, но и умиленно радоваться — пожалуйста. Но зачем вносить в бедную Пасху то, что Христу явно не нравится.

Наталья Леонидовна, слово «пасха» означает в принципе «проход, переход». Таковые традиционные толкования, хотя оно такое древнее, что, может быть, толкование натянутое. Имеется в виду, что как евреи перешли из рабства в Египте к свободе в Палестине, так и человек переходит из рабства к греху в свободу. А вот здесь не можете вы сказать пару слов. Что такое свобода от греха?

Существует слой, штука, царство, место (не знаю, как сказать, все будут плохие метафоры), где царствует Бог. Не кто-нибудь там, а царствует Бог. И мы вместе с ним свободны, когда ходим перед ним. Вот мы перед ним ходим, рванулись от себя, как блудный сын, перед ним находимся, обращены к нему, как Христос к Отцу, обращены к ближним как Христос к тем же ближним. Если ты не вошел туда, где правит Бог, перед ним не ходишь, так это уже безразлично, это все пустые слова.

Современник Спасителя, великий античный философ Сенека, покончивший с собой по приказу своего ученика Нерона, он строил свою жизнь и свое совершенство — а он совершенствовался, дожил до седых волос, зарядку делал и все, — руководствуясь идеей и максимой — выражением «помни о смерти» — memento mori. На ваш взгляд, что, действительно, помнить о Воскресении продуктивнее, чем помнить о смерти, или это можно соединить?

Это можно соединить. Смерть — она прозрачнее, в Воскресении — все реальней. А это такая… Хоть смерть — это такая отвратительная штука, как известно, но, тем не менее, она побеждена. Ну конечно, воскресение. Ну что мы с бедного Сенеки возьмем, равно как с Марка Аврелия. Ну что делать? Они не в аду где-то гноятся, и даже не в лимбе, как бы его не приукрашивать на средневековый манер и превращать в Элизий и во что хотите, а уж где-то они там сидят. Бог не злее нас. Как-нибудь ничего, устроились, научились, вылечились, не знаю, что с ними там.

Вообще, Пасху невозможно было бы даже понять и принять, если бы это не было, что вот это наш магнит.

То есть воскресение оно и для неверующих Воскресение, и что-то им даст?

Ну ничего не даст! Это несчастье наше, что мы успели поверить. И поэтому все висят на нас, все висят, и мы должны справляться по мере наших крайне слабых сил с огромной божьей помощью. Тут такая загадка, которая частично про то, что вы сейчас сказали: если ты хоть капельку хочешь, чтобы при всей твоей… ну, назвать это фиговостью будет сильно, — все-таки что-то сможешь, и будешь вместе с Богом творить чудеса и все эти штуки.

Спасибо, Наталья Леонидовна, Христос Воскресе.

Воистину Воскресе.

[Отвечает Наталья Трауберг]

Мы публикуем ответы Натальи Леонидовны Трауберг на вопросы читаталей, заданные в проекте «Виртуальное интервью».

Елена Курьякова: Здравствуйте, уважаемая Наталья Леонидовна! Очень рада возможности задать вам вопросы, у меня их несколько, можно? Первый вопрос хочу задать о прощении. «Простите [, а не забудьте] и к тому же надо, чтобы человек еще принял прощение. Ведь прощение — это взаимная вещь». А если этот человек не хочет ни принять прощение, ни сам простить, просто наглухо закрывает дверь перед тобой, как быть? Читая одно из ваших интервью журналу «Фома», стало очень любопытно узнать «интересные истории, связанные с переводом романа „Мерзейшая мощь“ Льюиса», поделитесь, пожалуйста. И ещё один: с какими книгами, которые знакомят с основами богословия, посоветуете познакомиться в первую очередь мне как «новоначальной»? Заранее спасибо, здоровья вам и благополучия в семье!!!

Есть такая английская писательница Дороти Сэйерс, я очень рекомендую прочесть ее эссе «Прощение». Его можно найти и в книге, и в интернете. Ну а если говорить от себя — отвечу так. На уровне поступков — если человек твое прощение не принимает, то оно с тобой и останется. Но это не значит, что прощение можно «взять назад». Надо продолжать и продолжать «дело прощения». Если ты не можешь забыть зло — ну так не забывай его, не ругай себя за то, что не получается забыть. Но при этом нельзя желать человеку зла, а напротив — надо хотеть ему добра и в земной жизни, и в будущей. То, что он не принимает прощения, никак не должно повлиять на ваше к нему отношение и на ваши поступки.

Но я вас уверяю, что не пройдет и тридцати лет, как что-то случится. Если ты в своем сердце решишь простить и сохранишь такую решимость — что-то обязательно произойдет. Может быть, и не в этой жизни. Я знаю случай, когда нашлась записка человека, к тому времени уже давно умершего — оказалось, что он все-таки принял прощение. И мало того, что принял — он понял, что нуждался в прощении. Здесь же проблема не в том, хочет или не хочет человек прощения. Дело в другом: пока он находится в замутненном, непокаянном состоянии сознания, он считает, что прощать его не за что, что он был прав. В этом-то и вся коллизия. Он-то считает, что всегда прав. И слом такого состояния, метанойя (по-гречески — «изменение ума») именно в этой точке и происходит. Когда он поймет, что может быть в чем-то неправ — тогда неважно, от тебя ли он примет прощение или от кого-то еще. Главное, что дело уже идет к лучшему. А пока он считает себя во всем правым — он закрыт.

Но остается ли кто-то закрытым навсегда — этого мы не знаем. И наше желание его простить — как на уровне внешних отношений, так и на уровне наших мыслей — способствует тому, что рано или поздно человек раскроется навстречу прощению. Но этого очень долго надо ждать. То есть мы не знаем сколько — может, две минуты. Но бывает, что и десятилетиями. Так что настраиваться на две минуты не надо — настраиваться лучше на очень большие сроки. В том случае с запиской — прошло более тридцати лет.

Теперь про «Мерзейшую мощь». Тут вообще все довольно забавно. Перевести «Мерзейшую мощь» меня постоянно просил Сергей Сергеевич Аверинцев, он мне ее содержание в 1978 году рассказывал по телефону. При этом самой книжки у него не было, ее удалось достать позже.

А вспомните, какое было время — преследование инакомыслящих, в том числе и за веру. Людей увольняли с работы, всячески перекрывали кислород, а кого-то и сажали в лагеря, в том числе и священников, как православных, так и католических. Мы, разумеется, молились за них, и иногда к молитвам добавляли обещания — сделать нечто, какое-то нужное дело. Перевод «Мерзейшую мощь» для меня стал исполнением такого вот обета. Я воспринимала это как мой взнос в дело умножения добра, как дополнение молитвы.

Не успела я осенью 1979 года начать перевод, как один из моих знакомых заметил, что один из героев «Мерзейшей мощи», Уизер, удивительно напоминает Брежнева. Так же шамкает, так же себя ведет. Ну, совпадение, подумала я. И продолжала работу. Причем работала я долго, перевод приходилось перемежать прочими делами, так что закончила я только к Пасхе 1983 года. Тем временем скончался Брежнев, к власти пришел Андропов. И тут мой знакомый вскричал: «Но это же абсолютный Фрост! Как вылитый! С такими же ослепительными зубами!». Сейчас-то я могу сказать «Царствие им небесное, прости им, Господи», но пока они были живы, мы даже и не знали, насколько все они были больны, и охотно отождествляли их с весьма неприятными метафорическими героями. И тогда мы стали ждать Кэрри — этакого либерала, чуть-чуть смешного, бодрого — но надеяться на него не смели. И когда пришел Горбачев, мы просто валялись от хохота: настолько он оказался похож на Кэрри.

Конечно, сейчас все это кажется мелочью, но в то очень трудное время такие забавные совпадения нас как-то поддерживали, не позволяли раскисать.

Теперь перейдем к вопросу, что читать новоначальному христианину. Думаю, что все-таки прежде всего Писание надо читать. Без этого все остальное останется просто бумагой. Если трудно пока читать Евангелие — к нему все равно надо будет вернуться. А трудно бывает потому, что уж очень не хочется все это слышать. Но тогда надо пока читать Притчи — там вполне понятная, человеческая мудрость. Псалмы надо читать — будут какие-то удивительные, невероятные глубины и подъемы в движениях души. При чтении псалмов душа размягчается. И после притч и псалмов — вернуться к Евангелию. Ну а книг, которые во всем этом помогают — их сотни, причем очень хороших. Возьмите, например, двухтомник владыки Антония Сурожского. Там есть толкование массы мест из Евангелия. Главное, не читать книжки со слишком большим содержанием «мыла» — то есть пустопорожне-сентиментальных, лубочных. Но, как правило, у нормальных людей бывает аллергия на такое «мыло».

Впрочем, случается и иначе. Я не раз видела, как умный, тонко чувствующий человек вдруг воображал, будто если это «мыло» насыщено всякими церковными словами — то его обязательно надо проглотить. Но это чаще всего просто период такой у новоначального христианина, этот период надо пережить. Понимаете, что происходит? Вот пришел человек в Церковь, и еще не понимает, что в ней по-настоящему важно, что вторично, а что вообще на десятом месте. Ему все кажется одинаково значимым. И Причастие, и церковный календарь, и какой рукой надо свечку ставить… То есть у него пока еще нет иерархии ценностей. Потом, со временем, она появится. По моим наблюдениям, такое больше свойственно новоначальным женщинам — причем им самим кажется, что это называется смирением и покорностью, а на самом деле — просто безвкусие и нежелание думать самостоятельно. Но не надо слишком драматизировать это. Если человек пришел к Церковь искренне, пришел в поисках Христа, а не душевного комфорта — он рано или поздно все начнет понимать правильно.

А вообще, конечно, нужна нормальная катехизация. Только бы не стали ее насаждать в каждом приходе командой сверху. Тогда лекарство окажется хуже болезни.

Ну и напоследок добавлю, что я бы не советовала в качестве первой книги о христианстве читать «Просто христианство» Клайва Льюиса. Не потому, что это книга плохая — но в ней есть слабые места и начинать с нее не стоит.

Раиса Борисова: В прошедшую неделю довелось быть участницей очень радостного события. Мне нелегко обозначить то, что произошло двумя словами — потому позволю себе более развернуто объяснить происшедшее.

Моя семейная жизнь не сложилась. Постоянно и ежеминутно я это вспоминаю, страдаю и пожинаю плоды этой подлинной трагедии. Страдаю не только я, но все, кто вольно или невольно сталкивается с последствиями этой ситуации. Мне сложно сказать кто виноват больше — я, мой «бывший», наши родители, учителя… Но клубок отношений уже многие годы нисколько не становиться меньше или острота боли хоть сколько-нибудь притупляется. К тому же уже сейчас видно, что моя единственная дочь во всей полноте несет на себе отпечаток этой нашей драмы. Очень не хотелось бы, чтобы и ее жизнь была похожа на мою. На своем горьком опыте я убедилась, что человек не сможет реализовать себя или быть по человечески счастлив, если среди своих близких, в семье не обретет мира, гармонии в отношениях.

На брачном пиру, в прошедшее воскресенье, молодым многое желали. Один из гостей смог очень точно и художественно высказать свое напутствие молодым супругам, поэтому это может стать нашим общим пожеланием друг другу и всем. Цитирую по возможности близко к тексту: «Если меня спросят, умею ли я рисовать, я отвечу: нет. Но люблю! (Супруги — оба студенты художественного факультета ПСТГУ) Вам, таким же, надеюсь, любителям хочу пожелать, чтобы лучшей вашей картиной стала ваша семья. Где можно увидеть шедевры, лучшие произведения? В таких знаменитых музеях, как Пушкинский, Русский, Эрмитаж, Лувр — к ним приходят множество людей, смотрят, восхищаются. Желаю и вашему лучшему произведению подобной судьбы — и еще, чтобы как у всякого великого мастера явилось множество подражателей.»

Поэтому всем участникам виртуального интервью, которым понравится мой вопрос, прошу задать его в краткой форме: расскажите о своих родителях, о своем детстве, о своей семье, детях, о выборе жизненного пути, о своем понимании счастья среди близких и дорогих сердцу людях.

Я часто об этом рассказываю, и это очень важно, потому что мой путь к вере — одновременно и типичен, и нетипичен для моего поколения. Я родилась в 1928 году. У меня резко различались деды и родители. О своих еврейских дедах и бабушках говорить не буду, потому что они были неверующими. Они были очень хорошими людьми, но если в глубине души вера у них еще жила, то внешне это никак не отражалось. Мой дед приехал из Одессы в Санкт-Петербург за несколько лет до революции, или, как он говорил, «до беспорядков». Чтобы получить право жительства, ему пришлось креститься, и он принял крещение в реформатской Церкви. Но семья у них была совершенно не религиозная.

А вот мамина родня была очень верующая, православная, и они меня крестили в младенчестве. Мама и папа где-то бегали, а я была на руках у бабушки, у прабабушки — она тогда еще была жива — и у няни, которая воспитала не только меня, но и мою маму, и мою тетю. Они трое и воспитывали меня в вере, водили в церковь. Причем тогда водили-то многих, но часто это бывало лишь формальностью, а в моем случае все было очень серьезно. Они воспитывали меня, как считали нужным, читали мне то, что считали нужным, проповедовали и учили очень хорошим вещам. Уже лет в шесть я и представить не могла, как это можно — не уступать более слабым. Сравните с тем, как сейчас бывает, пятнадцатилетние подростки идут к причастию, расталкивая всех — как же, они ведь дети, их нужно пропустить первыми! Я такого и в страшном сне не могла представить. Нормой было уступать, помогать, делиться…

Сейчас я понимаю, что это было самым настоящим чудом — то, что моим бабушкам удалось воспитывать меня так, как они считали нужным, невзирая на эпоху за окном. Они давали мне ровно те книжки, которые полагали правильными — из своего детства, из маминого детства. Когда я потом читала журналы «Костер», «Пионер» или Аркадия Гайдара — то я просто заболевала от этого. Правда, значительно позже я поняла, что Гайдар-то как раз был хорошим писателем, искренне во всей этой идеологии убежденным, талантливым и глубоко несчастным. Но тогда я заболевала, сталкиваясь — пускай не в жизни, а на страницах книг — с жестокостью. Вот как они, мои бабушки, смогли в тридцатых годах внушить ребенку, что жестокость — это ужасно, богомерзко, что Бог ее запретил?

Потом, конечно, начались всякие странности. Не думайте, что они воспитывали меня в том духе, что, мол, вокруг тебя плохие детки, неверующие, а ты верующая. Ничуть! Настолько, что когда дедушка, мамин отец — в то время уже «лишенец», говорил: «Как же она поступит в пионеры, это же такой ужас: Павлик Морозов и так далее!» — то няня сказала ему (своему бывшему барину, между прочим, она это помнила): «Ну как же так, Николай Николаевич, что же вы хотите — чтобы Наташа вышла и сказала: вы, пионерчики, плохие, а я хорошая? Не по-христиански это. Пусть идет в пионерчики. Если мы ее не сумели воспитать за восемь лет, то больше уже ничего сделать не сможем. А обижать пионерчиков нельзя». Что при этом думал дедушка, я не знаю, а бабушка — человек достаточно строгий и к себе, и к другим, заколебалась.

В итоге я вступила в пионеры и пробыла там три месяца. Видимо, бабушки воспитали меня все же недостаточно, потому что меня тут же одолело честолюбие. Я, как начитанная барышня, была хорошей ученицей, и меня тут же начали выдвигать на руководящие посты: сперва звеньевой, потом председателем совета отряда. Тетя моя, когда об этом узнала, просто каталась от хохота. Я, тишайшая девица — и председатель совета отряда?!

Словом, в десять лет я начала делать политическую карьеру. Ну, и возраст моим честолюбивым искушениям способствовал. В таком возрасте хочется как-то выделиться. Помните, об этом еще блаженный Августин в «Исповеди» писал. Он-то, правда, груши крал, будучи уже постарше, в шестнадцать. Но я в свои десять уже успела намечтать: это справедливо, ведь я так хорошо учусь, и теперь меня все будут уважать…

Но не тут-то было! С сентября я заболела так, что вообще уже больше не училась в школе, никогда! С четвертого класса я была на домашнем обучении, и «роман с пионерией» в моей жизни завершился.

В шестнадцать лет я окончила школу. Примерно тогда же рассталась с нянечкой и бабушкой — нянечка скончалась, а бабушка с дедушкой по материнской линии остались на Украине — они туда уехали перед войной, потому что в Ленинграде им оставаться было опасно. Там они пережили оккупацию…

Диана: Наталья Леонидовна! У меня к вам несколько вопросов:

1) В 1941 году, когда началась Великая Отечественная война, вам было всего 13 лет. Помните ли вы, какие чувства испытали, когда узнали, что на СССР напала Германия? Как прошли ваши военные годы?

2) Сочиняете ли вы сами сказки?

3) Насколько сохраняется первоначальный замысел, ритм, слог автора при переводе? Насколько при переводе важна сама личность переводчика?

Во время войны я была в эвакуации, нас увезли в Алма-Ату. Внутреннее состояние у меня было крайне смутное. Может быть, не было какого-то физического страха, ужаса, но мне было очень тяжело и я постоянно молилась. Особенно в первые два года войны — самые тяжелые. То есть наша-то семья не особо бедствовала — стыдно говорить, что мы как-то страдали, когда вокруг люди умирали от голода, тетя моя пережила блокаду… Киношники жили совсем не тяжело, по тем временам — даже беспардонно хорошо. Но я страдала от другого — от того, что люди гибнут, от всей этой жестокости военной. И я молилась, сидела сжавшись, и молилась: чтобы кончилась война, чтобы не преследовали евреев — их, впрочем, все равно преследовали, несмотря на мои молитвы. Но я очень хорошо помню, как в 43-м году я по полночи об этом молилась.

А потом внезапно, к пятнадцати годам, я стала барышней, полюбила стихи, и вообще уже пошла в голове сплошная пена. Словом, опять двадцать пять. То же самое тщеславие. Только теперь уже не председатель отряда… Мне хотелось, чтобы все смотрели мне вслед — хорошенькая ли я, и чтобы я читала стихи, и чтобы нашла прекрасного принца, и так далее. Но такой перелом сделал меня даже в чем-то лучше, потому что до того я была девицей мрачной и полусумасшедшей.

Но от Церкви я совсем отошла. Там, в Алма-Ате, не было никакой церкви. Один раз я церковь видела, где-то безумно далеко, когда умер мой дед по отцовской линии, Захар Давыдович. И мама, которая перед войной уже начинала насчет меня тревожиться — что-то долго девочка ходит в церковь, а ведь большая уже, 10-12 лет, пора бы и перестать, — мама сейчас сама повела меня в церковь. Нашла где-то священника (а тогда это было очень непросто сделать), и отпели Захара Давыдовича, который формально был протестантом, но тогда не обратили на это внимания, это был чисто формальный жест. Мама дедушку любила, уважала… И в Бога он, видимо, все же верил. Это была поздняя осень 1942 года.

Потом мы вернулись в Ленинград, с Украины приехала бабушка, стала жить у нас (дедушка Коля к тому времени уже умер). А я все не хожу в церковь и не хожу… То есть я захожу, плачу себе у косяка, воспаряю духом, занимаюсь Средними веками, считаю себя жутко верующей, романтично мечтаю все о тех же принцах на белых конях. По поводу традиционной церковности считаю, что все это глупости, а я уже это превзошла… Словом, нахожусь в глупом состоянии — этакий романтизм интеллигентов XIX века.

Так прошел у меня весь университетский период. При этом я много читала, многое знала про западную веру, но, как говорят наши западные друзья, «не практиковала», то есть не причащалась и не исповедовалась. То есть считала, что мне не в чем каяться… А я еще ругаю неофитов, с таким-то прошлым: девица, которая тринадцать лет ходила в церковь — и вдруг так!

Лет в 18–20 я влюбилась, считала, что любовь моя — превыше всего. Любовь, как водится, была несчастной, мой избранник был женат. Но я полагала, что любовь выше всех этих условностей, брака и так далее. Это мое состояние заметила даже моя старая учительница французского и спросила: «Натали, а ты в церковь-то ходишь? Как Марья Петровна (бабушка) допускает такое?». Я ответила: «Какая разница, хожу или не хожу, Марья Петровна никогда меня не спрашивает». А Марья Петровна, очень измученная, потерявшая мужа, приспосабливающаяся к тому, что она просто живет в нашей семье, — она не давила на меня. Видимо, просто молилась и ждала.

И тут началась «борьба с космополитизмом». Посадили моих друзей. Меня взяли на работу — не в аспирантуру, как я хотела, но стало уже ясно, что о поступлении туда не может быть и речи. Я просто устроилась на работу в институт. А перед этим у меня были бурные годы: я, как и многие тогда, каялась, что интеллигенция виновата перед народом. Поэтому, пока не посадили моих друзей, я думала, что это «имманентная кара», что мы все виноваты перед народом и теперь ни на что не должны жаловаться. Конечно, описать все, что делалось у меня в душе, в голове и в прочих местах, я не могу.

И вот тут-то все и случилось. Меня выгнали с работы, причем с диким позором, история вышла совершенно кафкианская — при том, что очень много хороших людей жалело меня, помогало. И верующих, и неверующих. Бабушка обо мне молилась. И зимой после того, как меня выгнали (мне тогда было уже 22 года), в обледеневшем городе, где уже половина людей не общается с нами, где не сегодня-завтра могут посадить папу как «космополита» — вот тогда я вновь вернулась в Церковь, уверовала как тогда, в шесть лет. Бабушка была очень обрадована, а родители… ну что тут сказать? Нарушать пятую заповедь не хочется, я их очень люблю… но у нас с ними были очень большие расхождения. Папа, пока был очень занят, не особо обращал внимания на мою религиозность. Ну, растет дочь сумасшедшей — и ладно. Но мама встревожилась — она говорила папе, что дочь сумасшедшая настолько, что надо что-то делать. Но папа всерьез этим не озаботился, он и так был сломлен всем происходящим, и надо сказать, что последние шесть лет своей долгой жизни — а он прожил 89 лет — он провел как Иов на гноище. Разрывал одежды, говорил о том, как страшно он жил, очень глубоко каялся.

Но вернемся в те годы. Когда мне было 25 лет, мама пошла на решительный шаг. Она привела Вольфа Мессинга, чтобы меня отучить от Церкви. Мы тогда переехали в Москву, и мама как-то разыскала Мессинга и пригласила его к нам в гости. Это было почти невозможно — но ей это удалось. Мама вообще была очень энергичной и умела добиваться своих целей. Из последних сил она спасала свою дочь — во всяком случае, так она искренне верила.

И вот Мессинг к нам пришел, я сижу молюсь, дрожу. И Мессинг сказал маме: «Во-первых, это невозможно, а во-вторых, будь это возможным, я никогда бы не стал этого делать».

Ну а дальше уже все шло как шло, что тут рассказывать? Нормальная была религиозная жизнь, только очень уж одинокая — мало тогда было верующих в Москве, хотя и были.

Теперь отвечаю на вопрос, как я восприняла тот день, 22 июня, когда объявили о войне. Для меня этот день каждый год — особый, я выключаюсь из всего, молюсь. А тогда, в 41-м году, я пережила абсолютный ужас. И он продолжался вообще года два. Но в первый день этот страх был совершенно нечеловеческий. Причем страх за всех. Я тогда была уже достаточно эгоистичной тепличной девицей, которая сидела с книжками, уже до каких-то стихов добралась — но тогда, в тот день, у меня раскололось сердце. До сих пор для меня это запретная тема, мне даже само слово «война» тяжело произносить.

И так же хорошо я помню 9 мая 45-го года. 8 мая мама была у актера Черкасова — она дружила с ним и с его женой (надо сказать, что позже, во время «борьбы с космополитизмом» они вели себя замечательно, очень помогали отцу), и ночью позвонила домой — по какому-то западному радио Черкасов услышал, будто уже подписаны бумаги о капитуляции Германии. Я не спала, потом мы целый день ходили по городу с университетскими друзьями в состоянии полного, солнечного счастья.

Есть еще вопрос про сказки — сочиняю ли я их. Нет, не сочиняю. Что же касается вопросов про литературный перевод, то лучше, чем написала об этом Нора Галь в своей книге «Слово живое и мертвое», пожалуй, и не скажешь. Очень рекомендую всем эту книгу. Ну а от себя могу еще сказать, что перевод очень похож на духовное делание, потому что там мера свободы и мера подчинения точно такая же. Тот же «царский путь». Ты не можешь писать, если у тебя нет полной свободы, но одновременно ты полностью подчинен автору оригинального текста. И если ты не можешь подчиниться автору — то перевод не получится. Так, например, мне не дался Фолкнер — я не представляла, как за него по-русски писать. Более того, Нора Яковлевна перевела «Маленького принца» Экзюпери, а я в свое время попробовала его перевести — и не получилось, я не понимала, в каком ключе это делать. Не дай Господь тебе думать, что каждый писатель тебе дастся. С кем-то ты совпадешь, а с кем-то нет. И вновь повторю — о переводах лучше читать «Высокое искусство» Корнея Ивановича Чуковского и абсолютно классическую книгу Норы Галь.

Маятник качнулся в другую сторону

Отклик на статью «Иосифляне, нестяжатели и ИНН» в рубрике «Настоящее прошлое», № 2, 2008.

Прочитав в февральском номере «Фомы» большое интервью Николая Лисового об иосифлянах и нестяжателях, я осталась в некотором недоумении. На мой взгляд, многое недоговорено. Автор, рассуждая о нестяжателях и иосифлянах, целиком сосредоточился на  вопросах церковно-организационных, но полностью проигнорировал разногласия между преподобным Иосифом и преподобным Нилом насчет казней еретиков. Вправе ли одни христиане мучить и казнить других христиан — причем не на войне, не защищая от вооруженного врага жизни своих близких и само существование своего народа?

Преподобный Иосиф утверждал, что да, вправе. Вся его книга «Просветитель» посвящена обоснованию такого подхода. Мы не знаем, что именно думал преподобный Нил об этой книге (то, что он переписывал ее своей рукой, еще не означает автоматического согласия с тем, что в ней сказано). Зато достоверно знаем, что на церковном соборе 1504 года он возражал против смертной казни для еретиков.

Я говорю сейчас даже не о том, кто из преподобных был более прав, кто менее. Просто удивлена, что такая важная грань заявленной темы оказалась в статье опущенной.

Исходная посылка уважаемого Николая Николаевича совершенно понятна: действительно, в среде современной малоцерковной (а то и прямо антицерковной) интеллигенции циркулирует миф о «добрых и бескорыстных» нестяжателях и «жестоких и алчных» иосифлянах. Но, пытаясь опровергнуть эти заблуждения, он «качнул маятник» с такой силой, что тот отклонился в противоположную сторону — и из интервью неискушенный человек сделает вывод, будто иосифляне были правы абсолютно во всем, а нестяжатели во всем заблуждались. Кстати сказать, не так уж корректно приписывать антицерковность всем тем, кому направление преподобного Нила более по сердцу, чем преподобного Иосифа. К примеру, известного ученого и писателя Георгия Федотова, автора книги «Святые древней Руси», вряд ли можно заподозрить в антиправославных взглядах.

Но есть и еще одна деталь, о которой стоило бы сказать. Современные либералы, вознося нестяжательство преподобного Нила, вряд ли задумываются о том, что и сам преподобный, и его ученики очень строго относились и к себе, и к тем, кто искал у них духовного наставления. Возможно, более строго, чем преподобный Иосиф и его последователи. Человеколюбивое отношение к еретикам не означало потворства греху и всепрощенчества. «Слабости» наших современников, искренне считающих себя христианами, вызвали бы ужас у заволжских старцев-исихастов. Увы, слишком часто сейчас люди маскируют «гуманностью» собственную леность и духовную расслабленность. С «добрыми нестяжателями» такой фокус не прошел бы.

От редакции

Действительно, в материале «Иосифляне, нестяжатели и ИНН» полностью отсутствует такая важная тема, как разногласия между преподобным Нилом Сорским и преподобным Иосифом Волоцким по поводу допустимости казни еретиков. 
В разговоре с Николаем Николаевичем Лисовым эта тема поднималась — но в итоговый текст мы решили ее не включать. Причина тому — крайняя сложность и глубина проблемы. Мы считаем, что говорить об этом надо обстоятельно, не ограничиваясь только эпизодом «ереси жидовствующих» в истории Русской Православной Церкви. Это тема отдельного разговора.

Мы благодарны Николаю Николаевичу, который рассказал о тех аспектах темы нестяжательства, которые не слишком интересны светским СМИ. Также мы благодарны и Наталье Леонидовне, которая своим откликом дала нам «задание на дом». Будем решать задачу.

Сама жизнь

Начну с притчи. Один литовский священник долго слушал, как ругают неверующих, и наконец сказал: «Это же святые люди! Я бы стал наркоманом». На четверть века ранее один питерский филолог объяснял, почему так тяжело читать «Милого друга»: «Там нет неба, все под свинцовой крышкой».

Смотрю картину, небо есть. Вообще есть все, что позволяет сказать: «Хорошо весьма». Мир — лучше некуда. Такой всеевропейский пейзаж еще надо найти. Мало того, если не понимать ни по-русски, ни по-английски, можно принять то, что видишь, за идиллию.

Вот уж поистине конец истории, неназываемое блаженство после конца сказки. Добрая Унсет и скорбный Селин описывают нашу былую жизнь. Все верно, даже если тебе выпало стыдноватое счастье в виде ванной или торгсина. Здесь — совсем не то. Героев не бомбят и не посадят. Они не будут стоять за сохлой рыбой и ехать в набитом транспорте, слушая и там и там незаслуженные оскорбления. Еще недавно только ленивый не мечтал о такой самой жизни. Писатели, от сентиментальных до брутальных, завершали романы сценой, где Он и Она обретают дом, деревья, покой и волю.

Тогда об этой жизни мечтали, сегодня свинцовая крышка над ней ощутима не слабее, чем у Мопассана. Не дай бог сделать из этого вывод, что «тогда» было лучше. Над коммуналками и очередями далеко не всегда было небо — не говоря уже о том, что виды зла прекрасно совмещаются. Что приводит к обычной аберрации, другой разговор. Если кому-то кажется: герои бесятся с жиру, а в общаге или в осаде сразу бы ожили, — я не соглашусь и, по возможности, приведу нужные примеры.

Да, жестокость и ложь хуже такой жизни, а вот смерть — лучше. Когда Вера наконец тихо лежит под простыней, появляется — как это назвать? — смысл, глубина, высота, просто что-то человеческое. Так, как она жила, нельзя провести и суток. Все мы знаем эти серые дыры, но здесь их и дырами не назовешь, другого — нету. Казалось бы, мужчины похожи на мужчин, даже слишком, женщины — на женщин, дети — на детей. Но вот Ева вяло препирается с мамой — и ты с тоской узнаешь то странное существование, которое мы ведем, выйдя из сравнительно райского возраста и не войдя в человеческий, а ведь герои — совершенно в другом возрасте, в том примерно, на который приходится вершина жизни или хотя бы ее «середина», похожая на перекресток. Девочка просто мается, у взрослых — всякие события, но разницы, в сущности, мало.

Элиот писал о полых людях, Честертон возражал, напоминая о Божьем образе; но оба они предполагали, что common man — не полый. Для печального Элиота он остался в «старом добром времени», для Честертона — в «народе». Так или иначе, но по очертанию эти common people были вроде героев фильма: дом, семья, друзья, природа, застолье… Из бесчисленных честертоновских проповедей следует, что в них — надежда мира. Из фильма этого, мягко говоря, не следует.

Отсылка к Евангелию прочитывается легко, но не срабатывает. Какое там Евангелие, это даже не Ветхий Завет, разве что Экклезиаст. Настойчивей всего — ощущение античности. Дело не в трагедии, а в особом духе, из-за которого так тяжко читать, а не «изучать» тогдашнюю словесность. Тот же Честертон сказал о нем в «Вечном Человеке», Льюис — в повести о Психее, после них — многие. Случайно или не случайно, я вспомнила «Фанни и Александра». Недавно ушедшего шведа оптимистом не считают, дети и там ходят довольно бессмысленно; но вокруг — и невыносимое зло дурной веры, и настоящее чудо с упреками Богу и разверзшимся небом, и нежность старика и старушки, новые младенцы, пир. Честное слово, жалеешь, что здесь нет распутного дядюшки, хоть какое-то движение воды. Но нет, распутство в таком контексте было бы невыносимо; собственно, похабщина древних — такая и есть, если читать самим.

Литовский францисканец ошибся, наркотики не помогли бы. Вот один из мужчин напился, а мы прямо видим, как он опять выйдет в пустоту. В этой же пустоте происходит и робкая попытка Веры нащупать что-то стародавнее и забытое, бывшее когда-то безусловным: дети не совсем, не только наши. Не могу лишь понять, почему среди этой пустоты есть островок — та семья, где, наверное, останутся Кир и Ева (не столь важно, что мама кричит на папу, — помнится, Честертон считал безнадежными тех, кто не боится жены). В этом жизненность сюжета: Киру с Евой есть где остаться. Вероятно, островок этот — из другого, искупленного мира, из мира Фриды и Флоры. Это уже не слепота античности, а та самая связность, из-за которой так правдивы сказки, жития и детективные романы золотой поры. …Помню, один философ в своих записках предположил, что моя склонность к «сближениям» — от страха и страданий. Однако мне давно было бы нечем испытывать даже это, если бы я, среди очень многих, не замечала деликатных значков, напоминающих нам, что мы — дети, но не сироты. Героям же «Изгнания» это невдомек. От неба они отделены плотной крышкой, только Вера догадывается, что за крышкой этой — лицевая сторона, и догадывается ценой жизни.

Так что же, наше время — и впрямь «постхристианское»? Скорее — наоборот. Слой, в котором уже перестаешь удивляться чудесам, не только есть, он очень заметен. Почему эту изнанку узора замечают далеко не все — другая, и непростая, проблема (хотя Габриэль Марсель отнес бы ее не к problеmes, а к mystеres). Самый первый ответ — в этот слой выйти страшно, как оказаться на юру; одна женщина сказала недавно — «…в космосе». Как бы то ни было, герои фильма в него почему-то не вышли — и ощущение такое, что они мечутся и бьются в закупоренном пространстве, серой дыре в обличьи райского пейзажа и величиной в мир. Если пред нами свидетельство, очень хорошо. Если доказательство от противного — еще лучше.

Отец Браун, Карлсон или Вудхаус: что читать детям на ночь?

Текст передачи радио «Радонеж» «Спешите делать добро» от 7 марта 2008 г., посвященной переводной литературе для детей и не только.

Чарская или Честертон?

Сегодня мы хотим поговорить о том, как можно учиться делать добро с помощью великой литературы. Мы знаем, что великая литература во все века занималась проблемами нравственности, проблемами добра. Мы пригласили в эфир переводчика, литератора, известного деятеля культуры и литературы Наталью Леонидовну Трауберг. Она известна как переводчица замечательных добрых книг. Прежде всего, детских. Это «Томасина», «Хроники Нарнии» Льюиса, и «Длинноногий дядюшка» Вебстера и много-много других книг. Она переводит с английского, итальянского, испанского языков. И занимается, конечно, не только детской литературой. Но мы сегодня как раз хотим поговорить о том, может ли литература в наше время учить людей делать добро. Наталья Леонидовна, как вы считаете, издается ли в наше время хорошая литература, которая делает человека добрее.

Мало. У меня много внуков и уже есть маленький правнук. И я сама, и они все выросли на дореволюционных книжках. У моей бабушки были книги, например, писательницы Аннинской, родственницы Иннокентия Анненского. Я ужасно любила ее роман «Анна». Если бы я его сейчас нашла, то его надо бы было переиздать. Книга о девочке, сперва довольно благополучной, такой маленькой принцессе, а потом что-то с ней случается, она живет очень бедно… Я боюсь спутать… И потом соблазны, свет, какие-то победы, пустота, нераскаянность всей молодости, потом обращение.

А вот как вы думаете, почему не переиздается такого рода литература?

Не знают их. Мало специалистов, я не специалист по русской литературе. Моя бабушка, учительница словесности, после того, как они называли революцию, беспорядка, отказалась преподавать в новой атеистической школе. То, что было у моей бабушки в детстве, и то, на чем потом росли мои мама и тетя, то у нас и было. Кроме Чарской, которая хуже (бабушка ее не очень любила) была Клавдия Лукашевич, была Анненская, была Тархова, еще там всякие были. Можно вытащить массу необычайно хороших книжек. Как-то Толстой о Лескове сказал: «Лесков — писатель будущего». Так о Честертоне много кто говорил. И действительно, он своего времени не дождался, потому что всегда встает проблема, что ценности порядка противоречат ценностям свободы. Ценности легкости и ценности тяжести.

Честертон поразителен тем, что нет человека, кто так невсеядно и нераздельно повторяет этот рисунок. Он сочетает абсолютное неприятие хаоса — не менее острое, чем, скажем, неприятие геенны у Флоренского, — и абсолютную легкость описаний жизненных ситуаций. Никогда это не становится злым, всегда все пропитано милосердием. И тем самым удерживается граница Божеская.

А был знаком Честертон с православием?

О нет, только он два раза изобразил под именем Михаила абсолютно православный тип человека, просто-таки монаха. А в рассказе «Человек о двух бородах», в серии «Тайны отца Брауна» там изображен святой, ну прозрачный. Это бывший вор. Он похож на улей, в котором летают золотые пчелы. Так говорит о нем патер Браун, который сам не такой, «не неангельский». Я помню, я с моим крестником и другом, реставратором Леонид Сергеевичем Муравьевым поехала как-то в Литве к монаху-францисканцу, отцу Станиславу Добровольскису. И францисканцы всегда считались очень близкими с православными… А Леня был скорее чудаком, недавно крестившимся. Очень печальным, очень своеобразным и трогательным русским типом человека. Монах сказал ему, что вот нам, францисканцам, такая совсем прозрачная святость — это не дано. Это православное сокровище внутри бывает. Вот и у Честертона совершенно ангельских существ только два: отец Михаил в романе «Шар и крест» и бывший вор, который, конечно, напоминает притчу о добром разбойнике.

Льюис и Честертон распространялись в самиздате наравне с «Архипелагом Гулагом». Они были популярны именно как духовная проза наравне с Феофаном Затворником.

Наталья Леонидовна, раньше существовала такая культура — чтение детям вслух. Есть люди, которые и сейчас читают детям вслух?

Есть, конечно. Ну, я думаю, что это просто неоценимо. Потому что я сама жила этим, мои дети и мои внуки, все слушали. Современный человек молиться толком не умеет. Связь ценностей детей и родителей может осуществляться через чтение вслух. Ведь мать будет читать то, что считает правильным, добрым.

Что почитать о жизни Христа?

Радиослушательница: Я вот хотела спросить, мне подарили книгу «Жизнь Иисуса» Эрнеста Ренана. А я бы вот хотела бы спросить у вас, как вы к ней относитесь?

Это типичная книга XIX века, когда на очень низкой отметке стояла возможность веры. Книжка очень наивная.

Все-таки, мне кажется, надо сказать какие-то простые прямые слова: Ренан был атеистом. Если вы хотите узнать атеистический исторический взгляд на Христа, то можете с ней ознакомиться. Но человек церковный может обратиться к священнику. И спросить, какие книги он посоветует прочитать, чтобы познакомиться помимо евангельского текста, с жизнью Спасителя, но православному человеку естественней как-то читать книги православных авторов. Мне кажется, это было бы как-то честнее.

А вот к интересному вопросу подводит этот звонок: почему так получается, что когда писатель пытается впрямую работать с библейским материалом, с евангельскими фактами и событиями, то результат получается немножко не тот, который сам писатель ожидал, или не тот, который способен адекватно воспринять читатель. А когда человек пытается с евангельской духовной материей работать как с притчей, как делал, например, Льюис, то получается достаточно хорошо.

Как трудно изображать Христа! В англиканстве считалось, что ни в коем случае нельзя. Нарушилась связь, нарушился запрет. Вообще в любых конфессиях мало книг о земной жизни Спасителя, ничего тут не попишешь.

Православных-то даже нет. Есть комментарии. А отдельных книг нет.

Недавно мы обсуждали, как лучше организовать катехизацию. И мы придумали: можно читать владыку Антония Сурожского, его проповеди на разные праздники. И если читать два тома, то у вас сложится как бы повесть.

Но все равно это гомилетика. Это не повествовательный текст.

А повествовательные тексты очень опасны. Вот мы только что с Вами говорили, что как только человек начнет писать на евангельские темы, получается что-то странное, что-то не то.

Радиослушательница: Здравствуйте, у меня вопрос к Наталье Леонидовне. Вот, кажется, Честертон о Диккенсе написал такую фразу, что Диккенс очень много писал о бедности и о бедных. «Бедные — алмазы Божьи». Вот Вы скажите, это особенность именно английской литературы, или это особенность того времени, или это такая подчеркнутая любовь именно к бедным?

Это не из книги о Диккенсе, это из эссе «Великан», замечательное совершенно эссе, поразительное по провидению, я его переводила как раз перед самым концом советской власти и тряслась без особой надежды. «Бедные — алмазы Божьи» — еще евангельская традиция. Как вы помните, особенно подчеркнуто это у Луки, где сказано: блаженны нищие ради своего духа. Причем все эти люди, может, кроме Диккенса, в нем какая-то средневековая наивность была, все остальные прекрасно знали, что бедность и нищета могут озлобить. Что там есть грязь, кошмар, ужас и так далее. Но вот я сейчас вспоминаю двух людей живых, отца Павла Кучинского, капуцина, францисканца из собора Петра и Павла, католика. И мою бабушку и крестную в моем детстве. Мы ехали с Капучнским, и он говорит: «Вы подаете, Наталья, нищим?». Я говорю: «Да. Меня так учили бабушка и нянечка-крестная. Они говорили, Христос так велел». А он говорит, да, это они хорошо говорили, правильно. А я вам еще скажу, что беспредельная милость к нам, что мы не на их месте. Это правда — каждый может оказаться на их месте.

Радиослушатель: Алло, добрый вечер. Александр. Я вот хотел все-таки возразить на то, что у православных авторов нет произведений о земной жизни Спасителя. И привести сложную, может для неподготовленного читателя, но в общем-то хорошую книгу епископа Кассиана Безобразова «Христос и первое христианское поколение», которая на основе разбора евангельского текста дает полную картину земной жизни Спасителя.

Карлсон — хулиган, который учит любви

Наталья Леонидовна, вот вернемся все-таки к детской литературе. Как Вам кажется, удачнее детям прививать добро, прививать евангельские истины? В притчевой форме? Или может детскую библию надо читать вот? Вы что выбираете?

И то, и другое. Детские Библии сейчас очень хорошие, их несколько. Я знаю те, что издает библейское общество. Мы их очень придирчиво читаем. Одна, правда, мне не очень нравилась. Такая, немножко физкультурная, знаете, в таком духе.

Ну просто вот детские Библии бывают разные. Есть Библии, а есть просто упрощающие тексты.

Это тоже хорошо. Но надо сказать, что с ребенком тоже ничего не случится, если он просто Евангелие почитает. Расскажу Вам историю, совсем для меня поразительную. Мой отец был из неверующей еврейской семьи. Но его один дед был хасидом, а другой чтецом Торы. То есть они были глубоко верующие люди. И вот живет мой папа. Живет себе, живет, смеется очень надо мной. А над бабушкой не решается, потому что он ее почитал. И ему уже 83 года. У него случается уже не первый инфаркт. Вдруг он резко кается и начинает просматривать всю свою жизнь с точки зрения того, как он неправильно жил. Был советский режиссер и все, все, все. Но этого мало. Он вспоминает, начинает наизусть рассказывать библейские куски, притчи, которые слышал в детстве. Ему читали, и он помнил это через 80 лет.

Радиослушательница: Из детской литературы хорошо почитать сказки Лескова.

Как только я начала хоть что-то соображать немножко дальше совсем уж детских книжек, бабушка дала мне Лескова. Я читала уже сама. Но она в основном читала мне «Неразменный рубль», «Зверь», «Голова барана» и так далее. И я выросла на Лескове. Когда я поступила в институт, в университет, и узнала, что он не считается самым лучшим писателем в России, я была очень удивлена.

Но мы, тем не менее, можем посоветовать нашим слушателям читать детям Лескова. Дорогие слушатели, мы советуем вам, читайте детям Лескова, хотя он безответственно практически не переиздается, находите собрание сочинений. У меня еще вопрос. Наталья Леонидовна, детская литература чтобы учить ребенка добру, должна быть педагогичной? Вот «Карлсон», например. Он же хулиган. И, тем не менее, это любимейший персонаж для детей. И, наверное, он не учит злу. А учит все-таки любви. Потому что между ними с Малышом было то самое, что должно быть между всеми людьми на свете, а именно между ними была любовь, взаимопонимание, дружба.

Это правда. Между ними, несомненно, любовь. Ребенок всегда очень хочет любви. Мы сами понимаем, что такое эгоизм детей, и требовательность, и капризность, но, тем не менее, ребенок очень хочет любви и очень умеет любить, кроме уж совсем искаженного ребенка и искалеченного душевно. Поэтому, конечно, там, где речь идет о дружбе Карлсона с Малышом, очаровательно все. Но и «Пеппи — длинный чулок», и вот этот самый Карлсон, они ведь написаны на основе определенной точки зрения, которая сейчас нам немножко выходит боком. Видит Бог, что меньше всего на свете я люблю тиранию. Понимаете, Пеппи так романтична, все перевернуто, никакого порядка, папа разрешает все. Она совершенно свободна. Это мечта ребенка дурацкая. Потому что он маленький, он действительно даже не может даже убрать за собой толком. Это все требует тончайшей воспитательной работы. И это требует не того, чтобы на него орали и давили. Но совершенная детская свобода — утопия, и жизнь показала, что она не работает. Астрид Линдгрен — прекрасный писатель, но она все-таки человек очень своего времени. Если уж говорить о книгах, вся атмосфера которых ведет к другому, это будет Туве Янсcон.

Люди православные боятся читать про троллей.

Ну какие там тролли? В сказках всегда бывают подобные персонажи: какой-нибудь заяц говорящий. У Янсcон не настоящие тролли из скандинавского фольклора, которые, прости Господи, не хочу говорить кто. Но у Янсcон не они. Она сама выдумала существ, бегемотиков, ужасно смешных. Мои дети росли на муми-троллях. Это вещь, которой сейчас очень детям не хватает. Книжки про муми-троллей — это ощущение природы такой Божеской, необычайно прекрасной как откровение. Идеальной семьи, в которой они живут. А у Линдгрен этого нет. Там старый добрый, возникший в новое время, очень усилившийся стереотип, что семья в основном состоит из ханжей, которые что-то запрещают. У Янсcон семья — это островок счастья и любви во враждебном, в общем-то, мире.

Легкий — значит, не христианский?

Радиослушательница: Наталья Леонидовна, хочется поблагодарить Вас за все те дивные переводы, которыми Вы нас осчастливили, потому что без Ваших переводов ну просто невозможно представить английскую литературу, никакого Льюиса, Честертона мы бы просто не знали. Уж не говоря, конечно, о Вудхаузе. Его многие мои приятельницы не считают христианским писателем из-за того, что он довольно легко в тексте обходится с цитатами евангельскими и библейскими. Вот как Вы относитесь к этой особенности этого автора?

Сам он очень хорошо знал, как и всякий англиканский мальчик, Писание. Никакой легкости там нет, он цитирует все правильно. Человек он был необычайно благочестивый, ангельски милосердный, очень неземной. И ему бы в голову не пришло, что он как-то кощунственно обращается с цитатами. Он идиллический писатель. В нем эта легкость превалирует. Но эта легкость такой любящей идиллии, такой милосердной идиллии. У него все хорошие. Ему и в голову не приходит, что кто-то может погибнуть. Он любит всех. Когда у его жены были гости, он заглядывал в дверь и говорил: «Ну всем хорошо?» — и тихонько уходил работать. Я недавно прочитала такую разухабистую милую книжку, где было сказано, что, несомненно, он был неверующим. Это не так. Он был верующим. Но он никогда об этом не говорил. Он был застенчивый, робкий человек.

Я хотел у вас спросить, появление какой книги, учащей добру и милосердию, ждали бы в наше время? Хотели бы, чтобы она была написана и напечатана. Как говорил Льюис: я все ждал, чтобы кто-то написал нужную мне книгу, и, в итоге, я написал сам.

Я читатель такой престарелый, но ведь всем хочется читать все равно про женщину, про маленький домик, про уютную семью, про цветы, про кошку там и прочее. И о том, что человек лучше, чем нам кажется. А так я не знаю, в какие это формы выльется. Кто новый Пушкин, новый Ломоносов, новый Диккенс. Кто заговорит вот так, чтобы сказать что-то хорошее, и я это предвидеть не могу, просто не знаю.

Жак и великие люди

Жила-была питерская дама, которую называли Жак (Jacques). Вообще-то она была Верой Николаевной, но в 20-е годы этого не любили, особенно — среди молодых, сравнительно богемных дам. Ну, что за ханжеское имя! Хоть бы Елена, Мария, Наталья, которых легко превратить в Лёлю, Мусю (Муру) или Нату. Клички, чаще в немецком или английском духе, подходили еще лучше, предпочтительно — мужская форма, скажем «Макс». У прозвища «Жак» есть своя история, но не будем отвлекаться. Скажем только, что в песенке Шостаковича для фильма «Одна» были такие строки:

…Дом, дом, дом
А в доме том
Всем известный факт:
Про-жи-ва-ет жакт,
Жан-Жакт Руссо
древний филосóф.
У-о! Очень хорошо.

Соответственно, данная компания понимала, в отличие от профанов, не только игру с «жактом», но и отсылку к упомянутому прозвищу.

***

Великие люди появились не так уж скоро. Пока была какая-то жизнь, обходились без них. Танцевали, говорили на своем языке, что-то такое творили и не очень задумывались. Потом стало совсем плохо. Потом — смотришь, близко старость, которую вроде бы давно отменили. Это случилось примерно к концу 40-х годов.

Тут кое-кто уже был относительно великим. Шостакович у Жака бывал, но ни в какой жизни не участвовал. Он жить не мог; спасался, наверное, музыкой. Возьмем менее великих, вычтя, опять же Эйзенштейна — наивному Жаку он был не по зубам. Приведу только один случай.

С. М. думает, не снять ли юную родственницу Жака в древнерусской роли. Жак, при непременном еврейском муже, часто возмущается испуганным видом родственницы; и спрашивает: «А куда мы денем жидовскую скорбь?» С. М. бодро отвечает: «Выдадим за византийскую».

***

Ставят «Золушку», в Питер приезжает Раневская. Гостеприимный и зажиточный Жак пригревает бездомную и нелепую старуху (тоже с жидовским взглядом). Та, будучи еще и доброй, очень благодарна. Бегут годы. В начале 60-х Ф. Г., как обычно — заикаясь, сообщает Ж., что собирается пожить в Комарове у режиссера Кошеверовой. Чувствуя в этом какую-то наглость (совершенно зря), Ф. Г. виновато поясняет: «Я буду дачу топить». «Что?! — восклицает Ж. — Вон отсюда!»

Бежит уже все — годы, десятилетия. Ф. Г. пытается узнать, чем она провинилась. Долгие переговоры с Гариными довольно неясно показывают, что она обвинила Кошеверову в непорядочности и корыстности. Ф. Г. припадает к упомянутой родственнице: «Об-б-бъясните Ж-ж-жаку…» Но нет. Мало того, Жак специально идет к Гариным, чтобы это подчеркнуть, а еще лет через 15 гордо сообщает, что не сдался ((Самая трогательная деталь: рассказывая об этом лет в 90 с небольшим, он вспоминает, что выйдя от них, подпрыгнул на лестничной клетке в знак своей победы.)). Кроме нее и родственницы, к этому времени все участники — за огненной рекой.

***

В разгар упомянутых событий, то есть в первой половине 60-х (почему, сейчас поймете), Жак идет в консерваторию. Естественно, это — Москва; в Питере была бы филармония. Видит Ахматову, с которой чуть-чуть знакома. Та спрашивает, не знает ли Жак, где Ф. Г., тоже пришедшая на концерт. Ответ Жака неизвестен, но она им очень гордилась. Друзья предполагали что-то вроде цитаты из Тэффи «Я вам не швейцар!»

***

Неоднократно упоминавшаяся родственница часто видится с отцом Александром Менем. Среди прочего, он ходит причащать давно не встающую мать Жака. Жак, между делом, замечает, что в ее время евреям было неприлично принимать православие. Скажем, отец ее мужа, чтобы поселиться в Питере, стал протестантом (лютеранином?). Отца Александра этим не проймешь.

Мать Жака умирает более чем мирно (во сне). Ей 94 года; Жаку тоже немало. Родственница разбирает шкафик и среди ажурных прошивок и бархатных ленточек обнаруживает стихи Бунина с дарственной надписью. Она отдает их библиофилу Льву Турчинскому; он рад. Вдруг оказывается, что Жак хватился этой книжки, хотя никто никогда не вынимал ее. Родственница как можно значительней объясняет, что дала ее другу отца Александра.

Опять что-то бежит. М. П. скончалась в 1975-м, это было примерно в 1986-м. Александр в дом не приходил — родственница жила сама по себе. Тут он зачем-то ее искал и позвонил Жаку. «Это Александр Владимирович». «Какой?» Он объясняет. «А! — радостно говорит Жак. — А священники всегда таскают чужие книги?»

Казус разбирали с участием Турчинского, по методам отца Брауна. Жак, как обычно, не сдался, но и книгу не получил.

***

Другой, менее известный, но тоже замечательный священник отец Сергий Желудков печатал свои самиздатские книги у московской машинистки. Жил он во Пскове, иногда приезжал. Приехал и тогда, спросил, готова ли работа — и узнал, что нет. Он стал жалобно просить, чтобы она сделала, а то надо ехать, и кто-то ждет, и т.п. Муж машинистки рассердился. Он позвонил Жаку (поскольку дружил с этой родственницей) и высказал все, что думал. Приходит родственница. Жак особенно горд. Потом звонит Сергий и чуть не плачет. Оказывается, Жак популярно изложил ему содержание книги «Почему и я христианин», примерно такое: «По-вашему, христианство — это свечки ставить или поклоны класть?» Книжку он не читал, но удачно воспроизвел. Сергий метался и удивлялся, пока Александр не привел его в чувство.

***

В Литве, у родственницы, которую мы назовем N, гостил Иосиф Бродский. Приехал туда и Жак. Когда муж N привез ее с вокзала, Бродский удобно сидел в хорошем питерском кресле, принадлежавшем некогда отцу Жака. Войдя, Жак поднял худенькую ручку и тихо сказал: «Встать, встать, встать!» Бедный поэт встал и почти сразу ушел к другим знакомым. Ровно через 10 лет Жак услышал о Нобеле и радостно рассказывал, как он (то есть Жак) нашел на Бродского управу. «Нет, вы подумайте, сидит в папином кресле!..»

***

Когда Жаку перевалило за 90, он почти не вставал. Властность исчезала на глазах. Что удивительней, исчезала и борьба с Богом. Здесь заметим, что за 40 лет до этого он ухитрился пригласить самого Мессинга (тоже великий!), чтобы тот загипнотизировал верующую и, что еще хуже, кретинскую родственницу. Благородный рэбе сказал, что это невозможно, а если было бы возможно, то было бы и преступно.

Однако году в 93-м Жак строго спросил, почему его не соборуют. Бабушку Дуню соборовали, папу, маму, няничку — а её? Попытки объяснить, что они ходили в церковь, быстро провалились. Пришел отец Георгий Чистяков. Он был у нее за оставшиеся годы несколько раз; но рассказать я решусь только о том, что она упорно называла его «Михаил Петрович».

Напечатано в Насекомое ‘007
(Альманах литературно-художественных маразмов, изд-во ИПШувалов А.В., М—Калининград—СПб, 2008, стр. 299)

Кормильцев без глянца

С его любовью к словам и созвучиям, он обрадовался бы и повтору «ц», и подхвату «я» в «Илья без глянца». Так мы его заметили, по красоте текста. Оля Неве прочитала что-то — или услышала песню, и догадалась, что ему удастся сложная речь льюисовского романа. Я даже не бралась за эти «Лица», не брался и Аверинцев, мы их просто рассказывали. Странно, и все же Сергею Сергеевичу не пришел в голову такой гармоничный вариант названия, почти с рифмой («ли») ((Если кто не знает: «Пока мы лиц не обрели».)). Он говорил обычно: «Когда [мы] обретем лица», после чего объяснял оттенки времен и наклонений.

Только мы попросили незнакомого И. К., чтобы он перевел книгу, как появился переводчик, исключительно живой и блестящий, который уже что-то начал. Пришлось ему объяснить, и он не обиделся.

Наконец, если не ошибаюсь — между концом июня и началом октября 1992 года Илья пришел к Оле, у которой я именно столько времени жила. Глянец, или не глянец, но он меня совершенно покорил. Он все знал: Памир? — пожалуйста, Памир. Науки какие-нибудь — тоже. А главное, Англия, Шотландия, Ирландия, причем — именно то, чего я уже не знала. Лет за 40, после моих Элиотов, возник целый мир, мне неизвестный и не совсем понятный. Сперва рулады Ильи, давно обжившегося в нем, меня околдовывали; потом — очень сильно испугали. Так оно и осталось. Собственно говоря, я, мракобес и реалист, даже не могу писать о долгих речах и смутных событиях, связанных с ним.

Следующие годы — а было их почти 15 — мы мало виделись. Зато я удачно колдовала. Только подумаешь — ах, как он подходит к «Иностранке»! — а он уже там. Заметим, я ничего не делала, даже не говорила. Придешь в жюри сидеть — и пожалуйста, премию чуть не дали ему. Он много работал и печатался, а что творилось в странном, неназываемом мире, я и знать не могла.

Казалось бы, по этому миру нанесли могучий удар — Илья решил креститься. Мы пошли «в Козьму»; значит, было это до июня 1996-го. Добрый час я пересказывала Илье Евангелие. Чтó он слышал, я не знаю. Потом отец Владимир крестил несколько человек и еще прибавил от себя, что это им — не фунт изюма (выразился он приличней). Словом, он опять пересказал неправдоподобные просьбы и советы, содержащиеся в названной книге.

Дальше я не знаю ничего. Один раз Илья ко мне приходил, раза четыре мы говорили по телефону. Появилось издательство. Летом 1998-го мы ездили вместе в Екатеринбург, праздновать столетие Льюиса, и он снова зачаровал или как это назвать целый зал, от умных старых дев до подпольных подростков. В августе собирались поехать на тот же предмет в Лондон и в Оксфорд, но почему-то он не смог. О христианстве ни он, ни я не сказали ни слова.

Уходя после передачи с маленького радио «София», я увидела в общей комнате, на экране телевизора, сообщение об его смерти. Так начался год, унесший больше сорока знакомых людей, двое из которых были мне очень близки.

Напечатано в Насекомое ‘007
(Альманах литературно-художественных маразмов, изд-во ИПШувалов А.В., М—Калининград—СПб, 2008, стр. 302)

«Я — дикое полукатолическое существо»

Наталья Трауберг рассказала Варваре Бабицкой о своем любимом Честертоне, о менее любимом отце Андрее Кураеве и о том, грозит ли России либеральный террор

31 января 2008 года в магазине «Primus Versus. Умные книги» прошла презентация нового пятитомного издания Гилберта Кийта Честертона. Конференц-зал был набит битком, не поместившиеся гости стояли в дверях, сидели на ступеньках и топтались между полками. Книги смели, как горячие пирожки, еще до начала вечера. Это неожиданно, учитывая, что все вещи, вошедшие в новый пятитомник, кроме повести «Деревья гордыни» и пьесы «Колдун», давно у нас опубликованы и хорошо известны. Да и выступавшие — например, дьякон Андрей Кураев, поэт Тимур Кибиров или даже Наталья Трауберг, автор классических переводов Честертона, его главный популяризатор в России с самиздатских времен — едва ли могли собрать толпу такого объема, а главное — такого несветского характера.

В России Честертон всегда воспринимался широкой публикой не как католический писатель (каковым он является по преимуществу), а как автор любимых с детства детективных рассказов, патер Браун — как брат-близнец Шерлока Холмса. Теперь вдруг оказалось, что у российского читателя Честертона есть собственное лицо, и лицо это — отчетливо-православно-приходское. Косвенное объяснение происходящему дал дьякон Андрей Кураев, отметив в своем выступлении особенную актуальность пылкого проповедника Честертона для православного сознания. Кураев высказал предположение, что вскоре «неполиткорректные» книги Честертона придется читать из-под полы, как бывало в СССР: по словам дьякона, в современном российском обществе приходится извиняться за то, что ты христианин.

Своим удивлением по поводу неожиданной параллели между сегодняшней Русской православной церковью и былыми диссидентами-самиздатчиками, равно поднимающими Честертона на стяг, а также новым контекстом, в котором воспринимается старый любимец, с Варварой Бабицкой поделилась Наталья Трауберг.

Представлять Гилберта Кийта Честертона исключительно как религиозного писателя — не значит ли это загонять его в какие-то искусственные рамки? Ведь сам писатель обращался пусть с проповедью, но к широкой светской аудитории, и равно любим читателями разной конфессиональной принадлежности и вовсе без таковой.

Я как не представляла, так и не представляю себе, что Честертона можно любить массово. Но я знаю массу людей, которые были совершенно не религиозны и любили Честертона, — какое-то время его любил Чуковский, его очень любил Эйзенштейн. Конечно, и Эйзенштейн, и Леонид Трауберг, и другие режиссеры отнюдь не были людьми христианской нравственности. Эти ребята, советские мифотворцы, ни в малейшей степени не были против совершенно мирских способов жизни. Но они и не видели в Честертоне религиозного писателя! Они его читали для занятности, вполне ощущая в нем какую-то ими любимую свободу, эксцентрику, остраненность и так далее. Честертон действительно «языкам проповедовал», и, конечно, гораздо лучше, чтобы вот это преображение видения, благодарность, здравый смысл, уход от отчаяния происходили благодаря Честертону в людях, еще не отравленных ханжеством. Я вчера несколько бестактно удивлялась [наплыву публики], потому что ведь ну что скрывать — то, что наше великое религиозное возрождение породило очередной прилив фарисеев, это же факт, а не реклама.

На презентации у меня возникло ощущение дежа вю. Интонации и умозаключения Андрея Кураева как будто воскрешают позабытый, как я надеялась, дискурс: «Должна ли литература быть орудием партии»!

На что им Честертон, непонятно. Я уже более или менее привыкла, что так почему-то используется Клайв Стейплз Льюис: набивают голову какими-то пластами Льюиса так, что из ушей лезет, а живут, как жили. Вот этот, простите за выражение, церковный консюмеризм — хап-хап-хап себе «духовного» — он какой был, такой и есть. Но с Честертоном это сделать сложнее: что-то он задевает или не задевает в человеке очень глубокое и хорошее. Я потому и удивилась — почему столько народу пришло, неужели вот это произошло со всеми и они увидели то же, что Тимур Кибиров. Этот его стишок я сую куда надо и не надо:

…Впрочем, Бог даст, образуется все. Ведь не много и надо
тем, кто умеет глядеть, кто очнулся и понял навеки,
как драгоценно все, как все ничтожно, и хрупко, и нежно,
кто понимает сквозь слезы, что весь этот мир несуразный
бережно надо хранить, как игрушку, как елочный шарик,
кто осознал метафизику влажной уборки.

Честертон хочет вот этого, и он этого добивается.

Отец Андрей Кураев высказался в том смысле, что Честертона скоро снова будут читать из-под полы, поскольку тотальная политкорректность угнетает православных христиан. Как вам такая перспектива?

Это он все переворачивает с ног на голову какой-то уж просто восьмеркой. Ведь политкорректность — это как раз мирская попытка помочь слабым, поддержать инакомыслящее меньшинство. Я слишком мало знаю отца Андрея, хотя мы давно знакомы и в хороших отношениях. Он меня, во всяком случае, терпит — что, по-моему, подвиг, потому что это же ужас какой-то — я дикое полукатолическое существо. У нас очень корректные отношения: я-то вообще склонна к политкорректности, а он — совсем нет.

Люди, ценящие и уважающие свободу другого человека, уважительны и корректны с людьми, которые не совершают преступления, а совершают грех: это не наше собачье дело. У меня большой друг, американец, сидит за педофилию в лагере. Я посылаю ему книги. Было или нет — я понятия зеленого не имею, и это не мое дело. Мне кажется, что христианин вообще не борется со злом руками, он жалеет и любит людей.

А отец Андрей этого не любит. Он, видимо, думает, что мы все вот такие сейчас: геев любим, всех любим, всех поощряем, и поэтому такого обличителя нравственности, как Честертон, будем читать из-под полы: либеральный террор. Но это же фикция, либеральный террор: он бывает, ничего не скажу, но нам он как-то совсем не грозит.

О Гарри Поттере и не только о нем

— Помешались все на этом «Гарри Потере»! Мой ничего другого не читает!
— А вы сами читали?
— Вот еще! Что мне восемь лет, что ли?! Не читала и не собираюсь.

Такой разговор двух мам я услышала года три тому назад около школы, где, как и они, поджидала своего ребенка. К «Гарри Поттеру» я тоже относилась несколько брезгливо — в оригинале не читала, зато наслышалась о жуткой небрежности переводчика первого тома с пышной фамилией Оранский. Главное же, уж очень я не люблю ширпотреб, что отечественный, что заграничный, и очень неуютно себя чувствую среди фанатов, а поклонники ГП фанатели на глазах.

Однако подслушанный разговор задел меня: я ведь тоже не читала и не собираюсь, только потому что все вокруг читают и сходят с ума. Если же разобраться, особой разницы между позициями «читаю, потому что все читают» и «не читаю, только потому что все читают» нет:стадный инстинкт и негативизм стоят друг друга. Найти бы кого-нибудь авторитетного, кто читал и мог бы подкрепить мою неприязнь своим авторитетом. И тут мне повезло: я встретила Наталью Леонидовну Трауберг и немедленно набросилась на нее с расспросами о Гарри Поттере. Вот уж кто разнесет сейчас в пух и прах эту разрекламированную чушь, а я буду со спокойной совестью ссылаться на мнение знаменитой переводчицы Льюиса, Честертона, Пола Гэллико. Но что же я услышала!

— Знаете, очень забавно получилось. Я была в Англии на конференции Честертоновского общества и жила в доме одного священника. Как-то утром за чаем принимаюсь расспрашивать его почтенную супругу, что нынче читают англичане. В ответ она произносит что-то вроде «хэрипотэ». «Что-что?» — «Как, вы не знаете?» Пасторша идет в соседнюю комнату и приносит мне книжечку, ту самую, первую часть «Гарри Поттера». Я ее за одну ночь проглотила.

Я оторопела. А когда через пару дней после этой встречи сыну подарили на день рождения все четыре вышедших к тому времени тома Ролинг, увидела в этом перст судьбы и сдалась. Утомленный подарками, гостями и сластями ребенок лег спать, а я открыла книжку и… за одну ночь проглотила. (Хотя иной раз в подчищенном для нового издания переводе все же попадались комки, которые в горло не лезли.) За неделю мы с сыном одолели четыре части, а потом поджидали и жадно прочитывали пятую, шестую и седьмую. Мы с ним и так неплохо ладим, но благодаря «Гарри Поттеру» у нас появилась неисчерпаемая и, главное, одинаково интересная обоим тема. Мы обсуждали, кто кем себя видит в эпопее: он выбрал роль Рона, а я почувствовала родственную душу в Полумне Лавгуд. В домашний обиход вошли воляпюкские заклинания. Сами собой возникали и разговоры посерьезнее: о силе, слабости и храбрости, о фашизме и расизме, о предательстве и верности, о путях добра и зла. Говорить о таких вещах с ребенком высоким проповедническим слогом как-то плохо получается — не умею я, язык к гортани прилипает! И даже исторические примеры, хоть ужасают, впечатляют, но не проникают в душу ребенка так, как примеры из доброй сказки, в которую он охотно ныряет.

Не всем, однако, посчастливилось, как мне, встретить нужного человека в нужное время, многие родители на всякий случай оберегают детей от «низкопробного коммерческого продукта» или от «языческой, антихристианской стихии». Недавно в центре Москвы среди бела дня защитники детей от «оккультно-магических идей» жгли «Гарри Поттера» на костре. В Уфе одна благочестивая дама написала пьесу о том, как Гарри принял православие. В вагонах метро всю прошлую зиму висела реклама откровенно грязной книжки «Дети против волшебников», призванной защитить русских детей от заморской заразы.

Вот почему я снова отправилась к Наталье Леонидовне, чтобы поговорить подробнее о книге, которую она когда-то читала в пасторском доме. Вышло так, что, помимо «Гарри Поттера», в разговор вплелись еще и другие мотивы, но от этого он, по-моему, стал только интереснее.

Бедного Гарри пинают со всех сторон: поборники настоящего искусства презирают книгу за коммерческий успех, блюстители православных ценностей проклинают за совращение детей языческой магией. Что вы скажете: есть за что презирать «Гарри Поттера»? Ведь это самая что ни на есть модная, массовая культура — тиражи-то какие!

Так ведь все презирать — это тоже такая мода. Да, существует толстенный слой масскультуры. Но то, что она массовая, еще ничего не значит. Судить ее можно только по тому, злая она или добрая, хорошая или плохая. В конце концов, народная сказка — тоже массовая культура.

Куда уж массовей!

Конечно, когда мелькают на экране всякие гнусные картинки, это противно, но никто никого к телевизору не приковывает, я не хочу и не смотрю. А «Гарри Поттер», наоборот, очень целомудренный. При прежних режимах за нас все знали, выдавали нам только то, что нужно, хотя пошлости ничуть не меньше было. Неудивительно, что потом возник ужасный перебор, как у детей, которые вырвались на свободу — им надо везде тусоваться и все трогать. Что ж, да, мы живем среди такого. И все-таки… меня ужасно бесят рассуждения о том, что сейчас стало даже хуже, чем в советское время. Один мой знакомый, человек героический, старый диссидент, очень меня удивил, сказав: «Для того ли я сражался и сидел, чтобы видеть по всему городу уродливые дома, построенные Лужковым!» Ну, пусть у меня большего горя не будет, чем смотреть на лужковские дома! Какое может быть сравнение с 20-ми, 30-ми годами! Когда говорят: как же им было в то время заметить… Заметить было очень просто — убивали людей. Об этом знали все, смешно оправдываться тем, что кто-то не знал. Не хотел думать — другой разговор. Вся нынешняя казуистика типа: а сейчас, по-твоему, не убивают — тысячи старух получают нищенскую пенсию! Нет, их не убивают. Более того, ровно такие же старухи были тогда, просто о них не разрешалось писать. Моя собственная бабушка получала жалкие копейки, и если бы она не жила в семье, то не знаю, что бы и делала. Мы сейчас не об этом говорим, а о Гарри Потере, но это как-то связано, об этом надо бы помнить тем, кто жалуется, что вот, понатащили всякую западную гадость…

Восхваление «Гарри Поттера» часто особенно раздражает поклонников, что называется, высокого фэнтези — прежде всего, Толкина. Пока я не прочла книжку, то и сама морщила нос — думала, что это очередная спекуляция на модном жанре. Ведь полки книжных магазинов, в том числе детских отделов, завалены фантастическими сериалами, большую часть которых невозможно читать.

Они просто плохо написаны. То же самое с детективами — есть высокая классика, Агата Кристи, например, и это очень профессиональная, очень нравственная литература. Кто-то ее не любит, а я люблю.

В примитивных фэнтези, которые я имею в виду, тоже всегда побеждает добро, но это просто условия игры, ни о каких нравственных проблемах речи нет, главное — драки, схватки, мускулистые герои-супермены. Зло надо непременно покарать и задавить, как вошь, уничтожить физически. А Гарри совсем не стремится никого убивать, он и поверженного Волан-де-Морта рад бы спасти.

Мало того, Гарри не хочет бороться. Он потому и победил, что отказался защищаться силой. Это не часто бывает в сказках — ведь фэнтези — только словечко, а по существу просто сказка.

Я понимаю под словом фэнтези — может быть, неправильно — помесь сказки с боевиком, предназначенную не столько для детей, сколько для инфантильных мужчин, и перегруженную действием в ущерб поэзии и этике.

У Толкина и у Ролинг ни поэзия, ни этика не улетучились. Толкин вообще был законченным непротивленцем, он заболевал от насилия. Кольцо всевластия и означало всякие мирские средства. Но чтобы изобразить противоборство добра со злом, он выбрал метафору битвы — как иначе изобразишь! Многие этого не понимают, не видят ничего, кроме потасовки. Вот и в «Гарри Поттере» та же метафора, которую нельзя же понимать буквально.

А фильмы о Гарри Поттере вы смотрели?

Нет. Я не смотрела даже «Льва, колдунью и платяной шкаф», мне хватило рассказов тех, кто видел, и рецензий, чтобы понять — там слишком много для христианской сказки жестокости. Головы отхряпывают направо-налево. Эту метафору нельзя показывать в лоб. На бумаге — другое дело.

Фильмы о Гарри Поттере в целом неплохие, но, мне кажется, в них больше ужаса, чем в книге. Даже в первом… как вспомню отвратительное лицо Волан-де-Морта на затылке у Квирелла — жуть! А дальше страх идет по нарастающей.

Неизбывный, неописуемый страх изображать нельзя, он даже описан не впрямую. Кино и литература используют разные каналы восприятия, нельзя просто брать описанное в книге и переносить на экран. Ведь в книге страх — не постоянная краска, он врывается как внешняя тьма и уходит, зато есть много надежды.

Когда читаешь, часто возникает желание влезть и что-то сделать самой, вроде как малыши в театре топают ногами и кричат: «Баба-Яга, уходи!» Например, когда мерзкая Амбридж в Хогвартсе распоряжается.

Да, мне тоже много когда хотелось поучаствовать, хоть мне, мягко выражаясь, уж не двенадцать лет. Ролинг написала хорошую книгу, она проживет долго, детям в ней хорошо. Я как-то услышала случайно по радио кусочек передачи: «Фанфары Хорвартса!»… и так приятно стало. Есть в ней что-то честертоновское — sursum corda, возвышающее душу.

Мне кажется, если бы презирающие «дешевое чтиво» родители дали себе труд немножко приглядеться к книгам, то поняли бы, что они дают возможность поговорить с ребенком о нравственности без нравоучения. И нечего бояться, что дети из них чего-то такого дурного нахватаются.

Если уж на то пошло, Дюма или Буссенар ничуть не благороднее, наоборот! Из них подросток может набраться чего похуже. А тут, да, есть добрая земля для посева… Очень важно, чтобы дети и родители читали вместе и разговаривали. Тогда есть шанс немножко улучшить то, что давно нарушено. Ведь наша беда в том, что мы не умеем передать детям что-то нравственно устойчивое. Пусть хоть так…

Самым большим нападкам «Гарри Поттер» подвергается со стороны верующих людей. Одни видят в книге какую-то дьявольщину: школа магии, заклинания… другие, ссылаясь чуть ли не на самого папу, упрекают автора в снобистском восхваление особой породы волшебников.

Ну, что касается боязни магии, это просто глупость. Если так думать, надо все волшебные сказки запретить. И про Золушку, и про Дюймовочку. Нет в книге и ничего похожего на высокомерие, противопоставление волшебников простым мещанам. Весь сюжет, семь томов, набитых загадками и приключениями, — все говорит, что не это важно, а важно старое доброе деление на добро и зло. Среди волшебников есть ничтожества и злодеи, а кровь маглов течет в жилах благороднейших героев. Серьезных, нравственно взыскательных богословов, не зараженных ханжеством, моральная система «Гарри Поттера» вполне устраивает. Это не какая-то размытая порядочность для бедных, а самая настоящая христианская мораль. Здесь в цене смирение, побеждает побежденный, стремление быть лидером не поощряется. И Гарри, и Хагрид — ничем не великие, беззащитные существа.

Ну, положим, Хагрид как раз великоват.

Он большой, но беззащитный. Живет в лесу, этакий немудрец и страшно нелепый. Гарри тоже поначалу ничего не знает, не в такой семье вырос. И хотя там есть совсем не слабые, великие по определению люди, как, например, Дамблдор, евангельское деление не снимается.

Мне кажется, особенно важно, что это книга о выборе. Герои постоянно выбирают свой путь, и выбор не всегда очевидно прост. Сам Дамблдор в юности не устоял перед соблазном. Прельстительная идея с прельстительным девизом «Ради общего блага», которая так увлекла его, потом обернулась страшным злом. Это ведь история того, как привлекательны для интеллекта идеи сверхчеловечества и как они неминуемо приводят к фашизму. От одного тома к другому все обостряется тема чистокровок и грязнокровок. В разных вариантах эта болезнь процветает в нашем мире. Ролинг сама говорит, что весь ее роман — о терпимости1, об уважении к разным, не похожим на тебя существам. Сейчас на эту тему пишут очень много книг, в том числе для детей. Но попробуй заставь ребенка их прочесть! А здесь — вспомните историю о том, как Гермиона защищала права малосимпатичных домовиков, как над ней все смеялись, а в конечном счете убедились в ее правоте. Добби и Кикимер — вот вам тема для очень глубокого разговора со смехом и со слезами. У Ролинг, как в жизни, они всегда рядом.

Да, хорошему писателю удается решить в сюжете такие вопросы, которые нельзя передать дискурсивно. Что касается толерантности и широты взглядов, я тоже люблю свободу, но боюсь, мы иногда перегибаем палку и во имя свободы наступаем на нравственность. Есть такая фигура, мы с Сергеем Аверинцевым называли ее «честертоновский крест»: железный нравственный отмер — вертикаль и свобода — горизонталь. Одно без другого не держится. Ролинг удалось сделать еще одну вещь, за которую родители-христиане должны ей быть благодарны. Она показала, что в искупленном мире нет смерти. Вот Дамблдор с Гарри сидят себе и разговаривают там, за пределами земного мира. Обратно хочешь? Пожалуйста!

Как раз об этом дети задают много вопросов. Умер Гарри или не умер? Где это они сидят?

Это потому, что теперь принято скрывать от детей смерть, не рассказывать им о том, что она — отвратительная, но очень тонкая перегородка между одной и другой жизнью. Ролинг говорит об этом смело и просто. Плакать и жалеть об умерших — это одно, а знать, что смерти нет — другое. Если не говорить с ребенком о смерти, он будет жить в странном мире, где все время кто-то куда-то исчезает, вот это действительно очень страшно. Но бояться надо другого — жестокости, страдания, а не смерти.

То, что вы сейчас говорите, — толкование книги Ролинг в христианском духе, или она изначально так написана?

Этого я не знаю. Но если это совпадение, то промыслительное. Жизнь вообще больше похожа на роман о Гарри Поттере, чем на нынешний постмодерн, где хватает и таланта, и хорошего стиля, но читать невозможно. Во всяком случае, я не могу, шалею сразу. А эта книжка такая, простите за выражение, здоровая!

И конец у нее счастливый, как положено в сказке.

Тоже по-христиански. Плохого конца не может быть. Здесь он какой есть, а на небе всегда хороший. Ролинг дает простую концовку, и это тоже похоже на правду, так бывает в жизни.

Все они переженились и у них родились дети — ничего оригинального, зато как здорово. Гарри — типичный антигерой, он предпочел семейный очаг непобедимой волшебной палочке. А вам не кажется, что книга вообще очень традиционная, секрет ее успеха еще и в этом.

Это не только сказка, но еще и школьная повесть, тоже очень развитый в Англии жанр. Этика «паблик скул», кодекс чести юного джентльмена складывались еще в начале XIX века. В такой школе учились и Честертон, и Вудхаус. Хотя, конечно, в жизни все было не так прекрасно, как в идеальном Хогвартсе.

От многих страниц романа так и веет Диккенсом.

И Хагрид, и чудное семейство Уизли, да и сам Гарри, мальчик, над которым издеваются злые люди, — типично диккенсовские герои.

Любопытно, что герои взрослеют с каждым томом, и проблемы тоже становятся все серьезнее. В этом смысле первые читатели оказались в завидном, неповторимом положении: они росли вместе с Роном, Гарри, Гермионой, а кроме того им приходилось дожидаться развязки, и в этом тоже была своя прелесть.

Да, это было счастливое семилетие. Я тоже ждала. Правда, иногда действие как-то провисает, что-то вдруг намешано лишнее, как из дурного сна, что вообще этой книжке не свойственно. Например, мне не нравится вся история происхождения Волан-де-Морта, почему он полукровка и так далее. Или очень запутанные объяснения о связи волшебных палочек. Впрочем, это можно отнести на счет дивной нелогичности сказки. В Англии тоже есть такие поэмы с тихой грустью и полным отсутствием логики, может быть, Ролинг осеняла их тень.

Ну а с художественной точки зрения книга вам нравится?

Очень. Знаете, у меня плохой вкус. Я люблю простую приключенческую литературу. И безумно не люблю залепуху.

У меня, значит, тоже плохой. А как вы находите любовно-романтические линии?

В истории Гарри и Джинни есть какая-то искусственность, зато роман Рона и Гермионы мне кажется очень достоверным. То, что они вместе, как-то очень правильно, иначе и быть не могло. Союз простодушного мужчины и немножко более внутренне старшей женщины — это нормально и очень хорошо. Но в жизни чаще всего в таких браках женщина становится тираном. Гермиона же, хотя и была поначалу вредной отличницей, со временем меняется и становится обаятельной и мудрой.

Такая вот у нас получилась беседа. Поболтали всласть, не коснулись только достоинств и недостатков перевода. (Что говорить? Первые тома и без нас разруганы, а последним трем повезло больше, над ними работали две бригады асов: Голышев, Бабков, Мотылев и Ильин с Лахути.). Переубедили мы ярых противников книги? Вряд ли. Но вдруг кто-нибудь не поленится одолжить ее у ребенка, чтобы составить собственное мнение?

Вход в евангельское пространство

[Фрагмент материала «Евангелие как предмет литературы».]

Темой февральского номера «Фомы» стал вопрос о том, в чем смысл романа о Христе. Информационным поводом к возникновению этой темы стал роман Юрия Вяземского «Сладкие весенние баккуроты. Великий понедельник». Получив экземпляр книги, мы попросили нескольких писателей, богословов и литературоведов прочитать этот роман и высказать о нем свое мнение. Отзывы получились очень разные, яркие и, порой, противоречивые. Их мы и представляем вашему вниманию.

Наверное, неслучайно писатели во все времена пытались делать предметом своего творчества евангельские события. На мой взгляд, причина довольно проста. Евангелие само по себе — это огромная сила, и если человек его прочел — он не может не ощутить хотя бы отзвук этой силы. Даже если и не поверил, то что-то же в нем сдвинулось. А если речь идет о человеке творческом, то он, скорее всего, захочет свои ощущения как-то выразить, воспроизвести. Особенно если это человек верующий.

Но, признаюсь, я не слишком знакома с художественной литературой о Христе. В детстве читала «Фабиолу» Уайзмена, «Камо грядеши» Сенкевича — хотя это все-таки не напрямую о евангельских событиях, это о мучениках ранней Церкви. Я читала эти книги запоем, не особенно задумываясь об их литературном качестве. Гораздо позднее, уже взрослым человеком, я прочитала «Вечного человека» Честертона, и он меня потряс. Там есть часть, посвященная Евангелию, — но это все-таки другое, это публицистика.

Вообще, если говорить о книгах на евангельскую тему, то я очень боюсь «мыла». Есть такое выражение, применительно к литературе: «А много ли мыла в рассказе такого-то?». К сожалению, в православных книжках о Христе, особенно в детских, «мыла» в избытке. К примеру, недавно попалось мне в руки творение одной барышни — умышленно не называю ее по имени, к чему обижать человека? Но там была сплошь мыльная пена.

А вот что мне действительно нравится — это английская писательница Дороти Сэйерс (1893–1957). У нее есть цикл из двенадцати пьес о Христе, под общим названием «Человек, рожденный на Царство». Написаны они были в годы войны, в 1941–43 годах, и с тех пор постоянно звучат на Би-би-си, там это уже стало классикой. А я об этих пьесах узнала в 1980 году от Сергея Сергеевича Аверинцева, мы с ним плакали от счастья, читая их. В 1997 году я их перевела, они в России многократно издавались, в 2000 году был записан аудиоспектакль с участием знаменитых артистов. Увы, я даже не смогла его дослушать — актеры мычат и рычат, Божия Матерь говорит с надрывом. А ведь Дороти Сэйерс все время просила, чтобы играли без экзальтации.

Но хотя российский спектакль получился неудачным, сами-то пьесы — замечательны! Читая их, действительно переносишься в евангельское пространство. Так вышло, что впервые на Святой Земле я побывала в 1997 году, в Страстную седмицу. И как раз в это же время я закончила перевод пьес. Так вот, ощущение от пребывания на Святой Земле и ощущение от чтения пьес Дороти Сэйерс у меня были удивительно схожими.

Впрочем, говоря о художественных произведениях на евангельскую тему, нельзя не коснуться знаменитого «Мастера и Маргариты». Этот роман я читала глазами человека верующего и недоумевала: что заставило Михаила Афанасьевича его написать? Мне и в голову не пришло, что Булгаков всерьез воспринимал свою фантазию как перефраз Евангелия. Да, это отличная проза, это можно читать с удовольствием, но это вовсе не о Христе. Увы, довольно часто я сталкивалась с людьми, которые относились к булгаковскому роману как к истине в последней инстанции. Мне внушали: «Ты ничего не понимаешь, вот смотри, как на самом деле Христос говорил: все люди добрые». Я отвечала: «Ради Бога, да прочитайте же вы Евангелие!» — но меня с жаром убеждали, что в Евангелии неправда, а правда — у Булгакова.

…Конечно, можно было бы сказать: нет ничего лучше самого Евангелия, вот сиди и читай его. Но так уж устроены люди, что, войдя в евангельское пространство, они хотят вновь и вновь туда возвращаться. Одним из способов может стать художественная литература. В этом, видимо, мотивация и Дороти Сэйерс, и Юрия Вяземского.

Впрочем, его роман «Сладкие весенние баккуроты» дался мне непросто. Когда я взяла его в руки, то подумала: «Боже мой, сейчас будет какая-нибудь залепуха». И прочитала дважды. Первый раз — не прерываясь, от корки до корки.

Ощущения были странные. Мне показалось, что текст перегружен, что это скучновато. «Боже мой, кто станет это читать?» — думала я. А потом прочитала вновь, но уже делая паузы. И все встало на свои места — я действительно ощутила себя в евангельском пространстве, мне хотелось быть рядом с героями. Кто-то влюблен — а почему, собственно, нет? Люди молодые, они могут. Кто-то из апостолов некрасив — а почему нет? Все это очень живо, все это доставляет мне радость. Думаю, и автору тоже.

Но мне все равно непонятно, какому читателю предназначен роман? По-моему, это читатель не просто верующий, но еще и весьма начитанный. Такой будет то и дело испытывать радость узнавания. А вот если книга попадет к тому, кто и Евангелия толком не знает, — такой читатель может пройти в тексте мимо самого главного. То есть он, конечно, не останется разочарован — там есть интрига, есть чуть ли не детективная линия — но главное-то другое: живое присутствие Христа.

С точки зрения евангельского повествования, тут много смелости. Апостолы показаны кто гностиком, кто дуалистом, кто неоплатоником, кто буддистом. Многих это, видимо, покоробит, но думаю, автор имеет право на такое допущение. Ведь все эти идеи не с неба упали, они были естественны для той среды, для людей ищущих — вернее, еще не понявших, Кого они уже нашли.

Да ведь и по Евангелию видно, что Господь то и дело буквально стонет: ученики не поняли того, не поняли этого… а главное — упорно не понимают, Кто их учитель. Вспомните, как Он обрадовался, когда Петр Ему сказал: «Ты — Христос, Сын Бога Живого» (Мф 16:15-17). Так что Вяземский в этом ничем не противоречит Евангелию. И я вижу здесь параллель с пьесами Дороти Сэйерс. В конце одной из пьес ученики тоже спорят, тоже не понимают, Кто Он, и тут кто-то тихо произносит: «Иоанн — знает». И сразу после этого «голос за кадром» цитирует Евангелие от Иоанна: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог» (Ин 1:1). А ведь доказать, что Иоанн знал уже тогда, до Воскресения, мы не можем.

Не знаю, можно ли вообще сформулировать какой-то свод правил, которых надо придерживаться, если пишешь на евангельскую тему. Ведь от избытка сердца глаголют уста. Но надо помнить, что писать такое — очень опасно.

Я приведу такой пример. Оскар Уайльд написал «Де профундис», где все время уподобляет себя Христу, считает себя этаким страстотерпцем. Но надо же совесть иметь! А он это делает искренне, а другие искренне этим восхищаются, говорят: «Боже мой, как глубоко!» Но никакой глубины там нет, там если что и искреннее, так только страдания, но и страдания его никоим образом не связаны со страданиями Христа.

А другой пример — это знаменитая рок-опера «Иисус Христос — суперзвезда». Если прорваться сквозь милейшую музыку к тексту, вслушаться в слова — то волосы встают дыбом. Если поверить, что этот, который пищит в Гефсиманском саду, этот истерический контркультурный персонаж — Христос, то просто худо станет.

Вообще, как говорил Честертон, кого только из Христа не лепят! И социалиста, и демократа… А Он же не умещается ни во что, Он бесконечно больше всей этой человеческой суеты.

Понимаете, что получается? Писатель, чей духовный опыт близок к нулю, чьи суждения о Христе почерпнуты из пары-тройки книжек, начинает писать на евангельскую тему. Ладно еще, если он как художник бездарен. Беда будет невелика. Но если он талантлив, если он умеет увлечь читателя, заставить его переживать героям — то выйдет скверно. Ведь опыт, который будет гениально донесен до читателя — весьма поверхностный. Но читатель-то поверит, что перед ним глубины, и это уведет его в сторону от настоящего Христа.

Другая опасность — это когда писатель, видя кажущуюся сухость Евангелия, хочет его «раскрасить» — как ребенок раскрашивает рисунки в книжках-раскрасках. При этом контуры ему уже не слишком интересны, ему интереснее нарисовать что-то яркое. То есть Евангелие оказывается лишь сырьем, исходным материалом для самовыражения. Между прочим, ничего нового тут нет, этим же путем шли авторы апокрифов. У них были те же самые искушения, что и у современных литераторов.

Ну и, наконец, не будем забывать, какой популярностью сейчас пользуется литература в жанре «фэнтези». Там вам и маги, и боги, и чудеса, и античный антураж… Всякий писатель, берущийся за евангельскую историю, рискует применить в своей работе стандарты этого жанра — а в итоге читатели воспримут роман о Христе в одном ряду с кучей фэнтезийных романов.

Вообще, писателям не худо бы помнить слова Аслана из Льюисовских «Хроник Нарнии»: «Я — не ручной лев». Писать о Христе — это рискованно. Но иногда этот риск бывает оправданным.

[О кошках]

Кошечку жалко? Русские монастыри славятся обилием кошек, которые, в отличие от собак, считаются в православной традиции «чистыми». Известие об удушении кошек по приказу эконома Троице-Сергиевой лавры стало поводом для целой философской дискуссии.

По сообщениям СМИ в Троице-Сергиевой лавре неделю назад собрали — причем, говорят, это было не в первый раз — по указанию эконома лавры большое количество кошек, в основном, котят, упаковали в закрытые мешки и вывезли на свалку, бросив в воду. Часть из котят погибла, часть успели спасти.

А кто спасал, верующие или обыкновенные люди?

Частично люди из Общества защиты животных и какие-то верующие, которые при этом боятся себя называть, потому что боятся настоятеля лавры. Они в большинстве случаев завязаны с работой в лавре. Город-то небольшой и рабочих мест мало… Как бы Вы могли это прокомментировать? Такое, говорят, происходит уже не в первый раз, потому что многие приносят котят в лавру, считая, что там люди верующие и, значит, будут за ними ухаживать, а на самом деле получается, что когда кошек становится слишком много — их отлавливают и вывозят на свалку. Но не отпускают, а именно оставляют в мешках. Если они оттуда выбираются, то, слава Богу! А если нет- то они так в этих мешках и погибают.

Что тут можно сказать? Это страшное злодеяние. Во-первых, они позорят память святого преподобного Сергия. Потому что он-то медведя не убивал, а, наоборот, кормил…

А что вообще по этому поводу говорит сама Церковь?

Что Церковь говорит? У нас нет Папы Римского — кто что хочет, то и говорит. Что касается Писания, то в Притчах написано: «Праведник печется о жизни скота своего, сердце же нечестивых жестоко». (Пр. 12:10)

А какова в этих вопросах позиция католической Церкви?

Католическая Церковь назначила святых Франциска Ассизского и Романа Ноннато покровителем животных. Например, в Нью-Йорке есть собор, кажется, святого Франциска, где в День святого Франциска 4 октября благословляют кошек, собак, кого хотите несите — птичек, рыбок — их всех благословляют, гладят, говорят: «Ты хорошая собачка», «Ты хорошая птичка», и с утра до ночи в этот день сюда несут этих животных.

Вот, пожалуйста, в Писании еще сказано: «Не бойтесь, животные, ибо пастбища пустыни произрастят траву» (Пророк Иоиль, 2:22). «Все звери полевые, все звери лесные, идите есть» (Исайя 56:9).

Апокрифы говорят о том, что Христос с животными дружил, но таким людям апокрифы — не указ. Здесь — исключительно с православнойточки зрения — такие деяния означают ересь монофизитства или даже манихейства — уже не ересь, а просто другая религия, дуализм. То есть, презрение к тварному миру. Ну, а если проще говорить, то просто жестокость.

То есть проявление такой жестокости — это проявление дуализма?

Это если богословски осмысливать. Но они там такие дубовые головы, что какое там богословие! Какой-то бред собачий.

С богословской точки зрения это противоречит халкидонским установлениям 451 года. Там о животных ничего нет, но там отрицается любой уклон в то, что тварный мир плох. Там провозглашается то, что Христос полностью человек, кроме того, что он полностью Бог. Он сам своим существованием освящает тварный мир — плотью гнушаться нельзя.

А животные и так безгрешны. В Послании апостола Павла к римлянам сказано, что тварь стенает и мучается доныне по нашей вине. Не было бы первородного греха, и мы, и они жили бы хорошо. Это все богословие. А по-человечески это чудовищная жестокость. Страшный, ужасный грех. Если они любят православную традицию, то — пожалуйста. Отцы Церкви, в частности, Евагрий Понтийский, пишет, что жестокость и вся эта группа грехов — ярость, гнев, злоба, уподобляет человека бесу. Непосредственно бесу.

Вы знаете, моя бабушка — мамина мать — традиционно православная, жила в Питере и совершенно не знала московских святынь, но естественно, очень почитала преподобного Сергия. Когда мы переехали сюда, через четыре года, в 1957-м, она попросила меня повезти ее в Троице-Сергиеву Лавру. Она была тогда уже немолода — ей было 76 лет, и мы с одной женщиной привезли ее туда. Так она потом плакала от грубости и чудовищности нравов, которые царили тогда в Лавре. Это в 1957 году еще было, как бы в катакомбных обстоятельствах, когда они не имели такой силы, как сегодня. Что там творилось — невозможно описать, хамство …. Бабушка 40 лет прожила при советской власти и видела, что делается. Но то были большевики, а церковных она до того долго не видела. А тут увидела! Нет ничего нового под солнцем, и в наши дни тоже…

«Не стоит бояться Гарри Поттера»

Вы купили последнюю книгу о Гарри Поттере? Такие были раденья в магазине «Москва» всю субботнюю ночь…

Ну раденья — это не ко мне. Я не очень-то социальный человек. А книгу обязательно куплю.

А вам вообще вся эта эпопея и фильмы по ней нравятся?

Фильмы я не видела. А что касается книги — вы знаете, надо признать, что англичане все-таки хорошо пишут и по сей день. Умеют писать. Не всё одинаково, конечно. Что-то и провисает, «Полукровка», например. Но вот, например, смерть Дамблдора — поднимает горе.

Но ведь некоторые православные говорят, что книга-то, по существу, — оккультная. Не советуют читать.

Кто не хочет — так и не надо читать. Ну, это же очень просто. Не хочешь — не читай. Когда у меня было нервное состояние — я отложила «Эликсир сатаны», прекрасную книгу Э. Т. А. Гофмана. Просто в том своем состоянии я ее читать не могла. Вот и все. Каждый все-таки должен решать сам для себя. А то это какой-то, знаете ли, потребительский взгляд получается, причем тех, кто в лучшем случае дальше Льюиса никак и не забирался. «Гарри Поттер» — это очень приятная, очень уютная книга, местами просто даже и очаровательная. И романтическая, конечно.

Но все же, как и книги Толкина, не христианские по сути?

Толкин — просто христианский писатель, убежденный католик. Продолжатель, в известном смысле, традиции Честертона. Причем, его «Кольцо» не имеет ничего общего с германским язычеством «Кольца нибелунга». Хотя покойный Арон Гуревич считал — что-то общее присутствует, ссылаясь на мотив добровольной жертвы в германском эпосе. Но в таком случае добровольная жертва есть, как известно, и в античности. У Толкина «Кольцо» — это, скорее, фигура запрета убивать — истинно христианский мотив.

Мы увлеклись автором «Властелина Колец», а как же творение миссис Роулинг?

Это, конечно, седьмая вода от христианства. Ну, скажем, в духе разбавленного англиканства XIX столетия. Даже далеко не все протестанты полностью примут эту книгу. Но при этом произведение написано в очевидных традициях английской этической школы, которая, безусловно, восходит к христианству.

Но все эти маги, чародеи? Подозрительно как-то…

Ну и что же? Что? Ведь, не надо же забывать, что это — сказка! И у нас были и есть сказки. Волшебники, ведьмы и колдуньи есть и в русской сказочной традиции, хотя порой кто-то и утверждает, что это не так. Так это попросту ханжеское мнение. Ну а «Аленький цветочек»? И это только один из примеров. И волшебство — вовсе никакой не пережиток язычества. И в немецкой традиции этот волшебный мир есть тоже — возьмите Гофмана.

Так в чем же дело?

В том числе и в том, как сегодня бытует литература и как мы сами к этому ее бытованию относимся. Бытует, увы, в том числе и в форме безумия вокруг книги, в данном случае вокруг «Гарри Поттера». Такова судьба книги в современную эпоху. Так это опять же нам урок — только и всего. Надо уметь различать грех. Мы же христиане все-таки. К таковым предложениям потребительского мира должны относиться стоически. Это надо четко усвоить себе.

Словом, не страшно, и детям читать можно?

Вы знаете, мое знакомство с «Поттером» вообще началось в Англии, в графстве Сассескс, в гостях у англиканского священника. Я спросила, что читают дети в Англии, и мне ответили — «Гарри Поттера». И подарили два тома. Так что не стоит бояться «Гарри Поттера».

Бог – это жалость

На днях в Московском еврейском общинном центре в Марьиной Роще прошел вечер известного писателя Григория Кановича. Была представлена его книга «Свечи на ветру», которая первый раз, просто чудом, вышла 25 лет назад. Канович сидел на сцене и сперва смущался. Потом что-то произошло; в зале действительно появились истина и милость. Юозас Будрайтис, Александр Гельман и Владимир Меньшов говорили как-то очень существенно, а сам Канович — совсем удивительно. Казалось бы, не частная беседа, заранее идешь на условность, но ее не было. Перескажу некоторые его речи, хотя выйдет намного хуже.

Может быть, условность совершенно исчезла, когда Григорий Семенович сказал про кошку: все местечко места себе не находило, если балагула ее переехал. Сравниться с этим могли только слова про Бога. Г. С. спросили, почему Он попустил холокост, оговорив, что ответа не знает никто. Г. С. признал, что и он не ответит, но думает, что сделал это не Бог, а мы, люди. Тут бы наши неофиты напомнили, что Бог все же «попустил», или (что хуже) указали на грехи Иакова. Канович рассказал, как бабушка ходила с ним в синагогу. За это брали какие-то маленькие деньги, и она ворчала: «Разбойник, я из-за тебя разорюсь!», и прибавляла, уже внуку: «Ты, ты разбойник, не Бог». Точно так же и тут, разбойники — мы ((Если какой-то народ считает избранным себя, у него должно быть что-то подобное. Изменил Богу — и ты ниже человека. Прикинуть, как обстоит дело с русскими или с поляками, каждый может сам.)).

Когда я жила в Литве, я часто думала, что встречаю на улицах, а может — и в гостях, тех, кто смотрел, как забивают шлангами людей в каунасском гараже. Среди них был отец Александра Штромаса, так что это — не миф и не «преувеличение». Да, богач Юргис Штромас помогал коммунистам. Кто тогда кому помогал, какое из зол выбирал, теперь не разобрать. Но оба зла тем и плохи, что проповедовали и поощряли жестокость.

Григорий Семенович повторял, что Бог — не такой. С этим согласен и папа Бенедикт XVI, напомнивший в первой своей энциклике, что «Deus caritas est». Слова «Бог есть любовь» слишком легко произнести, ничего не ощущая. Архаизм услужливо показывает, что это — текст, и старинный, а не радостная весть. Словом «любовь» называют что угодно, от назойливой заботы до попустительства, не говоря уже о многообразных синонимах распутства. Бедный Бог любит нас, как ослепший от слез отец блудного сына. Наверное, лучше всего перечислил свойства такой любви апостол Павел. Могу переписать, но подействует сильнее, если перечитать самим 13 главу Первого Послания к коринфянам.

А вот из пророка Осии — перепишу. Наверное, и камень пробьет это чередование жалоб и жалости. Ближе всего в нашей жизни — рассказ матери или бабушки (мужчины уже не так любят детей).

Когда Израиль был юн, Я любил его и из Египта вызвал сына Моего <… >
И сам приучал Ефрема ходить, носил его на руках Своих, а они не сознавали, что Я врачевал их.
Как поступлю с тобой, Ефрем? Как предам тебя, Израиль? <…> Повернулось во Мне <…> сердце Мое, возгорелась вся жалость Моя!

Обычно я прошу прощения за высокие ноты, а тут — не буду. Во-первых, текст библейский; во-вторых, немедленно появились трезвые и печальные мысли. С обеих сторон послышались сердитые голоса. Вот моя крестница говорит, что «у Козьмы» слишком много евреев. Вот литовский крестный моей дочери рассказывает, как он осадил своего начальника, напомнив, что у того жена еврейка. Вот мой любимый друг и ученик буквально молит меня не любить Мандельштама, а когда ему очень плохо, кричит про комиссаров, расстрелявших его дедушку. Хорошо Франку — попросил не обижать Деву Марию, и все. Моим этого мало. Простой призыв к жалости — не действует, совсем не действует. Ни холокост, ни особый взгляд, ничто. Помню, одна женщина сказала Эйзенштейну, который думал снимать ее дочь в «Иване Грозном»: «А куда мы денем еврейскую скорбь?», на что он бодро ответил: «Выдадим за византийскую». Ответ хороший, но неверный. Византийская скорбь — глубокая, но не умоляющая (посмотрите на иконы). Словом, этой стороне ответить невозможно.

Есть и другая. Нельзя даже намеком выделить еврейство из народов. Конечно, в правовом смысле так и есть, тем самым — вообще во вне-религиозном. Но если мы читаем Библию и доверяем ей, получается, что народ — особенный. Иногда пишут, что это не народ, а Церковь. Как же неверующие евреи? А так. Посмотрите на стариков у Рембрандта или у Норштейна — и на физиономии похотливых, преуспевающих плутов. Казалось бы, в любом восточном народе такие лица совершенно естественны, даже приятны (все-таки не фанатик), а здесь — нет ((Пишу в сноске, чтобы не примкнуть к друзьям Иова. В начале 90-х мы с одним американцем из evangelicals были в гостях. Хозяйка, присматривавшаяся к Богу, задала классический вопрос — почему Он все это допускает? Я сжалась, ожидая бесчувственной теодицеи, но мой спутник сказал: «Смерти-то нет, Спаситель нас оттуда вывел». Что говорила хозяйка, не помню, и ответ — не особенно новый, но слышать — не совсем то, что читать. Представляется ослепший от слез отец, склонившийся к сыну, или даже разрешение сказки, на пиру и во дворце. Однако такие мысли очень удобопревратны. Рядом лежит то безразличие к чужой жизни, на котором и погорели Средние века. Исключительно важно помнить, что страдание и жестокость — есть, не задуривая себя выкладками об их «онтологическом статусе». Они есть, и они ужасны, а ответственны за них мы, а Бог — горюет и плачет. Иначе Он не говорил бы, что надо кормить, поить, ходить в больницу и в тюрьму, а (страшно представить!) уподоблялся бы тем, кто ругает мать Терезу, которая делает сносной жизнь больных и нищих.)). Дальше не пишу, грустно получить еще и за это.

Лучше перейти к самой книге, но я — не литературный критик. Пересказывать глупо, все равно получится гораздо слабее, рассуждать — хватит. Скажу только самое главное (для меня): в ней, особенно — в первом романе, есть тот особый, детский привкус рая, который мы часто связываем с запахами сладких специй. Есть в ней и раздирающая душу скорбь, которая, надеюсь, побудит к острой жалости не только Бога, но и нас, жестокосердных людей. Я помню, как в Литве, в начале 60-х, я увидела вполне откормленного мальчика лет трех, и у него был такой взгляд, что я не заметила, как молюсь, чтобы никогда и нигде больше не обижали Иакова. Наверное, многие молились об этом, поскольку, уже на Святой земле, я видела людей без этого взгляда. Хотя — зачем, собственно, его лишаться? Седой Канович, как и положено у Рембрандта, еще лучше, чем был. После его речей пришли в голову слова: «Трогательный и мудрый». Наверное, они правильные.

Летнее чтение

Елена Фанайлова: Свобода в клубе «ArteFAQ». Летнее чтение.

Существует миф о том, что летом люди читают легкую литературу: детективы, дамские романы. Существует легенда под названием «отпускное чтение»: якобы, уезжая на дачу или на море, мы должны взять с собой пяток покет-буков, желательно поглупее. Так ли это, мы сегодня постараемся работаться с Екатериной Мосиной, руководителем отдела маркетинга магазина «Москва», с Александром Гавриловым, главным редактором газеты «Книжное обозрение», с Алексеем Юсевым, соучредителем магазина «Фаланстер», с переводчиком Натальей Леонидовной Трауберг и писателем Леонидом Юзефовичем.

Я бы хотела, чтобы вы для начала рассказали, что вы лично считаете летом. И отличается ли для вас летнее чтение от чтениях каких-то других сезонов года.

Наталья Трауберг: Не отличается совершенно. Но то, что называется «отпускное чтение», я, в общем-то, читаю все время. Я беспрерывно читаю английские детективы, всегда. И вчера читала Конан Дойля — до чего дошла! — вечером, и ночью даже частично. Чтобы не было такого, что вот я кокетливо говорю, что я серьезного не читаю, — нет, читаю и серьезное, но я просто очень люблю английские детективы.

Александр Гаврилов: Я с горечью вынужден признаться, что тоже совершенно не гожусь для этой передачи, потому что летом читаю примерно то же самое, что и все остальное время, потому что и летом тоже работаю. А отдыхаю, как правило, зимой, вокруг рождественских каникул, и тогда беру книги с собой куда-нибудь в жаркие страны (я люблю, чтобы было тепло), и можно, наверное, считать мое новогоднее чтение «летним» в таком странном варианте.

Я стал думать, беру ли я с собой покет-буки, и понял, что, да, два последних раза, когда я куда-нибудь ездил, я брал с собой много покет-буков, потому что теперь стараниями в основном издательства «Азбука» в России выходят очень симпатичные книжки, глубокие, тонкие, умные, для медленного чтения в формате покет-бука, которые удобно с собой таскать.

Я помню, например, как ездил по южной Индии и читал покет-бук «азбучный», в котором были собраны «Сказания о земле пресвитера Иоанна», которая, скорее всего, по мысли составителя этой книжки Николая Горелова, как раз в Южной Индии и располагалась. И я там сверял показания этих средневековых путешественников с наблюдаемой местностью, и было очень забавно.

Мне кажется, что отпускное чтение… я думал, чем мое отпускное чтение отличается от обычного, — я для отпуска приберегаю книжки, которые требуют более медленного чтения. Потому что только в отпуске тебя ничто не дергает, не тормошит, ты можешь вдуматься в происходящее в книге и достаточно внимательно относиться.

Екатерина Мосина: Я, наверное, тоже соглашусь с тем, что особенно чтение не отличается от всего года, но стараешься брать, если говорить об отпускном чтении, то, что тебе особенно приятно. Что-то, что очень «на сладкое» берег, берешь с собой. Я тоже читаю хорошие психологические английские детективы, в частности, Элизабет Джордж нас порадовала новой своей книгой (и на английском, и на русском). Я увлекаюсь историей Англии и Франции XV—XVII веков, и вот все, что выходило в это время, там книга о Бэкингеме вышла, новая биография, перечитала книжку Гилилова, замечательную, дополненную, вышедшую летом, о Уильяме Шекспире. Вот то, что доставляет удовольствие, читаю летом.

Алексей Юсев: Для меня то, что я читаю летом, тоже особо не отличается от того, что читаю в течение года. Но единственное, чем отличается лето от других сезонов, это то, что там есть отпуск. И для отпуска, когда встает вопрос, что же именно в нем прочитать, всегда приходишь к тому, что есть книга, которую ты очень давно хотел прочитать, но только сейчас до нее добрался. Когда я производил такую ревизию, для меня такой «книгой сезона», если можно так сказать, стала книга Хабсбаума «Эпоха катастроф», история XX века. Вот, собственно, и все. А художественную… Взял с собой несколько художественных книг, но не смог их читать, даже в отпуске.

Леонид Юзефович: Я обычно отдыхаю осенью, поздней осенью, поэтому мое чтение специфическое, оно осеннее. И я всегда стараюсь приготовить для себя книгу потолще. Потому что обычно в течение года я читаю сразу много книг, и все эти много книг я не могу взять с собой в отпуск, и я беру одну толстую книгу. И это, наверное, еще связано с тем, что я хочу погрузиться в мир этой книги и из него не вылезать. Вот жить в двух мирах: в том, в котором я живу, и в том, о котором я читаю.

Вот сейчас у меня приготовлена книга, я поеду в отпуск в октябре, но эта книга уже лежит у меня дома. Я весной впервые прочитал Салмана Рушди, мне попался выпущенный «Амфорой» сборник его рассказов «Восток, Запад». И оказалось, что это замечательный совершенно писатель, очень простой, чистый. Я представлял его по всей нашей критике, публицистике совершенно иным. После этого я прочел «Прощальный вздох мавра», который мне понравился меньше, чем эти рассказы, но все равно очень хорошая книга. И сейчас у меня отложен вот такой здоровенный томина «Дети полуночи», который я возьму с собой в отпуск.

Елена Фанайлова: Спасибо. Ну, конечно, я не могу не поделиться своими радостями. Я летом часто перечитываю то, что читала раньше. Я уже три года перечитываю Стругацких, которых читала, соответственно, 20 лет назад, и, вы знаете, нахожу для себя много нового, поучительного и интересного. А авторов этих я вообще ставлю теперь гораздо выше, чем если бы я о них судила только на основании своего юношеского опыта.

Вот этим летом я с большим удовольствием перечитала Джейн Остин «Гордость и предубеждение», также в формате покет-бука. И люблю взять с собой Стендаля, его «Прогулки по Риму» в отпуске очень хорошо идут.

Мне кажется любопытным вернуться к тому, о чем сказал Александр Гаврилов: что есть медленное чтение. И при том темпе жизни, который сейчас нас настигает, мы действительно предпочитаем порой какие-то серьезные книги (практически все вы об этом сказали) брать с собой в отпуск. Мои коллеги сейчас в отпуск собираются и берут с собой Людмилу Улицкую «Даниэль Штайн, переводчик», а это книга и очень серьезная по содержанию, и довольно большая по объему. Отчего так происходит?

Александр Гаврилов: Мне кажется, что это как раз очень понятный и очень объяснимый процесс. Потому что есть два типа чтения…

То есть, вот тут нужно сделать важную ремарку. Все присутствующие за этим столом представляют один тип чтения, а их на самом деле два.

Один тип чтения — это наращивание некоторого знания о бытии, извините за пафос. Даже если ты не можешь прожить еще одну жизнь или лично приобрести такой религиозный или жизненный опыт, какой передан в книжке про Даниэля Штайна, переводчика, ты прочитываешь эту книжку и выходишь из нее с некоторым… правильно назвать это жизненным багажом.

А есть другой тип чтения. Я очень долго не мог найти формулировку, а потом как-то однажды, одна замечательная тетенька, высокопоставленный государственный чиновник, переводчица, причем очень серьезная переводчица, она переводила, например, «Контрабас» Зюскинда, и как-то я обнаружил у нее на столе книжку Донцовой и говорю: «Ну, как же это вы читаете? Ну что же…» — «Ой, — говорит, — прекрасно! Знаешь, так вот вечером с работы выходишь, усталая-усталая, садишься, книжку читаешь сколько-то, до дома доезжаешь, закрываешь — в голове так пусто».

Вот это «пусто в голове» — это такая важная функция второго типа чтения, оно «мозгомойное» такое. Оно не дает человеку опыт, а отнимает опыт, и именно это и есть задача. И когда мы говорим, что никто из нас не берет с собой вот этих санитарно-гигиенических книжек, это просто говорит о том, что мы, видимо, не умеем этого делать или делаем это чем-то другим.

Елена Фанайлова: Это рассказ Александра Гаврилова мне напоминает какой-то просмотр комиксов, в общем, это какая-то не технология чтения. И вообще, гуманитарная ли она, культурная ли это функция?

Екатерина Мосина: Мне кажется, что существуют ведь две позиции. Вот мы сейчас все время говорим о пропаганде чтения, но, между тем, существуют две позиции по отношению к чтению.

Есть позиция, что книга должна быть хорошей, человек должен читать хорошие книги, которые выносят для нас некий жизненный опыт, катарсис. Или вообще пусть читают — уже хорошо, что текст знают, что грамоте обучены.

Между прочим, две точки зрения в современном нашем бытии присутствуют абсолютно равноправно. Сейчас, к сожалению, наверное, на книжном рынке обилие книг второго плана, который сам процесс чтения представляют, прохождения через текст, но не дают второй части, они присутствуют в наибольшем числе, и мы к этому типу чтения большую часть, по крайней мере, столичных жителей приучили. И в этом способствуют нам глянцевые журналы, вот этот лозунг: «читать модно». Другое дело — что именно мы читаем.

А вот то, что вы сказали, что такую книжку, как «Даниэля Штайна» Улицкой берут в отпуск, подтверждает наши рейтинги книжного магазина «Москва», что во всех летних месяцах эта книга по-прежнему остается на пике интереса, и ее покупают. Что очень хорошо.

Елена Фанайлова: Екатерина заговорила о таком многообразии… не хочется употреблять слова «книжной продукции», о книжном многообразии. Вы все не только прекрасные читатели, но и эксперты каждый в своем деле. Как вы выбираете книги, по какому принципу? Вот вы приходите в книжный магазин летом, жара, ужасная погода, голова работает плохо, но читать мы по-прежнему хотим. Вы смотрите на эти витрину — и что вы делаете?

Леонид Юзефович: Я обычно прихожу в книжный магазин, зная, что я хочу купить. Это очень редко бывает, как с замечательной книгой шведского — не знаю, как обозначить его профессию, он и философ, и историк, и путешественник, — как это случилось с книгой Свена Линдквиста «Уничтожьте всех дикарей» — я пришел в магазин «Фаланстер» и купил, совершенно не подозревая о существовании этой книги. Это замечательная книга, это история и путешествия, и какие-то воспоминания детства, но прежде всего это книга о геноциде африканцев в XIX веке, пронзительная совершенно книга. Но обычно, я даже не знаю, это все носится в воздухе. Я всегда знаю, что я хочу купить.

Елена Фанайлова: Может быть, к представителю магазина «Фаланстер» мы обратим наш вопрос. Как профессионал, который в магазине работает, что он выбирает?

Алексей Юсев: Я, в отличие от Леонида Юзефовича, не выбираю, а составляю скорее эти витрины.

Но мне очень показалось интересным развить тему, которая прозвучала в начале, а именно — место и время для чтения. И здесь можно отметить просто особенности нашего времени, в которое мы живем, потому что время становится очень ценным товаром, и вообще его не хватает. То есть у людей, к сожалению, нет времени для того, чтобы просто сесть и почитать нужную книгу. Поэтому время находится везде понемногу. Если посмотреть на обычный распорядок, это, как правило, транспорт, а если брать по сезонам, то именно летом. Летом очень много времени, чтобы наконец-то прочесть книгу. И все это входит в маркетинговые разработки некоторых издательств. Некоторые издательства непосредственно раскручивают свои проекты именно художественной литературы под лето. Это лето, например, можно отметить очень большим пиаром нового старого издательства «Популярная литература» и их проектов «Гастарбайтер» и «Метро-2033». Другое дело, что одна книга пошла, другая нет, и как раз пошла «Метро-2033», а «Гастарбайтер» очень сильно…

Екатерина Мосина: Не могу сказать этого о магазине «Москва». Должна вмешаться, потому что у нас «Гастарбайтер» идет лучше, чем «Метро».

Алексей Юсев: Разрешите опять вмешаться. Мои данные включают и данные о продажах в магазине «Москва», и не только его, а вообще.

Александр Гаврилов: Это, скорее, издательские данные.

Алексей Юсев: Книготорговой фирма, которая владеет тиражом эксклюзивно. Последний рейтинг я видел — второе место было у «Метро» и шестое — у «Гастарбайтера».

Елена Фанайлова: Я должна сказать, как жертва вашей маркетинговой работы, что прихожу в магазин «Букбери» и, конечно же, глаза мои упираются в книгу под названием «Олигархи», и мне очень хочется ее купить, и глаза мои упираются в новую серию «Амфоры», киносценарии, и я тоже тянусь к этим обложкам. В общем, работает, оказывается, вся эта рекламная и пиар-история.

Екатерина Мосина: Конечно, огромную роль может сыграть магазин в продвижении книги. В частности, в продвижении именно хорошей литературы. Я не говорю о таких книгах, как «Гастарбайтер» или «Метро-2033», которые имеют пиаровскую немыслимую поддержку и раскручены вне магазинов.

Но для серьезной книги, иногда вышедшей в маленьком издательстве, у которой нет шансов получить такую поддержку, магазин может помочь в ее продвижении к читателю. И у нас в магазине «Москва» есть специальный такой стеллаж, который называется «Прочитали — и вам советуем» для продвижения именно таких книг. И я хотела обратиться как раз к Леониду Юзефовичу, чтобы он написал рекомендацию на ту книгу, которую он сейчас так замечательно представил, чтобы мы, в свою очередь, могли ее представить нашим читателям.

Вообще, существуют разные позиции, и есть представители книжной торговли, которые считают, что ничего не надо делать в этом отношении. Вот как книги пришли, положили мы их… На самом деле, это тоже такая же политика, тогда вперед обязательно выходят книги, которые рейтинговые только по продажам, не учитывая их содержательную часть.

Елена Фанайлова: Екатерина Мосина представляет магазин «Москва», магазин-гигант. Я в самом начале должна была сообщить, что мы пригласили Лешу Юсева как представителя маленького интеллектуального магазина, однако чрезвычайно популярного в Москве, и Катерину как представителя такого грандиозного книготоргового проекта, респектабельного, и они находятся по разные стороны Тверской улицы практически напротив друг друга. Давайте у Натальи Леонидовны Трауберг спросим, как она покупает книги. На вас влияет вся эта информационная шумиха, о которой мы только что говорили?

Наталья Трауберг: Наверное, нет. Но у меня такие вкусы какие-то… вот я сейчас слушаю и думаю: я сказала, что читаю детективы, и может получиться, что я читаю, чтобы промыть мозги. Отнюдь нет, я вообще ничего не читаю — не от хамства, не от гордыни, а просто — не читаю того, чтобы промыть мозги.

Скажем, последние лет 15 я занимаюсь тем, что перевожу Вудхауза и как-то его очень пропагандирую. Не для того, чтобы он промывал мозги, а для того чтобы, конечно, кому надо, отдохнул, а нет — заразился идиллией, и что-то с ним такое произошло. То есть или я книгу воспринимаю как что-то очень важное и серьезное, и прекрасное, или я просто не читаю совсем. Я не могу читать ни страшных книг, ни каких-то таких… И детективы я читаю, потому что я их очень люблю. Я их медленно читаю. Конан Дойля. Я как-то знаю, кто кого там убил, тем не менее, мне очень нравится, как он описывает Лондон, как он описывает деревню, как кто пошел, как кто пришел, какая там нравственность четкая. Вот это мне все очень приятно.

Елена Фанайлова: Я забыла сказать, что я еще и Вудхауза, конечно, читала летом в ваших переводах, две книжечки в формате покет-бука.

Наталья Трауберг: Мы просто подметаем уже всякую гадость. Поскольку это безразмерное издание, сейчас очень плохое все идет. Но сейчас будет опять прилив хорошего — про гольф. И будет отдельная книга только про гольф. А вот в последних книгах, в двух или в одной, только его хорошая поздняя «Записки за 70», а все остальное — это когда он был журналистом, ради одного фунта мог написать что угодно. Это, действительно, дешевка невероятная. Это наш пламенный Кузьменко, у него идол уже Вудхауз, и он все это тащит и дает переводить. А я даже не перевожу, потому что это не Вудхауз, а неизвестно кто.

Елена Фанайлова: Может ли летом, в период мертвого сезона случиться рождение нового бестселлера, или какой-то скандал вокруг книги родиться?

Александр Гаврилов: Я думаю, что это возможно именно потому, что в норме этого не делают. В последнее время заметно, что в некоторые периоды, когда культурная жизнь немножко остывает, становится менее активной, туда можно внедрить какой-то бум, как Первый канал внедрял фильм «Ночной дозор» в новогодние каникулы, когда никому ни до чего — ан поди ж ты…

Я полагаю, что, скажем, скандальная книжка «Анти-Ахматова», которая только что появилась, и о которой уже не написал только ленивый, и «как замечательно Ахматову запинали», что «давно уже было пора», и другие какие-то мнения, более разумные, на мой взгляд. Если бы эта книжка вышла в середине книжного сезона, скажем, где-нибудь в конце ноября, разговоров о ней было бы гораздо меньше, потому что информационный фон плотнее.

Екатерина Мосина: Книги известных авторов, которые выходят в летний сезон, всегда становятся бестселлерами. В тех же самых детективах все читаемые наши авторы — Маринина, Устинова, Акунин — если у них книги выходят, что бывало, и новые книжки сейчас появились, они на пике интереса, и они продолжают оставаться бестселлерами.

Вспомню другой пример, пару лет назад, когда две интеллектуальных книги — «Лондон» Акройда и «Чехов» Рейфилда — вышли в мае, в самый неудобный сезон, когда и посетитель начинает уже отправляться в отпуска, и магазины не так настроены на бестселлеры, — тем не менее, они оказались невероятно востребованными. И это были не просто бестселлеры в тематике биографий, а бестселлеры всего магазина, и держались в рейтингах целый год. Поэтому это вполне возможно.

Елена Фанайлова: И мы Екатерину попросим рассказать, какие книги лучше всего продавались в летние месяцы.

Екатерина Мосина: Я расскажу о текущем рейтинге вообще в нашем магазине. Можно посмотреть рейтинг продаж в системе онлайн на нашем сайте www.moscowbooks.ru. И в текущем рейтинге на первом месте у нас стоит, наверное, ожидаемая книга — последняя книга о Гарри Поттере на английском языке. Впервые мы продавали ее одновременно с Англией, час в час, начали продавать в три часа ночи, и практически за первые сутки мы продали тысячу экземпляров, что нас радует всех как пропагандистов чтения, поскольку книги на английском языке продаются с такой скоростью.

Александр Гаврилов: Я повелся на эту историю совершенно как мальчик. Конечно, я объяснял себе, что это я смотрю технологии торговли, и то, и се, но вот это ощущение, что в три часа ночи начнут торговать книжкой, это такой Новый год, в общем. И там столпилась куча народу, ужасно приятная была атмосфера.

Екатерина Мосина: Дмитрий Быков у нас был, лауреат всех литературный премий.

Александр Гаврилов: И я думал, что я буду один такой дурак, из взрослых, что там набегут дети. Я встретил там Дему Кудрявцева, генерального директора Издательского дома «КоммерсантЪ» и выдающегося русского поэта, он в очереди стоял за Димой Быковым. Если бы не Быков, задавили бы любители «Гарри Поттера», задавили.

Екатерина Мосина: Следом идет Дмитрий Глуховский «Метро-2033», прав был представитель «Фаланстера». Дальше Софи Кинселла «Шопоголик и бэби», новинка. Дальше книга Марка Леви, которого полюбили наши покупатели. Вообще, надо сказать, что в разделе «Зарубежная проза» все книги, пятерка первых — это такие романы о любви, но не чтиво, я бы сказала, все-таки это такой приличный уровень литературы. Дальше — Багиров «Гастарбайтер». Януш Вишневский «Одиночество в сети». И перед ним Наталья Бехтерева, «Магия мозга и лабиринты жизни». И вот я как раз здесь хотела бы отметить, что обе эти книги — в представлении их читателю, в раскрутке этих книг большую роль, без ложной скромности скажу, сыграл магазин «Москва». И имя Януша Вишневского, который скоро у нас будет, кстати, 5 сентября в гостях в магазине «Москва», в 18 часов, который теперь с новой книгой уже выступает, «Повторение судьбы», стало известно нашему читателю, в общем, благодаря нашему продвижению. Дальше — Анна Гавальда «Просто вместе». Фантастика: «Мифы мегаполиса».

Елена Фанайлова: А про фантастику, если можно, поподробнее чуть-чуть. Что это за «Мифы мегаполиса» такие?

Екатерина Мосина: Это сборник фантастики, по-моему, российской, но, честно говоря, подробно не могу рассказать об этой книге.

Елена Фанайлова: Ну, надо же, не Гарри Гаррисон, не Сергей Лукьяненко, а какой-то никому не известный сборник.

Екатерина Мосина: Кстати, Сергей Лукьяненко там представлен, я знаю, там есть новинка от Сергея Лукьяненко. Поэтому так замечательно этот сборник и продается. И дальше — биографическая книга об Одри Хэпберн Спотта, эта книга лидировала в тематике «Биографии и мемуары» все время, пользуется большой популярностью. Илья Бояшов, «Путь Мури», книга которая получила премию «Национальный бестселлер», и с которой, в общем, случилась парадоксальная ситуация. До того, как она эту премию получила, она не продавалась в таких размерах, которые бы соответствовали этой премии, эта книга совсем не была бестселлером. И когда мы узнали о вручении этой премии, книжные магазины перезванивались, спрашивали, и представители СМИ у нас спрашивали, что это за книга и так далее. Но сейчас, благодаря премии и тому, что она выложена на спецвыкладках, книга продается хорошо. Вот, собственно говоря, такая первая двадцатка.

Елена Фанайлова: Мы бы Леонида Юзефовича попросили прокомментировать некоторые позиции, в частности — фантастика, Одри Хэпберн и Бояшов «Путь Мури».

Леонид Юзефович: Боюсь, что из этого списка я читал только книгу Бояшова. У меня нет никаких статистических данных, никаких бумаг, никаких выкладок математических, но по моему какому-то такому ощущению человека, живущего в этом мире, книжном и литературном, за последние, может быть, год-два изменилось вот что: наши крупные литературные премии действительно стали повышать тиражи. Возможно, я ошибаюсь, но мое ощущение, что это происходит. Почему это происходит, я не знаю, но премия «Букер», которая дала популярность последнему роману Ольги Славниковой, премия «Национальный бестселлер» и премия «Большая книга» — вот эти три премии дают и, видимо, будут давать эффект. То есть мы вступаем на такой западный путь. На Западе крупные премии сильно повышают тиражи.

Что касается фантастики. Пока мы тут разговаривали, я вспомнил китайскую притчу одну, может быть, она широко известна, но все-таки мне ее хочется рассказать. Император спросил знаменитого китайского художника, что труднее всего рисовать. Художник ответил: «Собак и лошадей». Император спросил: «А что легче всего поддается изображению?» Художник ответил: «Бесы и духи умерших». Понятно, почему (смеются). И вот это ощущение, что вся наша литература как-то потекла в сторону изображения бесов и духов умерших, у меня очень сильное. Поэтому к фантастике отношение специфическое, особенно к жанру фэнтези. Один мой знакомый, который преподает в Литинституте, сказал, что 70 процентов всех рукописей, которые поступают на конкурс в Литинститут, это произведения, написанные в жанре фэнтези, если не 80, не помню точно эту цифру. Вот, собственно, мой комментарий.

Елена Фанайлова: Замечательные какие-то сведения нам Леонид Юзефович предоставил. Я подумала, что изображение духов — это же и столь модный сегодня жанр утопий и антиутопий, в котором работают современные прозаики, не правда ли? А я должна признаться, что, опять же, поддавшись рекламе, я начала читать сагу про «Волкодава», и к моему большому удивлению, книга не так плоха, как я ожидала после кино.

Александр Гаврилов: Я хорошо понимаю, почему 70 процентов рукописей абитуриентов Литинститута написаны в жанре фэнтези, потому что это самый формализованный жанр, и в нем никто и никогда не требует от автора новизны сюжета. Герои должны быть штампованные, сюжет должен быть совершенно предсказуемый, да и мир, в общем, скорее всего, будет не особенно новым. Но фэнтези, причем больше, чем любые другие отрасли фантастики, неожиданным образом сосредоточился на самом материале письма. И становится постепенно чем-то вроде обязательной программы в фигурном катании: понятно, что человек будет крутить тройной тулуп, и этот тулуп, и тот тулуп, но каждый будет делать это по-разному.

Я вот тут давеча прочитал книжку, которую автор ее писала, по собственному признанию, 10 лет подряд, а затем, что не часто случается с хорошим фэнтези, книга эта английского автора была блистательно переведена на русский. Автора зовут Сюзанна Кларк, вполне почтенная годами дама, это ее дебют литературный, потому что она писала научно-популярные книжки, была журналистом, и это ровно фэнтези о том, как в Англии эпохи наполеоновских войн появились вдруг два волшебника, которые совершенно изменили на какой-то короткий миг ход истории. Притом что книжка очень здраво рассуждает о том, что может и чего не может человек. Безусловно, «Джонатан Стрендж и мистер Норрелл» — это в чистом виде фэнтези.

Леонид Юзефович: Нет-нет. Это альтернативная история, это особый жанр фантастики, это не фэнтези.

Александр Гаврилов: И второе, что я хотел бы сказать в защиту жанровой литературы, это то, о чем уже говорила Наталья Леонидовна: что в жанровой литературе, в абсолютном большинстве книг, ее представляющих, моральная основа мира довольно жесткая и по-хорошему старомодная. И моя самая большая претензия к этому валу женских детективных романов, который в последнее время выплескивается откуда-то на русский рынок, это то, что эти бойкие барышни не считают трупов. В традиционном детективе потому убийство и лежит в основе, потому что это — преступление всех границ, не преступление уголовное, а мир всколыхнулся. А тут — господи, тремя трупами больше, пятью трупами меньше, пошла на помойку и нашла труп, и сразу как-то жизнь стала интересной. Вот нормальная жанровая литература этого себе не позволяет.

Елена Фанайлова: Вы знаете, я бы хотела поговорить о каких-то действительных бестселлерах этого лета. И я предлагаю начать разговор с книги «Анти-Ахматова», о которой Александр Гаврилов упоминал. Я не могу сказать, что эта история тянет на скандал, но мне кажется, тут есть о чем поговорить, и я бы хотела, чтобы Наталья Леонидовна Трауберг свое мнение высказала.

Наталья Трауберг: Сперва я скажу про «Гарри Поттера», что я не ночью купила, но на следующий день. И трое суток читала. Хорошая, чудная книжка! Я вообще защищаю этого несчастного Поттера, и все меня презирают. Слава богу, хоть тут не очень презирают.

Елена Фанайлова: Нет-нет, мы его любим.

Екатерина Мосина: Мы с Натальей Леонидовной читаем абсолютно одно и то же.

Наталья Трауберг: А насчет «Анти-Ахматовой», тут я выступлю в жанре фэнтези. Перед тем, как эта книжка появилась, по совершенно известной причине, но это не были «духи», это были самые что ни на есть «собаки и лошади», я взяла и написала (неизвестно для чего, может быть, для Александр Гаврилова?) такую статейку о том, что все считают Ахматову православной, типа Жолковского и Наймана люди, а проще всего показать, что ничего даже похожего нет. Она традиционно православная, как многие люди, но… ну, в общем, это отдельный разговор. Вот так написала.

Не успела я это написать, сработали два волшебника или кто-то еще — и тут же появилась книга «Анти-Ахматова». В жизни я про Ахматову ничего не писала, а если и говорила, то очень печально, потому что всегда наталкивалась или на вражду в лагере Ахматовой, все знают, кто с кем враждует, полных апологетов или, наоборот, какие-нибудь контркультурные люди, которые еще в начале 80-х меня чуть ни били руками за то, что я смела когда-то — я не говорила тогда, что я люблю, я уже была осторожна, но раз я люблю, то уже просто какой-то валяный башмак, ужас какой-то. И после этого «Анти-Ахматову» мы ждали с подругой под Москвой, и привезла она, и последние два дня я читала «Анти-Ахматову».

Читала я ее плохо, потому что она очень толстая, и за два дня ее медленно прочитать нельзя. Надо сказать, что и не нужно, потому что это очень тяжело. Это вам не Тименчик, которого надо читать именно медленно, потому что там больше примечаний, чем текста, или одинаково. Кстати, я читала и Тименчика весной и летом, и сейчас еще читаю. Это все были знаки этих «лошадей и собак», а отнюдь не «духов», потому что все как-то сгустилось, суля нам Ахматову, «все обещало мне его». И теперь прочитала я «Анти-Ахматову».

Первая реакция — это, конечно, очень жалко человека, о котором там пишут, просто жалко. Но это со мной уже было. Когда-то я прочитала материалы одной из первых конференций ахматовских и тоже как-то удивилась: как же так, женщина, которой и так в жизни плохо приходилось, так уже обнажают. Конечно, несопоставимо с «Анти-Ахматовой», но все-таки все равно так обнажалось. А Томас Венцлова, который ее очень любил и с ней общался, кровожадно мне сказал: «А не пиши стихов». Но она все-таки их писала.

И, наконец, почему сейчас такое иконоборческое движение? Что-то в этом, наверное, есть. Почему так всем хочется сокрушить ее? Она умерла, миф о ней не приносит никакого вреда. Это не миф о Ерофееве, от которого люди еще больше пьют в десять раз и отправляются в такой же ад, как бедный Венечка был. И не миф о Бродском, когда берут все годы Бродского и только говорят: «Я не люблю людей» — и страшно счастливы. А кому мешает миф о царственной и благородной женщине, я не знаю. Там масса правды, но это ясно коту! Мы все знали эту правду, но есть же какая-то пощада.

Александр Гаврилов: Я прочитал какую-то из статей, которая не так мягко, как Наталья Леонидовна, немножко жестче оценивала эту книжку, как-то все эти катаевские укоризны и ябеды на Ахматову парируя одним простым аргументом. Вот там дочка Томашевского говорит в интервью, что Ахматова могла ей позвонить и сказать: «Ой, я что-то тут сижу — придите и поставьте мне чайник». А у барышни этой, которой Ахматова звонила, в этот момент был маленький ребенок, работа, нездоровье, и то и се, и она все это бросала, шла и чайник ставила.

Так вот, автор этой статьи говорит: все это правда, каким образом подается в книжке, но остается только вопрос — почему она шла и ставила чайник. Не каленым же железом ее пытали. Значит, было нечто, что в эту книжку не попадает, ради чего и ставились чайники.

Наталья Трауберг: Дело в том, что я все-таки жила в Питере во времена этого постановления…

Елена Фанайлова: Постановления об Ахматовой и Зощенко?

Наталья Трауберг: Да, и очень все это хорошо помню. Они скажут: ерунда какая. Не знаю, что они скажут. Надо встретить тех, кто будет спорить.

Но почему Зоя Борисовна Томашевская шла, я знаю. Я бы сама пошла, но нас не пускали, потому что приехала Наталья Александровна Роскина, тогда тоже молоденькая (мы все примерно одинаковые), и сказала, что Анна Андреевна очень просит молодежи не ходить. А Зоя была с ней очень хорошо знакома, они рядом жили на Фонтанке, Екатерининский канал. Поэтому помешать, что она дочка ее друзей, приятелей хороших, не могла. Она очень рассчитывала, кого пускать, а кого нет, чтобы не было ни ей хуже, ни этим молодым.

Например, когда приезжала Наташа Роскина из Москвы, то говорили, что она не очень довольна, что вот, приехала служить ей, но не может этого ей сказать из деликатности. А ленинградских всех предупреждали, чтобы особенно не лезли. Но если бы нам позволили лезть, мы бы ставили ей чайник, честное слово.

Елена Фанайлова: Книга «Анти-Ахматова» как иллюстрация того, что люди могут читать летом. У нас еще какие-то примеры книг есть, о которых стоило бы поговорить?

Александр Гаврилов: Меня поразило, что в списке, который читала Катя, были две книжки, в безусловном качестве которых я усомнился, а остальные книжки были безусловно прекрасные, включая книжку «Метро-2033», которой я горячий поклонник и считаю одной из лучших книг в жанровой литературе, возникших в последнее время. А уж что творится в летнем рейтинге художественной литературы, себе представить невозможно, до какой прекрасности он доходит. Я уже много лет подряд замечаю, что летние рейтинги продаж качественнее, чем зимние. Потому что «мозгомойка», очевидно, зимой человеку нужна в большей степени.

Алексей Юсев: Я бы, на самом деле, вернулся к разговору об этом рейтинге и кратко сказал, что у нас, непосредственно в нашем магазине, немножко отличающемся от ассортимента «Москвы», находящейся по другую сторону Тверской. Другая сторона Тверской, тем не менее, совсем другие книги.

У нас прежде всего продается, конечно, не художественная литература, даже летом, а философия, можно сказать. За летний период было несколько книг, например, новая книга Ролана Барта за долгое время, де Сад, Фурье, Лойола. Паскаль Брюкнер «Эссеистика» впервые вышла на русском языке. Если немножко из правой части, это новый том дневников Эрнста Юнгера «Годы оккупации». Из художественной — совершенно тоже не упомянутый в рейтинге «Москвы», но, тем не менее, тоже очень хорош покупающийся роман Елизарова «Библиотекарь», известного ранее по романам «Пастернак» и «Ногти». Из воспоминаний можно выделить дневник Судейкиной начала 20-х годов. Из зарубежной художественной литературы — серия «Иностранки» продолжилась, Баррика и Каннингема новые книги. Из искусства — о Сокурове большой том.

И заканчивая премиями, которые вы упомянули, могу сказать, что, конечно, премии влияют на продаваемость книги, но, как ни странно, премии не художественные тоже стали влиять, и очень значительно. Например, книгу Бочарова после того, как она получила Премию Солженицына, стали заметно спрашивать, и она, как ни странно, стала продаваться, можно сказать, даже всегда, «Филологические сюжеты» Бочарова.

И вот, извините, еще маленькая ремарка по поводу «Гарри Поттера» на английском языке. Я считаю не очень честным помещать в рейтинги книгу, изданную в другом государстве, но дело даже не в этом. Дело в том, что книга — это не только книга. Насколько я знаю, в Москву пришли всего 2,5 тысячи экземпляров «Гарри Поттера» на английском языке, из которых тысяча заказала «Москва», и стоит она, чтобы не обманывать читателя такой верхней строкой рейтинга, тысячу рублей. А непосредственно в Великобритании она стоит в пересчете на наши деньги 500 рублей. У меня даже было желание выйти в три часа к магазину «Москва» с плакатом «Покупайте наши сказки, они лучше и дешевле».

Елена Фанайлова: Екатерина Мосина, конечно, не может молчать.

Екатерина Мосина: Нет, я не могу молчать, поэтому, конечно, расскажу. Дело в том, что в магазин «Москва» книги в этот день пришли от разных поставщиков. Это не какой-то один поставщик, у которого магазина «Москва», не дав другим магазинам ничего, забрал все книги. Дело в том, что разные магазины работают с разными поставщиками, и мы очень старались, чтобы этот поставщик привез книгу вовремя, проработали этот путь. Естественно, все зависит от цены поставщика, которая вы прекрасно знаете, как формируется. Поэтому кто как сработал.

Алексей Юсев: Но ведь это рейтинг продаж.

Екатерина Мосина: Да, это рейтинг продаж экземплярный, поэтому я тут тоже хотела кое-что прокомментировать.

Во-первых, раз столько людей пришли и купили эту книгу, значит, эта книга востребована. И вот тут идти, так сказать, против покупателя и говорить: «Нет, не покупайте «Гарри Поттера», по-моему, это очень странно. Тем более даже такие покупатели, как Наталья Леонидовна и Александр Гаврилов, покупают «Гарри Поттера». Это первое.

Второе, поэкземплярные продажи — немножко отвлечемся, — в связи с тем, что это продажи экземплярные, а цена книги, скажем, по искусству гораздо выше, то книги этого плана не попадают в рейтинги. А между тем, летом был безусловный лидер в тематике «Искусство» «Чукоккала» — новое издание, абсолютно без купюр, замечательно изданное. И мы представляли эту книгу на Международном книжном фестивале, который организовывал Александр, и это безусловный бестселлер сегодня в книжном магазине у нас.

Александр Гаврилов: А я бы хотел спросить, какая в магазине «Москва» русская художественная литература? Что такое русская художественная литература летом?

Елена Фанайлова: Продается ли она? Да, и меня, кстати, интересовал вопрос о классике. Как читают русскую классику и зарубежную?

Леонид Юзефович: Русская современная проза.

Екатерина Мосина: Это разные вопросы. Наши рейтинги показывают, что, конечно, если еще в зарубежной прозе классику читают, но классику, я бы сказала, в основном XX века, то, что очень удручает, учитывая достаточно высокий образовательный уровень нашего покупателя в книжном магазине «Москва», — из рейтингов практически уходит то, что называется большим реализмом. Это и в русской прозе, и в зарубежной. Не читают ни Диккенса, ни Бальзака, ни Золя, ни наших. Единственным исключением был период, когда вышел телефильм «Идиот» — и роман Достоевского вошел в рейтинг книжного магазина «Москва». Вот сейчас Бойко готовит «Бесы». Если это невероятное произведение поддастся экранизации, то, будем надеяться, снова будут читать Достоевского.

Елена Фанайлова: А «Тихий Дон» покупали, когда вышел сериал?

Екатерина Мосина: Нет, это не повлияло. Вообще, если говорить о влиянии экранизаций, то здесь совершенно ясная картина: если экранизация удачная, которая привлекла к себе зрителей, с хорошими актерами, тогда книга начинает продаваться снова; если это просто очередная экранизация, ничем зрителей не привлекшая, то и продаж книг нет.

Елена Фанайлова: Нам пора завершать программу, и я бы хотела, чтобы вы сейчас посоветовали народу, что читать летом. И осенью.

Алексей Юсев: Когда мне задают этот вопрос раз десять в день, я все время говорю: «Назовите мне две последние книги, которые вам понравились». И я продолжаю всегда логический ряд. Просто приходите в магазины, выбирайте и читайте. Даже если я вам что-то посоветую, вы все равно придете в магазин. Просто придите, уберите это действие и сами выберете себе, что вам понравится.

Леонид Юзефович: Я попробую прорекламировать одну книгу, которая издана тиражом 500 экземпляров и к которой я имею некоторое отношение.

Когда я писал сценарий фильма «Гибель империи» для телевидения, то я туда вставил одну песню автора, которого я не знал, это был такой шлягер 1914 года «Ночь порвет наболевшие нити». Она у меня существует и в романе «Казароза», я ее вставлял, и обожаю. Я позднее узнал, что эту песню обожал Набоков, Блок, Исаковский вообще говорил, что эта песня сделала его поэтом. Автора никто не знал.

И вот владелец, главный редактор издательства «Красный матрос» Михаил Сапего вместе с журналистом Игорем Шушариным нашли автора этой песни. Она стала очень популярной, потому что ее пел Расторгуев и группа «Любэ» под названием «Сестра». Они нашли автора этой песни, это такой был поэт Сергей Копыткин, умерший от тифа в 1919 году, никому не известный, автор множества посредственных стихов, но написавший одну гениальную песню. И они издали книжечку с его стихами, с биографическими материалами о нем, книжечка эта называется «Про поэта Сергея Копыткина». Тираж ее 500 экземпляров, но это очень любопытный такой вот артефакт.

Елена Фанайлова: Наталья Леонидовна Трауберг что посоветует нам?

Наталья Трауберг: От «Гарри Поттера» до Бочарова. Как раз я Бочарова тоже читала, но, наверное, сразу после этой премии или через некоторое время, так что лето или весна — не совсем ясно. Замечательная книга, просто поразительная! И прививка против плохих экранизаций… Я не знаю, есть ли хорошие, я очень мало, к сожалению, вижу картин, но какое-то смутное чувство, что скорее не очень. А у Сергея Георгиевича замечательно это все.

Александр Гаврилов: Я подхвачу эстафету Леонида Абрамовича Юзефовича. Ему понравилась книжка Линдквиста «Уничтожить всех дикарей», а мне чрезвычайно понравилась в той же серии вышедшая книжка Брюса Чатвина под названием «Тропы песен».

Чатвин был вообще любитель попутешествовать, поразговаривать про это. И в этой книжке он, во-первых, охотно рассказывает, как путешествовал по Австралии и обнаружил там некоторую культуру, абсолютно иначе, чем европейское сознание, размечающую пространство всего этого крошечного материка или большого острова, как пространство бесконечной песни. Выяснилось, что есть такие тропы, по которым должен идти член племени, проговаривая некоторую песню, и все эти песни смыкаются и образуют такую бесконечную сеть тропинок, объединяющую все племена, населяющие Австралию.

Но кроме того, Чатвин там довольно много пишет о том, что вообще заставляет человека идти, уходить, кочевать. Он предполагает, что есть человеки оседлые, а есть кочевые, и какова между ними разница, и выводы из этого делает довольно грандиозные. И переведена, кстати, книжка неплохо.

Екатерина Мосина: А я приглашу всех наших слушателей в книжный магазин «Москва», где есть те книги, о которых мы сегодня хорошее говорили. А те, которых еще не было, мы обязательно закажем. Так что вы сможете их купить и прочитать. А от себя лично порекомендую мою любимую книгу «Игра об Уильяме Шекспире» нашего замечательного исследователя шекспировского творчества, к сожалению, ушедшего в этом году, Ильи Гилилова.

Путь в пространство красоты

Cказка — может ли она говорить о Христе, оставаясь при этом собою? Не превратится ли в скучную назидательную «жвачку»? Как это предотвратить? Где вообще для сказки границы допустимого? Кому из писателей удалось создать в этом жанре нечто безусловно ценное? Обо всем этом мы беседуем с Натальей Леонидовной Трауберг — известнейшей переводчицей, во многом благодаря которой в нашей стране стали известны Клайв Льюис и Гилберт Честертон.

Андерсен как учебник жизни

Наталья Леонидовна, а какие сказки вы любили в детстве?

Я родилась в 1928 году, когда сказок «советского производства» практически не было — за исключением произведений Корнея Чуковского и, может быть, Маршака. В те годы вообще велась борьба со сказками, считалось, что это отрыжка буржуазной культуры, что рабоче-крестьянским детям это не нужно.

Но, к счастью, я воспитывалась в семье, далекой от всего советского. Крестили меня в младенчестве, мои бабушка и крестная были глубоко верующими людьми. Конечно же, в доме было много дореволюционных книг — в том числе и сказок, причем и на русском, и на английском, и на французском. Были и просто детские романы — к примеру, книги совершенно ныне забытой писательницы Александры Анненской, жены брата Иннокентия Анненского. Это вроде Чарской, но гораздо лучше. Для меня все это было христианской литературой, я очень ее слушалась, считала, что это прямые указания, как жить. И при этом совершенно не задумывалась о том, что сказки могут содержать в себе нечто языческое — все равно это написано христианами и для христиан.

Еще я читала сказки из журнала «Задушевное слово», повести Зинаиды Тарховой, тоже ныне забытой. А неплохо было бы их сейчас найти и переиздать… Но вернемся к сказкам. Разумеется, у нас был Андерсен, причем дореволюционного издания — без всех тех купюр, которым его сказки подверглись в советскую эпоху, когда вырезалось все, мало-мальски связанное с религией. Затем — Гауф, его я читала по-русски, хотя он у нас был и в немецком издании. А вот Шарля Перро и другие французские сказки я читала по-французски. И, конечно, у нас были русские сказки — их в России издавалось множество, начиная чуть ли не с пушкинских времен. Увы, большая часть книг погибла в блокаду — ими пришлось топить печку.

В общем, бабушка и крестная сделали свое дело — убедили меня, что христианская проповедь — это хорошо. И я начала читать книги, уже понимая: я должна узнать, как Бог Себя проявляет в мире, как Он говорит с миром.

Более всех, конечно, на меня повлиял Андерсен. Фактически, он в те годы стал для меня учебником жизни. Затем — Гауф и Перро. К ним я относилась с меньшим пиететом, ощущая в их произведениях элемент игры. Причем Перро меня скорее веселил, виделось в нем что-то легкомысленное, даже, быть может, и греховное. А вот Гауф — пугал. Особенно сказка про ледяное сердце, где мне виделась некая предельная глубина зла, какое-то особое, может быть, специфически немецкое знание о зле, которого нет ни в «Карлике Носе», ни в «Маленьком Муке». В пять-шесть лет я, конечно, не могла всего этого сформулировать, но чувствовала именно так.

Разумеется, я была совершенно нетипичным ребенком. Вокруг шла совсем другая жизнь, читались совсем иные книжки. Бабушка и крестная старались держать меня от всего этого как можно дальше. Но никому из них и в голову не приходило, что сказка несовместима с христианством. И моя бабушка, традиционно православный человек, и учительница немецкого, лютеранка, и учительница французского, католичка были уверены, что сказка нужна, что сказка — это хорошо.

А однажды лет в семь я прочитала рассказ в каком-то журнале — то ли в «Пионере», то ли в «Костре». В маленьком домике на обрыве живут мать и дочь. Мать пишет нежные акварели, розово-голубые. Подразумевалось, что она очень плохая — далека от народа, не участвует в общей борьбе. А потом в этот домик приходит чекист в кожаной тужурке и перевоспитывает их. Делает такими же, как он сам. Это показалось мне чудовищным насилием, куда более страшным, чем у Гауфа в «Ледяном сердце». Я испытала настоящий ужас. Все, что для меня тогда было самым ценным — таинственная и сокровенная жизнь стариков, детей и зверей, ходящих под Богом — оказалось разрушенным, изгаженным. Впервые я ощутила зло не только в себе, но и вовне. От этого я заболела: у меня случился нервный срыв. Видимо, это было промыслительно, потому что избавило меня от прелестей советской школы — я в начальных классах много болела, постоянно пропускала занятия, а с четвертого класса меня вообще перевели на домашнее обучение. И я вернулась к своим книжкам и сказкам, и читаю их до сих пор.

Сейчас, значит, тоже читаете сказки?

Конечно, читаю. Постоянно перечитываю того же Андерсена, хотя знаю его чуть ли не наизусть. Потом, недавно я переводила сказки английской писательницы Франсис Бернатт. Скоро выйдет первая сказка, а затем, надеюсь, и целый сборничек.

А в советской литературе вы видите что-то близкое к христианской сказке?

Советской эпохе, начиная со второй половины 50-х годов, был присущ особый такой «эзопов гуманизм», когда тихой сапой протаскивались традиционные нравственные ценности. Очень ярко это проявлялось, к примеру, в кино. То есть из картины мира вынимается Бог, но в художественном произведении Он как бы предполагается, присутствует на дальнем плане. Видимо, это и считается высоконравственным искусством тех времен. Иногда это делалось очень хорошо, иногда хуже.

Что же касается сказок, которые мы читали с детьми… Мои дети очень любили произведения Кира Булычева — не как христианские сказки, разумеется, а просто как фантастику. Я, кстати, была с ним знакома. В Бога он, кажется, не верил, но писал очень уютные, добрые вещи. Словом, в советские годы добрая литература была, и за неимением другой она очень сильно действовала на людей.

С христианским антуражем — поосторожнее

А как вы думаете, взрослым вообще нужны сказки, или это исключительно детское чтение?

Мне самой, безусловно, нужны. И если вспомнить тех, чье мнение для меня значимо, чьи вкусы я ценю, то они сказки тоже любят. Проще говоря — хорошие люди любят сказки.

Какую сказку вы бы назвали христианской?

Тут, конечно, нет четких критериев. Но все-таки отличие христианской сказки от просто доброй — существует. Христианская сказка должна приводить читателей или слушателей в то пространство, где царит Бог, где хромые начинают ходить, слепые прозревают, где есть жертвенный подвиг… Если, благодаря сказке, люди почувствуют, что жизнь именно такова — значит, сказка христианская.

Вы сейчас говорите о воздействии сказки или о ее антураже? То есть можно ли считать христианской сказкой такую, где действуют ангелы, демоны, святые, Бог? Или для христианской сказки все это необязательно?

Можно было бы легкомысленно ответить, что без христианского антуража нет и христианской сказки. Но как же тогда быть с «Властелином колец» Толкина? На мой взгляд, это безусловно христианское чтение, при том, что никакой христианской терминологии там нет. К примеру, нигде во «Властелине колец» не говорится о добродетели смирения, но именно смирение, в его христианском смысле, проявляют и Фродо, и Сэм. Там не звучит слово «милосердие», но только милосердие по отношению к Горлуму и позволяет Фродо выполнить свою миссию. Так что в сказке обходиться без христианского антуража не только можно, но во многих случаях даже и нужно. В этом проявляется особое целомудрие.

Однако нельзя утверждать и обратного — что, дескать, христианский антураж всегда противопоказан сказке. Ведь у нас есть Андерсен. У него и молитвы звучат, и ангелы действуют, и Господь. Так что это — вопрос меры и вкуса. Просто не надо забывать, что вещи священные очень легко поддаются кичу, пародированию — и тогда бывает плохо.
 Из макдональдовой шинели…

В Англии в первой половине XX века расцвел жанр литературной сказки — Толкин, Льюис, Уильямс. Причем все они были всерьез верующими христианами. Как вы думаете, что их побудило избрать для творчества именно такую форму? И случайно ли они начали писать христианские сказки именно в эти годы?

Тут надо и предшественников упомянуть. Это и Гилберт Честертон, который тоже писал сказки — в книжных магазинах можно найти сборник «Дракон, играющий в прятки», где собраны все его сказки, это и менее известный в России Джордж Макдональд (1824—1905), оказавший колоссальное влияние на Толкина и Льюиса.

То, что в одной стране, на небольшом временном промежутке «скучковалось» столько сказочников-проповедников — это целое литературное событие. Иногда по значимости его сравнивают с русским романом XIX века. Я не думаю, что это явление такого же масштаба в общекультурном смысле, но в духовном — возможно, это вещи сопоставимые.

Если позволите, я чуть подробнее скажу о Макдональде. Предшественники, впрочем, есть и у него, но по литературному качеству они, конечно, сильно ему уступают. Так вот, Джордж Макдональд был священник-конгреционалист. Конгрегационализм — это протестантское направление, которое, подобно кальвинизму, исповедует веру в предопределение, в то, что Бог заранее предопределил, кто спасется, а кто погибнет, и от человека уже ничего не зависит. Макдональд однажды произнес проповедь против этого, и был с позором изгнан из священников. А он женат, у него много детей, их надо кормить. И тогда он начал писать сказки для детей. Позднее это стало для него не только заработком, но и миссией, делом жизни. Он считал, что таким образом — посредством литературного творчества — продолжает служение священника. И в XIX веке его сказки пользовались невероятным успехом, стали настоящим откровением для детей. Мы думаем, что умами владели Льюис Кэрролл или Эдвард Лир, но ими-то в основном восхищались взрослые. А дети любили Макдональда. Характерная деталь: немедленно появилось множество подражаний, «фанфиков», как в наше время у Толкина. Такой вот был английский Андерсен, которого, по мнению многих исследователей литературы, никто не превзошел — ни Толкин, ни Льюис.

К сожалению, российским детям его сказки практически неизвестны, переводился он у нас мало, да и то издавался не в качестве детской литературы, а в сериях фэнтези или мистики.

А насколько, по-вашему, сказки всех этих английских писателей-проповедников подвигли людей к христианству?

Сами англичане считают, что их влияние огромно. Ведь в конце XIX века социальное напряжение было снято, Англия не пошла революционным путем. И у этого по мнению англичан, — две причины: христианский социализм последней четверти XIX века и воздействие христианской художественной литературы. В том числе и сказок. Ведь бунтари-революционеры делали ставку на зависть, на дурно понятную социальную справедливость: грабь награбленное, и так далее. А христианская сказка воспитывала совершенно иное отношение к бедности и богатству.

Но это внешняя сторона проблемы. А вот насколько сказка повлияла на глубинное обращение ко Христу — вопрос сложный. Ну, как тут определишь? Я не ученый. Мерить по себе и по ближайшим друзьям я не могу, социологических исследований никто не проводил. Мой любимый крестник, недавно скончавшийся Илья Кормильцев, считал, что книги вообще ни на кого не действуют, что это просто игра. Потом, правда, признал, что не слишком в этом уверен. А мой опыт подсказывает — действуют, да еще как. А почему вообще на одного человека литературное произведение влияет, а на другого нет — это загадка, это тайна человеческой души.

Давайте все же вернемся к английской литературе. О самом известном из тех, чьи имена мы называли, о Толкине, не раз говорили, что его «Властелин колец» — никакая не сказка, а фэнтези. Согласны ли вы с таким подходом?

Начнем с того, что во времена Толкина никакого понятия «фэнтези» — в качестве литературоведческого термина — вообще не существовало. Слово «fantasy» было и просто означало фантастическую повесть. У меня нет никакой информации о том, что Толкин как-то жанрово разграничивал то, что пишет. Ему важно было донести до читателя свою мысль, свой «мэссидж», а уж в какой форме — дело десятое. Начинал он с «Хоббита» — несомненной сказки, написанной для одиннадцатилетнего сына. А «Властелин колец» можно при желании считать и сказкой, и фэнтези — тем более что сам этот термин все-таки достаточно расплывчат.

Плоды Благой Вести

У сказки как у жанра есть некие характерные особенности. Сказка предполагает яркий антураж, завлекательную фабулу. Не может ли эта форма как-то заслонить, затемнить содержание — то есть христианскую составляющую, если она вообще там есть?

Мне вспоминается разговор с Владимиром Муравьевым, когда он в начале 70-х годов дал мне читать английский оригинал «Властелина колец». Тогда мы об этом спорили. И Муравьев, со свойственной ему горячностью, убеждал меня, что антураж не только не мешает христианскому содержанию, но напротив, помогает его проявить. Ему вообще очень нравились все эти яркие детали — покрытые шерстью пятки хоббитов, их двойные обеды и так далее. Весь этот быт. Я ему возражала, но сейчас сомневаюсь: а может, он не так уж и не прав? А как думаете Вы?

Я думаю, тут проблема есть. В какой-то момент, мне кажется, Толкин настолько увлекся конструированием мира Средиземья, сочинением эльфийского языка, историей эльфов, что это стало для него чем-то самодостаточным.

Насчет языка и эльфийских генеалогий соглашусь безусловно. Мне как читателю это мешает, в отличие от «уютности». Это его собственная игра, и мы не обязаны в ней участвовать. К христианскому смыслу трилогии все это отношения не имеет.

А в чем вы видите христианский смысл «Властелина колец»?

Читайте журнал «Фома» — там в интервью с отцом Максимом Первозванским этот христианский смысл замечательно изложен. Мне остается лишь полностью с ним согласиться.

Но ведь уже не один десяток лет ведутся споры о христианском содержании «Властелина колец». Многие упирают на то, что Средиземье — это совершенно ветхозаветный мир, в котором не было ни Боговоплощения, ни крестной жертвы, ни Воскресения…

Действительно, их там нет. Толкин, в отличие от Льюиса с его «Хрониками Нарнии», не описал эти вещи даже в метафорах. Но плоды Благой Вести во «Властелине колец» вполне заметны. Герои ведут себя как христиане. Например, жалость Фродо к Горлуму, предельное смирение Сэма — это же все совершенно новозаветные формы поведения. То есть, хотя внешние реалии Средиземья и укладываются в ветхозаветные рамки, поведение героев, а главное, их мотивация, в эти рамки уже не умещаются. И это очень смелый ход. Да, там нет ни слова о Троице — и слава Богу! Потому что иначе могла бы получиться профанация. 
Кстати, если сравнивать Толкина и Льюиса, то у последнего в гораздо большей степени видна пропагандистская заданность. Сказки Льюиса неверующий ребенок нередко воспринимает как навязчивую катехизацию. Толкина так не воспримут никогда.

Нам не страшен Дед Мороз

Выходит, с помощью сказки можно более эффективно донести до читателя христианские истины, нежели прямой проповедью?

Думаю, да. В сказке есть глубина сердца, есть красота. Сказка вводит человека в преображенный мир — в то время как прямая проповедь обращается скорее к уму, чем к сердцу. Впрочем, это верно не только для сказки, а и для всей художественной литературы, и шире — для искусства вообще. Это очень сильное средство.

Но, с другой стороны, тут и риск больше. Мы знаем множество примеров таких «христианских» сказок, от которых выть хочется. Такие сказки не ведут к Богу, а, наоборот, отталкивают от Него.

Есть немало христиан, которые крайне настороженно относятся к сказкам, считают, что в них слишком много языческого, что сюжеты сказок зачастую несовместимы с догматическим богословием…

Такие люди и Деда Мороза боятся. А если серьезно — я вижу тут две проблемы. Во-первых, что касается язычества. Если мы говорим о сказках для детей, то не стоит забывать, что ребенок, в отличие от нас, гораздо ближе к духовному миру. Он, можно сказать, находится в сакральном пространстве. И в большей степени, чем взрослые люди, защищен от бесовских влияний. Но, поскольку в нем есть и склонность ко греху, то, если не следить за воспитанием, она обязательно проявится — и в жестокости, и в чем угодно. Ребенок может такое язычество в себе взрастить, какому ни одна сказка не научит. Опасность не в сказках, а в том, что взрослые зачастую равнодушны к внутреннему миру ребенка. Чтобы уберечь малыша от языческого мироощущения, его надо воспитывать как христианина, а не лишать сказок. В нормальной христианской семье ребенку все объяснят правильно. А если семья далека от христианства — то, как говорится, снявши голову, по волосам не плачут. Гипотетический вред от какой-то сказки — далеко не самое страшное, что ему грозит в духовном отношении.

Но тут надо вспомнить банальную истину. Чтобы принести пользу ребенку, сказка должна быть чем-то поддержана в его реальной жизни. Если сказка о любви — он должен видеть примеры любви вокруг себя. Если говорится о прощении — у него должен быть опыт, когда прощают его и когда прощает он сам. Если герои выручают друг друга — ему нужен опыт взаимовыручки. Если в сказке наказывается зло — ему надо видеть, что зло побеждается и в его жизни. Пускай все это происходит в маленьком, «детском» масштабе — но это должно быть. Иначе сказка останется для него пустым звуком.

Теперь что касается догматики. К сожалению, есть люди, которые вообще не понимают, что в основе любого искусства всегда лежит условность, что в тех же сказках многие вещи надо понимать не буквально. Элементарный пример — «Пиноккио». Ну да, там действует фея. Но очевидно же, что это метафора ангела, а вовсе не колдунья-чернокнижница. На то и сказка, что в ней — намек. Нельзя сводить все к учебнику догматического богословия.

Когда мы говорим о сказке (или о поэзии) — мы выходим в пространство красоты, и в нем неприменим такой вот плоский, черно-белый подход. Ребенок, кстати, никогда и не воспринимает сказку в качестве «символа веры». Это исключительно взрослый подход — все разложить по полочкам.

Есть ли все-таки нечто такое, чего сказка не должна касаться? Должны ли быть для писателя-христианина, который пишет сказки (или фэнтези) безусловно запретные вещи?

Да, такие барьеры необходимы, но они естественным образом вытекают из самой сути христианства. Есть вещи, запретные вообще для любого христианина, а не только христианина-сказочника. Причем речь, конечно, идет не о внешних ограничениях, а о внутренних, которые писатель устанавливает сам для себя.

Во-первых, совершенно недопустимо, когда в христианской сказке добро побеждает исключительно грубой, физической силой, без духовного подвига, без преображения. В такой сказке может быть сколь угодно христианский антураж — кресты и посты, купола и колокола, ангелы и святые — но, по сути, она учит языческой морали: «кто сильнее, тот и прав». В качестве высших добродетелей в такой сказке фигурируют доблесть, смелость, находчивость. Конечно, все это хорошие вещи, но ничего специфически христианского в них нет.

Только не поймите меня в том смысле, что я проповедую в сказках непротивление злу силой. И у Толкина, и у Льюиса герои подчас действуют не только добрым словом, но и мечом. Однако меч этот — лишь метафора духовного оружия, а не что-то самодостаточное. Победа над злом там происходит прежде всего за счет духовного преображения героев, за счет самоумаления, изживания своих грехов, милосердия. А когда слышишь о какой-нибудь «православной» фэнтези, где ангелы разносят бесов из гранатометов, становится грустно. «Не знаете, какого вы духа» (Лк. 9:55).

Во-вторых, то, о чем мы уже говорили в связи с догматикой. Писателям, сочиняющим сказки, нужно крайне осторожно использовать религиозный антураж. Ведь сказочные реалии всегда метафоричны. И если в повествование в явном виде вводятся священники, ангелы, святые, церковные богослужения — то очень легко придать им чисто сказочные черты, так сказать, размыть границу между передним планом и фоном. Я уже вспоминала Пиноккио. Там мы видим фею и понимаем, что это на самом деле ангел. Но представьте сказку, где фигурирует ангел, а производит впечатление феи. Где действуют святые, ничем не отличающиеся от магов из типичных фэнтезийных романов. Опять же, это не значит, что в сказке нельзя писать об ангелах. Андерсен писал, и у него получалось. Но тут и талант нужен соответствующий. А у посредственного автора получится или соблазнительно, или попросту смешно. Как бы нам на таких сказках не взрастить новое поколение безбожников…

И, наконец, есть вещи, которым в сказке просто не место. Есть в нашей вере то, что не допускает никакого подобия, никакой метафоры. К примеру, таинство Причащения. Тело и Кровь Христовы. О таинствах, о Пресвятой Троице надо узнавать не из сказок. Иначе может выйти профанация, а то и кощунство.

Повторяю — дело тут прежде всего в духовном уровне самих писателей. Хочешь писать христианские сказки — для начала стань христианином. Не по букве, а по духу.

Вечер памяти о. Георгия Чистякова состоялся на 40-й день после его кончины

Многочисленные друзья, коллеги, сотрудники и духовные чада о. Георгия Чистякова собрались 31 июля в Москве, в актовом зале Всероссийской государственной библиотеки иностранной литературы (ВГБИЛ), чтобы почтить память священника в 40-й день после его кончины.

В зал, рассчитанный на 350 человек, в разгар отпускного сезона пришло вдвое больше людей: они заполнили все проходы, сидели на подоконниках и даже на сцене. Вечер вели директор ВГБИЛ Екатерина Гениева и преемник о. Георгия на посту руководителя Центра религиозной литературы ВГБИЛ Евгений Рашковский.

Вечер начался с показа фрагмента документального фильма «Сын человеческий», в котором о. Георгий, вслед за митрополитом Антонием Сурожским, говорит о самой важной для него теме — личной встрече со Христом.

На вечере выступили сослужившие с о. Георгием настоятель храма свв. Космы и Дамиана протоиерей Александр Борисов и священник Владимир Лапшин, писатель Людмила Улицкая, о. Виктор Григоренко, постоянный представитель фонда Науманна (Германия) в Москве Фальк Бомсдорф, главный редактор журнала «Вестник Европы» Виктор Ярошенко, президент фонда «Холокост», журналист Алла Гербер, руководитель Центра религиоведения РГГУ Николай Шабуров, писатель и переводчик Наталья Трауберг, историк, публицист Владимир Илюшенко, преподаватель Московской консерватории Евгения Чигарева и другие. С приветствием от католического архиепископа Тадеуша Кондрусевича и со своими воспоминаниями об о. Георгии выступил генеральный викарий архиепархии Божьей Матери в Москве о. Анджей Стецкевич. На встрече присутствовал руководитель Службы коммуникации Отдела внешних церковных связей Московского патриархата священник Михаил Прокопенко.

В заключение вечера сын о. Георгия Петр Чистяков обратился ко всем, знавшим священника, с просьбой помочь в собирании архива публикаций, аудио- и телевыступлений о. Георгия. Адрес для пересылки материалов, а также подробный фоторепортаж о вечере и некоторые выступления можно найти на сайте храма свв. Космы и Дамиана — damian.ru.

Приведем фрагменты некоторых выступлений.

О. Александр Борисов: Смерть всегда подводит итог, и личность высвечивается во всем ее великолепии, особенно если это такая крупная личность, как о. Георгий. Его служение началось в нашей церкви вместе с ее вторым рождением, через некоторое время после смерти о. Александра Меня — и он как бы подхватил эстафету, выпавшую из рук о. Александра — эстафету, соединяющую глубокую веру, огромную эрудицию, культуру, знания и феноменальную память. И он нес этот заряд от о. Александра в нашем храме — сначала чтецом, потом диаконом, потом становится священником. И открывается в нем не только талант проповедника, писателя, но открывается талант духовника… Многие сейчас вспоминают, что одно его присутствие особым образом, каким-то теплом окрашивало участие в Тайной Вечере.

Это всегда замечательно — соединение глубокой веры и знания, когда мы встречаем верующее знание и знающую любовь. И это было прекрасно — все огромные дарования, знания, всю эрудицию о. Георгий принес на алтарь церкви. Все его книги, проповеди соединяли разные слои мировой культуры. Он говорил понятно, и каждому человеку было ясно, о чем идет речь. Это замечательный дар — окунаешься в мир соединения духовности и культуры, понимаешь, почему важна культура, почему так важно ее поддерживать, — это форма существования Духа.

Конечно, встреча со Христом — это самое радостное событие в жизни каждого человека. Но, наверное, не все могут сказать, что у них произошла эта встреча. Но встреча с людьми, у которых произошла эта встреча со Христом, становится мощным импульсом для личной веры каждого. Таким человеком был о. Александр Мень, был о. Георгий. Я думаю, это важнейшая черта христианина, который может заразить своей верой. В связи с этим мне вспоминается такое изречение: «Святые — это те, кто открыл для себя любовь Бога и помогают другим открыть ее».

Фальк Бомсдорф: Я протестант-лютеранин. Я не слишком много знаю о Русской Православной Церкви. Я должен признаться, что у меня даже предрассудки об этой Церкви. И, тем не менее, я пришел на вечер, где поминают православного священника. Но я могу делать это со спокойной совестью, потому что знаю, для о. Георгия эти различия ничего не значат. Он был открытым человеком, открытым для всех и всего, был готов к разговору, к дискуссии, не занимался порицанием. У него была ясная позиция, он был тверд в своих убеждениях. И в то же время он был человеком терпимым. Но больше чем просто терпимым к чужим мнениям, убеждениям и верованиям — он уважал их, если они этого заслуживали.

Для меня о. Георгий прежде всего был сама доброта. Всякий раз, когда я его видел, на лице его светилась тонкая улыбка. В этом проявлялся его внутренний настрой.

Он не был догматиком, он знал, что человеку свойственно ошибаться, знал, что все люди грешники, но он никого не проклинал.

Откуда мне известно все это? Сам не знаю. Я слишком мало знал о. Георгия. Но мои чувства подсказывают мне то, что я сказал о нем. При встречах мне всегда хотелось поговорить с ним обстоятельно, с глазу на глаз о России, о Православной Церкви, о многом, что я в Православной Церкви не понимал. Разговоры с такими людьми, как о. Георгий, нельзя откладывать на потом. О. Георгий — такой человек, который очень нужен сегодняшней России… и нам, людям Запада, такой человек тоже очень нужен.

О. Владимир Лапшин: Мы служили вместе три года в храме Космы и Дамиана и жили вместе, в одной комнате. Меня тогда поражало: он был для меня живым укором — каким должен быть священник и каким я не являюсь. Чему мы можем научиться у него? В первую очередь, внутренней свободе, искренности, способности быть самим собой, поразительной работоспособности, при его слабом здоровье.

Он никогда не боялся высказать свое мнение, но и не навязывал его, никогда не скрывал его в угоду кому-то, говорил, что он думал. С таким дарованием трудно сделать карьеру по службе, но мужество и свобода всегда вызывают уважение. Он не боялся показать свою слабость. Этого так мало в людях — быть таким, каков ты есть.

Я мог проснуться ночью, перед ранней воскресной литургией, и застать его сидящим за компьютером — он писал, работал, молился ночью, хотя очень уставал.

Людмила Улицкая: Как ему удавалось сохранить такую человеческую близость, способноть, как у апостолов, быть «для всех всем»! Он был одним из самых радостных людей, которые в мире христианском мне встречались… Мы современники, мы очевидцы, мы свидетели, и это большое счастье, что нам все это удалось пережить.

Николай Шабуров: Я один из тех, кто знал о. Георгия дольше всего — скоро будет 37 лет нашего знакомства: мы учились на одном курсе, в одной группе. Я всегда буду помнить его как студента — веселого, работоспособного, остроумного, блистательного.

О. Георгий всегда был мужественным, человеком невероятной отзывчивости. Всегда откликался на любую просьбу. Конечно, у него были недоброжелатели — с одной стороны, люди, которым были ненавистны его убеждения, с другой — критика со стороны людей, близких ему. Но мы все пришли через опыт несвободы. Ее он ненавидел всеми фибрами души. Он до конца остался свободным человеком, который говорил то, что думает, не боялся смелых поступков.

Его критиковали за всякое, даже за принятие сана, говоря, что так много недостатков в современном православии. Но о. Георгий своим примером показал, что такое истинный пастырь. Его короткая жизнь — это не случайно. Он сделал столько, сколько другой человек не сделает и за 80-90 лет, он сгорел.

Алла Гербер: Я не христианка, тем более — не православная, но наши долгие беседы с о. Георгием привели меня к пониманию того, что важно быть искренним, не отказываться от себя, и это то, что он ценил больше всего в людях. Как он говорил на наших вечерах памяти Холокоста! Как он понимал и чувствовал эту трагедию, православный священник! Он был праведник, и я поняла: окажись он в тех условиях, он бы спасал. Он из тех, кто безусловно праведник. Он спасал наши души, независимо от того, носим мы крест или не носим.

Он был членом попечительского совета нашего фонда «Холокост», он приходил и говорил — как пронзительны и отчаянно смелы были его выступления! Он сострадал этому народу, который потерял 6 млн., он сострадал и вместе с тобой пытался понять.

Наталия Трауберг: О. Георгий очень любил животных. Почему он так легко был в этой церкви, соединяющей живых, мертвых, спасенный уже животный мир? Конечно, потому, что он молился как дитя. Все говорят, что он великан, но он-то так не думал!

Мы всегда веселись, радовались — а надо себе представить, в каких условиях мы веселились! Я никогда не видела его в унынии. Он жил исповеднически, «на разрыв аорты». Он должен был с его тонкостью, нежностью, быть с сотнями людей все время. Каждый должен был быть «обслужен» с утра до вечера и всегда. Редко видишь такую иллюстрацию реальной житийной жизни. Он святых всех знал, как родных — католических, православных…

Владимир Илюшенко: Он был проповедник милостью Божией. Помните, он многие проповеди заканчивал словами: «Попросим у Бога силы, мудрости и мужества». Он и сам просил мужества и обрел его — он был необыкновенно мужественным человеком, но мужество его было сокровенным и тихим.

Многие страдания он переносил молча, терпел. На нем были огромные нагрузки. Только одна его работа в детской клинической больнице чего стоит — это было поистине героическое служение, а ведь и мы все еще на нем висели. В нем не было механизма самосохранения, он не умел себя экономить. Каким даром духовной мощи одарил его Господь, какой проницательностью, какой любовью ко Христу! Он заразил многих из нас любовью.

О логике и надежде

Мы часто удивляемся, что выжил русский язык. Редакторы боролись с ним прямо, газеты — косвенно, кто-то просто его не знал — словом, по логике он давно должен был сдаться. Но нет, пишут и говорят никак не хуже, чем до всех этих манипуляций. Отчасти удивляешься, отчасти, может быть, — обретаешь надежду. Язык — очень важный индикатор, в каком-то смысле даже мистический.

Но сколь бы сакральным он ни был, есть на свете вещи и поважнее.

Напишу это слово во множественном числе — «люди», иначе получится выспренный штамп. Можно (а по некоторым мнениям — нужно) любить людей, более чем естественно — людей жалеть, но есть же все-таки какой-то опыт и какая-то логика. Когда снизу доверху и сверху донизу вытравляют простоту (настоящую, innocence), честность, а главное — милость, в полной мере сохраниться могут только герои. И реже — мученики крайне жертвенного рода вроде Матрены у Солженицына (но в скобках заметим, что даже у Честертона с его культом common people не всему веришь). Кстати, до направленной селекции — скажем, в девятнадцатом веке — многие молча или не молча признавали, что у нас легче найти святого, чем хорошего человека. При советской власти из человека делали чудище. Хотя очень долго сохранялись в мире Матрены и другие подобные им создания. Нужно, наверно, порадовать читателей: я тоже заметила, что после этой власти в людях усилились и вышли наружу такие свойства, как цинизм и своеволие. Когда-нибудь я с удовольствием об этом поспорю, если понадобится, но сейчас я хочу сказать о другом.

Только что я посмотрела маленький фильм. В кино я не была уже очень долго, очень уж страдаю от жестокости, непристойности и безумия. Им и так не обрадуешься, а в кино их подчас еще и эстетизируют. В общем, фильмов я давно не смотрела и потому удивилась безмерно. Потому что в фильме «Просто жизнь» мы видим чистого, доброго, трогательного и совершенно нормального человека, который вроде бы даже не среди волков. Но этого мало — не знаю, можно ли назвать такой фильм документальным — однако режиссер снимает настоящую, реальную женщину. Значит, все-таки есть «просто жизнь»? Но это же чудо. Чего стоят одни ее любовные мечтания и рассказы, музыка ее молодости, фотографии актрис — нет, как же сохранилась такая чистота? Когда она говорит: «Прошла любовь, завяли помидоры», — сердце переворачивается. К концу я заразилась — поверила, что ее везет на сене наконец появившийся он.

Другой фильм того же режиссера — «Странная свобода бытия» — то ли еще удивительней, то ли нет. Это как посмотреть. Очень хороший человек, архимандрит монастыря. Казалось бы: ну конечно, в церкви легче таким сохраниться, чем в вынужденной бедности и в вынужденном одиночестве. Казалось бы — но пусть лучше не кажется. Едва приподняв голову, «религиозная жизнь» с великой легкостью порождает свою прямую противоположность, которую так настойчиво описывал и обличал Христос. Кто из нас не встречал стареющих женщин с очень злыми глазами и сладчайшей улыбкой? Любой, увидев эту злобу и фальшь, отвернется от церкви — и потом долго его будет не повернуть не то что к Евангелию, а даже к православной культуре, такой прекрасной и трогательной. Я плохо разбираюсь в тайнах кино, но все-таки уверена: лицо, глаза, смех архимандрита из «Странной свободы бытия», его взрослость и детскость подделать невозможно.

После этих картин понятней, почему Бог нас терпит. Ведь терпит же. Потому что, по логике, страна, где были ЧК двадцатых и голод начала тридцатых, должна была провалиться сквозь землю. Чтобы не огорчать тех, кто верит в добрые советские времена, могу прибавить и некоторые ужасы последних лет двадцати. Нищета была, распутство было, пьянство — что и говорить, но каким-то чудом была и семья будущего архимандрита. Судя по его рассказу, изгоем он не был. Может быть, главное отличие наших десятилетий — то, что теперь нет таких детей? Не знаю. Возможно, они есть.

Высокая нота — вещь хорошая, но опасная. Чтобы не заканчивать ею, сделаю два практических примечания.

Первое: в средние века считали, что красота определяется глазами и улыбкой. Глаза свидетельствуют о связи с Богом, улыбка — о связи с ближним. Как искала и нашла Марина Разбежкина именно такие лица? Фома Аквинат определял красоту как «veritatis splendor» — «сверкание (или великолепие) правды». В этом смысле героиня «Просто жизни» неоспоримо красива. Смех и улыбка у нее неподдельно добрые, взгляд — исключительно живой. Вероятно, ей за сорок, лицо уже пожилое, но тут видишь, что старость (она еще далеко) не уводит от красоты, а скорее приводит к ней. Давно изобличенное народопоклонство здесь все же оправданно — «дамы», от бомонда до образованщины, стареть боятся, заметно вредя этим своей внешности и надежде на лучшую, позднюю пору брака. Мужчины добрее женщин, но очень уж они жалки. Тут чуда нет, иначе и не могло случиться, когда их превращали в дрожащую тварь, восполняющую трусость грубостью. Не знаю, желать ли Шуре, чтобы появился он. Очень уж мало надежды на Филимона, Иоакима или Афанасия Ивановича.

Второе: снова разделю народопоклонство. Хорошо, безмерно трогательная крестьянка сохранила свои лучшие качества. А как ухитрилась это сделать московская интеллигентка? Ведь она сознательно искала и выбрала этих героев. По случайности и церковную, и киношную среду я знаю с детства. О церковной сказано достаточно, каждое поколение повторяет негодование Христа. Однако особая атмосфера кино — тоже не подарок. Иногда мне кажется, что она опаснее атмосферы всех других искусств. Сейчас этого меньше, но все-таки «ищущим правды» там быть смешно. Чего же я удивляюсь людям, не прошедшим через всеразрушающую иронию? Режиссер «Просто жизни» — третий и самый смелый герой притчи о хороших людях.

Пэлем Грэнвилл Вудхауз. Краткая биография

Бедный Пламми

Вудхауз родился 15 октября 1881 г., в Гилфорде. Его крестили странным именем «Пэлем» в честь крестного отца (вспомним, что это пушкинский «Пелам»). В их семье детей вообще, как он писал позже, «не щадили»; скажем, старший брат был Армин, самый младший — Ланселот. Прилежный читатель заметит, что в его книгах немало людей со странными именами: братья графа Эмсворта — Галахад и (видимо, покойный) Ланселот, отец Миллисент из «Летней грозы». Вторые (т. н. «средние») имена бывают совсем дикие — например, Пармали («Раз — и готово!») или Квокенбуш. Вудхауз своих имен не любил и охотно над ними смеялся. С детства его назвали «Плам» — скорее по созвучию, а не потому то это слово значит «слива» или «коринка».

Семья его была типична для тех времен. Отец, колониальный чиновник, принадлежал к дворянству, но далеко отстоял от титула (в Англии его носит только глава рода). Вудхаузы восходили к норфолкскому рыцарю XI века. К самой высшей знати они подошли в XVI веке, когда за одного из них вышла замуж сестра Анны Болейн. По устойчивой легенде, сына она родила от Генриха VIII, так что он приходился Елизавете не только двоюродным, но и родным братом. Когда Елизавета умирала (1603), она послала именно его за шотландским королем Иаковом VI, которому хотела передать власть; он и стал в Англии Иаковом I.

Позже к генеалогическому древу присоединяются, среди прочих, Стенбок-Ферморы. Интересно это тем, что представители этого рода жили в России (см. о Николае Ферморе в «Инженерах-бессребрениках» Н. Лескова).

Вудхауз поэтизировал аристократию, но никогда не хвастался принадлежностью к ней. Мать была дочерью викария, Джона Бетхерста Дина; вот этот викарий, напротив, старался доказать, что род их восходит к норманскому рыцарю Роберту де Дена, который служил Эдуарду Исповеднику (XI в). Элинор была десятой из тринадцати детей. За Эрнста Генри Вудхауза она вышла в 1877, когда приезжала в Гонконг к брату. Дальним родственником Динов был кардинал Ньюмен. Младшая сестра, Эммелина написала его портрет, который много раз бывал на выставках. Еще одна сестра, Мэри, выпустила немало стихов; замужем они обе не были.

Отец отличался благодушием (В. писал, что он «был нормален, как рисовый пудинг»). Мать была очень властной и неправдоподобно себялюбивой. Может быть, из-за нее самым страшным существом на свете стала для П. Г. В. авторитарная дама. Маленький Плам остался без родителей в два года — нет, они не умерли, а привезли его и двух его старших братьев в Бат, а сами вернулись в Гонконг. До 15 лет, в общей сложности, Плам видел родителей не больше полугода. Жил он сперва у профессиональной няни, потом — и у родственников, и в школе, и в чужих семьях. Обычно такое детство оставляет тяжелый след; так случилось, например, с Киплингом и Оруэллом. На Вудхауза оно подействовало особенным образом: он привык к одиночеству, стал застенчивым, но ничуть не озлобился. Мало того, он очень любил и нежно вспоминал ранние годы, особенно — школу. В старости он писало о ней «шесть лет блаженства».

Конечно, ему повезло, школа хорошая. Ее основал в XVII веке актер Аллейн, и расположена она в Далидже, который Вудхауз часто описывал под именем «Вэлли-Филдз». Но и семью, и школу редко вспоминают с благодарностью, слишком много там наносится ран, и мнимых, и настоящих. Настоящие Пламу, кажется, наносила только мать, и то — холодом отсутствия, а мнимые он не лелеял. Скорее всего, он с детства отличался крайней незлобивостью. Обычно это признают; только один из его многочисленных биографов считает, что он искусно притворялся. Не думаю, очень уж это трудно, да и непохоже на то, как вел он себя в самых разных обстоятельствах.

Учился Пэлем хорошо и мечтал об университете. Туда (в Оксфорд) поступил Армин, а на младшего не хватило денег. Его определили в лондонское отделение Гонконгского и Шанхайского банка. Он так и не понял, чем там занимаются («Если бы я хоть раз понял, что делаю, — писал он через три четверти века, — я бы об этом забыл»). Родители жили в Шропшире, к ним он ездил редко. В Лондоне он снимал захудалую комнату, питался плохо и на всю жизнь сохранил тягу к чистоте и уюту. К счастью, в более поздние годы, кроме одного тяжелого периода, он не был ими обделен.

И в неуютной комнате, и на службе он писал. Поначалу рукописи возвращали, потом, понемногу, его стали печатать. По его словам, он «мечтал об уходе», и не решался. Но «тут вмешалось провидение». Предупредим, что некоторые исследователи считают это выдумкой, однако, по словам Вудхауза, было так:

«Пришел новый гроссбух, его препоручили мне. Титульный лист был белый и глянцевитый <…> Что ж, я приступил к делу. Творение мое вышло первый сорт. <…> Потом я одумался». Испугавшись, что начальство рассердится, он вырвал первую страницу. Главный кассир вызвал тех, кто поставлял канцелярские товары.

Главный поставщик тут же явился, клянясь и божась, что гроссбух был исправен.
— Кто-то ее вырезал, — сказал он.
— Какая чушь! — сказал бухгалтер. — Только идиот вырежет страницу.
— Есть у вас идиот?
— Вообще-то есть. <…> Такой Вудхауз.
— Слабоумный?
— Не то слово.
— Что ж, вызовите его и расспросите.
Так и сделали. Меня прижали к стенке и я сдался. Сразу после этого я обрел свободу и смог посвятить себя словесности.

«За семьдесят»

Год с небольшим Вудхауз писал, где только мог, в основном — всякие мелочи. Выделяются его школьные рассказы и юмористические стихи. Вдруг — буквально вдруг — ему захотелось поехать в Америку; особенно его привлекали боксерские матчи. Денег уже хватало, хотя и в обрез. Может быть, именно этот поступок наводит на мысль, что Вудхауз так и не стал взрослым. Старость у него была, очень долгая и очень похожая на второе детство, а мало-мальски «серьезного», солидного возраста — не было. С 1902 года, а точнее — с самого начала 1903 начинаются какие-то нелепые подростковые приключения. Появился первый и самый неприятный из его вампиров — молодой преподаватель античных языков, только что окончивший Кэмбридж. Звали его Херберт Уэстбрук. Он считал себя талантливым. Видимо, безответность и доброта Вудхауза настолько подошли ему, что он увез нашего героя в местечко Эмсворт (sic!), где находилась его школа. Как в романах Вудхауза, довольно значительное зло (все же, Уэстбрук был классическим захребетником) привело к добру: Пэлем Грэнвилл обрел что-то вроде семьи. Особенно привязался он к сестре директора, Элле Кинг-Холл; можно предположить, что он в нее влюбился. Ухаживал за ней и Уэстбрук, хотя оба они были на 15 лет моложе нее. К Вудхаузу она относилась по-матерински. Наверное, ей мы обязаны такими его героинями, которым по меньшей мере под сорок — Берни из «Девицы в голубом», Беатрис («Раз — и готово») — всего их больше полудюжины. Уэстбрук же породил его обаятельных мошенников, от Юкриджа до Моллоя. В 1912 он женился на Элле, а Вудхауз, почти сразу, снова уехал в Америку. Директора школы, Болдуина, он почтительно любил и попытался изобразить в романе «Золотце ты наше» (Мистер Эбни). Словом, эти десять лет были тесно связаны с Эмсвортской школой; иногда биографы полагают, что он там преподавал. На самом деле он играл с учениками в футбол, ставил вместе с Эллой музыкальные спектакли и помогал слугам размешивать рождественский пудинг. Заметим, что со слугами он дружил с детства; здесь он — быть может, впервые — подружился с хозяевами.

Влюбленность в Эллу — только догадка. Исследователи не знают, бывал ли Вудхауз влюблен, пылко и просто, как его герои. Очень может быть, что влюбленность жила у него только в идиллическом мире. Что ему мешало — мы тоже не знаем; возможно, застенчивость и нелепость (конечно, ученые со склонностью к фрейдизму предполагают и другие версии).

Итак, до 1913 года школа в Эмсворте была его домом. Он несколько раз ездил в Америку, а в Англии останавливался, главным образом, там. Здесь он написал «Золотце»; остальные рассказы и повести он все-таки писал в нью-йоркском дешевом отеле и в случайных лондонских комнатах. Читатель, несомненно, заметил, что слово «Эмсворт» стало титулом его любимого героя. Коттедж, который снимал он неподалеку от школы, назывался «Трипвуд».

Печатался он много, в разных журналах, вплоть до самого «Панча». Почти сразу, в 1903 году, ему перепала колонка в достаточно престижном журнале «Глоуб». Писал он и хорошие повести из школьной жизни для журнала «Кэптен». Успех у него был, но как бы второго сорта; в отличие, скажем, от Г. К. Честертона, молодого Вудхауза знали далеко не все. Должно быть самым большим успехом пользовалось анонимное стихотворение «Попугай», которое печаталось в «Дэйли Экспресс». Попугай рассуждал шесть дней в неделю на финансовые темы; длилось это с октября до середины декабря (с перерывами). Стихи, действительно прелестные, написаны по образцу «Ворона». Каждое восьмистишие кончается фразой: «А еда подорожает», которая вошла в поговорку, и настолько, что либералы использовали ее на выборах 1906 года.

Вообще, 1903–1919 годы прошли хорошо. Как мы уже говорили, он снимал коттедж «Трипвуд», за которым в его отсутствие присматривала Лили Баронет, еще одна из прообразов Берни и других «старых, верных» приятельниц. В Англии он проводил в эти годы гораздо больше времени, чем в Америке; и все-таки, в определенном смысле, жил и там. Первый раз, совсем как мальчишка, он поехал туда, чтобы пожать руку знаменитому боксеру. Прибыл он 25 апреля 1904 года, своего боксера не застал, но встретился с другими, и так быстро прижился, что американцы нередко считают его своим писателем. По воле судьбы или, как сказал бы он, Провидения, последние четверть века он не мог уехать из Штатов; но тесная связь с ними началась гораздо раньше.

Об Америке он мечтал с детства и очень по-детски — спорт, скорость, небоскребы. Что бывает нечасто, он искренне полюбил Нью-Йорк и опоэтизировал его во многих книгах (перечитайте, например, «Неуемную Джилл»). Довольно скоро он узнал и одноэтажную Америку, и тоже сумел описать ее как идиллию (здесь можно перечитать «Неудобные деньги»). Благосклонное Провидение дало ему возможность прожить в идиллическом Ремзенбурге последнюю часть жизни.

Возвращаясь в Англию, он все больше связывался с театром. Сперва он помогал писать стихотворные тексты, потом — писал их целиком. Собственно, он становился не драматургом, а либреттистом. Позже, в конце 1910-х годов, эта часть его творчества стала исключительно успешной, и мы еще скажем об этом, хотя и немного: «Вудхауз и мюзикл» — особая тема, требующая специальных знаний (попросту говоря, я плохо разбираюсь и в музыке, и в театре, лучше ограничиться словесностью).

Школьный друг Билл Тауненд подсказал Вудхаузу смешной сюжет, и тот написал первый мало-мальски прославившийся роман «Любовь среди кур». Мелочный и самовлюбленный Уэстбрук стал намекать на плагиат — он первый услышал эту историю и будто бы что-то написал. Кроткий Вудхауз с ним не поссорился. Мало того, именно здесь появляется один из его героев, Юкридж, отчасти списанный с Уэстбрука (отчасти — с Кэррингтона Крэкстона). С него начинается цепочка любимых персонажей плутовского типа, в которую входят и профессиональные жулики, и живописный лорд Икенхем.

Очень типично для Вудхауза, что, отмахнувшись от претензий Уэстбрука, он всячески пытался подключить к делу Тауненда. Так и пошло; всю жизнь он пытался помочь бездарному другу, убеждая его, что тот талантлив. Когда роман вышел, он поделился с ним гонораром. Тот был в восторге (по-видимому, веря в свое участие), и они оба считали 1906 г. annus mirabilis (годом чудес (лат.)).

В Америке Вудхауз пишет первый роман о Псмите. (Герой этот, как и друг его Майк, участвовали в школьных повестях). Печатает он и рассказы, имеет успех, его даже называли «вторым О. Генри». Это недалеко от истины. Рассказы их похожи и юмором, и сентиментальностью, и неожиданностью сюжетных ходов, но ясно чувствуется, что Вудхауз не сам это выдумал, что он — вторичен. Неповторимость его проявилась немного позже, в самой середине 1910-х годов.

В начале 1910 года он вернулся в Англию. Вскоре он издает «Джентльмена без определенных занятий», который на наш взгляд, слабее не только «Любви среди кур», но и ранних Псмитов. Ученые неуверенно рассуждают о том, что в этот период он сватался к сравнительно молодой вдове, Лилиан Армстронг, и получил отказ. Во всяком случае, он годами переписывался с ее дочерью. Вообще же судить о его личной жизни — нелегкое дело. Догадок много, но больше всего похоже на правду, что он придавал ей очень большое значение только в книгах.

Пока он плавал через Атлантику, успех его оставался средним. Изменилось это в 1915 году. Как в его книгах, все получилось сразу — в 1914 он женился. Понять, почему он это сделал, почти невозможно. Начало Первой Мировой войны застало его на пароходе. 3 августа, то есть на следующий день после приезда, он познакомился в гостях с молодой вдовой Этель Уэймен. Был у нее и первый муж, Роули, а от него — десятилетняя дочка Леонора.

Предполагается, что в XX веке, пусть — в «этом кругу», женятся если не по любви, то по влюбленности. Некоторые так и пишут: «Вудхауз влюбился, и…», но ощутить это нелегко. Этель уже тогда походила на женщин 20-х или 30-х годов. Прежде всего, она была бойкой, но это не умягчали юмор и уютность какой-нибудь леди Чевендер. Из переписки с падчерицей, которая очень похожа на молодых героинь Вудхауза (Флик из «Билла» — просто ее портрет, отношения с дядей — отношения с отчимом), видно, что оба они «боятся маму». На фотографиях она угловата, элегантна и явственно некрасива. Словом, гадать — бессмысленно; нетрудно предположить, что ей просто пришло в голову женить на себе такого покладистого человека. Сами же по себе они — идеальная иллюстрация к дихотомии «бойкий-тихий».

Поженились они 30 сентября, в «маленькой церкви за углом», о которой так часто пишут. Вудхауз остался верен себе — сразу после свадьбы, в письме к другу, он спутал предыдущую фамилию жены. С самого начала они, если могли, жили в разных комнатах. Вероятно, она ему изменяла, во всяком случае — была окружена поклонниками, как тогда полагалось в ее кругу, но отношения у них были исключительно мирные.

Леонора приехала весной 1915 года. «Нору» Вудхауз переделал в Снору, а потом — в «Снорки» и «Снорклз». Их дружба дала ему большое счастье. Тогда же в декабре 1914, началось и другое счастье, огромный успех.

Богатый Пэлем

Роман «Что-нибудь этакое» он впервые подписал всеми именами «Пэлем Грэнвилл Вудхауз».

Через много лет он писал:

Да, я попал в яблочко. Мне просто не верилось, что все эти годы, словно дурак-индеец, я швырялся жемчужинами. <…> Как бы то ни было, судьба моя изменилась.

Действительно, успех этого романа несопоставим с прежними успехами. Тайны тут нет, и дело не в имени, а в том, что он написан не хуже более поздних, скажем — входящих в ту же Бландингскую сагу. Благодаря ему, следующая книга, послабее — «Неудобные деньги» — вызвала огромный интерес. Потом вышло еще два романа, и только «Дева в беде» (1919) — на самом высоком, вудхаузовском уровне. Но знаменитым автор стал в 1914–15 г.

Стал он и богатым. К этому он относился совершенно по-детски, причем — как хорошие дети. Деньги никогда не были для него целью; как и герои его книг, ожидающие столько-то тысяч долларов или фунтов от дяди или опекуна, Вудхауз видел сквозь призрачные цифры красоту, чистоту, уют, домашние радости. Слово «деньги» входит в название нескольких романов, начиная с «Неудобных денег», классической идиллии, где действуют люди, упорно уступающие друг другу большое наследство. Это его свойство стоит запомнить и потому, что оно очень редко, и потому, что сплетни, особенно — в годы травли, приписывали ему корыстолюбие. Нет, корысти он не любил, но с детства мечтал о идиллически-красивой жизни. К счастью, она явилась сама, когда ему было 33 года; оборвалась, и — очень мучительно, когда ему было без малого 60; и вернулась меньше, чем через 10 лет, уже на всю его долгую жизнь.

О тех четырех годах, когда он еще жил в Америке (1915–1919) стоит сказать еще одно. Нетрудно заметить, что они почти полностью совпадают с Мировой войной. Однако он о ней ничего не пишет. Конечно, приходится предположить, что все происходит раньше; но кругом горе, а он творит идиллии. Сплетня о том, что он уклонялся от фронта, неверна — он просился в Англию, но его не взяли из-за очень сильной близорукости. Что же до идиллии, ею он и славен. Пишут, что он превратил юмор в поэзию. Мало того — он высвечивает юмор и поэзию в самых страшных обстоятельствах (позже мы увидим, что это — не преувеличение). Наверное, потому мы читали его в отвратительное время, и он нас почти спасал, а от безумия спасал вообще.

«Дева в беде», с которой началась моя любовь к Вудхаузу, появилась у меня в 1946 году, когда ругали Ахматову и Зощенко.

Роман этот — один из лучших. Обычно считается, что «золотое тридцатилетие» (1925–1955) начинается с «Билла Завоевателя», но «Дева» — не хуже. Вообще такой отсчет неточен. «Девица в голубом», например, вышла в 1970 году. Видимо, между 1925 и 1955 годами больше замечательных романов, меньше — проходных.

В 1919 году очень знаменитый Вудхауз вернулся с семьей в Англию. К этому времени он прославился и как либреттист. Повторю, об этой стороне его творчества я писать не берусь, зато замечу, что еще в Америке появились Дживс и Берти Вустер, его главные герои, которым посвящены 11 романов и множество рассказов.

В Лондоне Этель сняла роскошный особняк на Уолтон-стрит 16. Уже началось, и долго длилось, время полного успеха. Книги он писал одну за другой, а за 20-е годы создал тексты для двенадцати мюзиклов. Но, может быть, самым лучшим в эти годы была его дружба с Леонорой. С матерью у нее были не очень хорошие отношения, очень похожие на отношения юной Флик с женой дяди («Билл Завоеватель»). Этель прекрасно вписалась в суматошную жизнь 20-х. Вудхауз прятался от суеты, как мог; сейчас бы сказали, что он был трудоголиком, но не хочется применять к такому чистому и тихому человеку что-то вроде названия болезни. Другим способом побега был гольф. Он играл сам и много писал об этой игре, причем лучшим из таких рассказов считал «Бить будет Катберт». Перечитайте, очень советую — в сотый раз, и то смеешься.

Писать идиллию трудно, предоставим это Вудхаузу. Жизнь в 20-х и 30-х годах была для него очень счастливой — ни характер жены, ни суета в доме (вне его кабинета), ни неизбежные сложности с Голливудом не мешали ему видеть так, как видит хороший, нетребовательный ребенок. Слава его была огромной, но он не принимал ее всерьез. Один из известнейших и серьезных писателей, Хилер Беллок, назвал его лучшим из живущих теперь писателей, и он счел это шуткой. Сам он так передает беседу:

[Уолпол] сказал мне: «Вы видели, что написал Беллок?» — «Да, видел». — «Почему бы он это сказал?» — «Не знаю». — Мы опять помолчали. — «Странно, все-таки!» — «Да, очень странно». Молчим. «Ну, — Хьюго, видимо, нашел разгадку — он очень старый».

(Заметим, что Беллоку было 69 лет). Идиллический период завершился, как на сцене, триумфом: Вудхаузу «дали мантию», то есть присвоили докторскую степень (D. Litt., доктор словесности). Церемония состоялась 21 июня 1939 года. Получилось это, можно сказать, случайно: когда обсуждали кандидатуры, один из членов Брейзноз Колледжа, математик Гриффит, неожиданно предложил Вудхауза. Все удивленно молчали, пока председатель не сказал: «Я и сам хотел всегда предложить его, но у меня не хватало духу».

Церемония прошла блестяще. Прочитали приветствие по-латыни от любимых героев Вудхауза, в том числе, от свиньи Императрицы. Самого его назвали vir lepidissime, facetissime, venustissime, iocosissime, ridibundissime («умнейший из мужей, остроумнейший, прекраснейший, забавнейший, преисполненный смеха» — (лат.)). Ответной речи он не произнес — пробормотал: «Спасибо», и сел.

В июле он съездил с Таунендом на крикетный матч, в свою школу (играли с командой Сэнт-Полз). Больше друзья не виделись.

Вудхауз в беде

Когда началась война, Вудзауз дописывал «Раз — и готово» в нормандском местечке Лё Тукэ, где они незадолго до этого купили дом. Он был потрясен, напуган, но энергичная Этель встряхнула его. Она, как и многие, верила, что за линией Мажино опасности нет. Осенью Вудхауз писал американскому другу: «Здесь очень тихо и мирно». И прибавлял: «Мой новый роман печатают в Париже <…> Хорошо бы поехать в Америку, но лучше я останусь до весны».

Неожиданно холодную зиму «странной войны» они действительно прожили очень тихо. Мало кто думал, что Францию так легко завоюют, да и вообще победят, немецкие войска. Вудхауз даже не интересовался слухами. Он был погружен в работы и не хотел везти обратно через Ла Манш своих зверей (собак, попугая, кошку и приблудную кошку с котятами). У Вудхаузов часто бывали английские офицеры. Не только наш герой, но и они не ощущали никакой паники.

Все дальнейшее было ужасно. Ощущение такое, словно спящего или играющего ребенка внезапно стукнули топором. Франция пала в рекордно короткие сроки, Лё Тукэ захватили немцы. Когда во второй половине мая танки уже шли по стране, а британцы стали отступать от Дюнкерка, Этель всполошилась, а ее муж растерянно оторвался от романа «Радость поутру», который иногда считают самым веселым из его творений. Леонора настойчиво звала родителей в Англию, но Вудхауз оставался верным своему особому квиетизму. Были и практические причины: ему не хотелось прерывать работу, а главное, отдавать в карантин любимого пекинеса (видимо, остальных собак он надеялся отдать соседям, что потом и произошло).

Когда взяли Амьен, Этель все-таки решилась уехать. Они уложили, что могли, в машину; та очень скоро сломалась. Их взяли знакомые, но почему-то вернулись. Словом, покинуть Лё Тукэ не удалось. В тот же день этот маленький курорт оказался за линией огня.

Поначалу Вудхауз старался жить, как жил. Здесь особенно сказалось свойство, которое можно назвать и покорностью, и стойкостью. Немцы отобрали много вещей, в частности — велосипед. Так тянулось месяц; 21 июля вышел приказ — отправить в лагерь всех англичан, которым еще не исполнилось 60 лет. Вудхаузу было без малого 59.

На сборы дали десять минут. Вудхауз оставил рукопись, а взял Шекспира, Теннисона, карандаши, четыре трубки и еще какие-то вещи (скажем, рубашки). Паспорт он забыл, что принесло в последствии немало неприятностей.

Потом примерно десять человек увезли — но дальнейшее лучше всего рассказал сам Вудхауз в своих злосчастных беседах, к которым я и решаюсь отослать.

Дом окончательно отобрали, Этель уехала на какую-то ферму с пекинесом и попугаем. Как ни странно, она целый год регулярно переписывалась с мужем, который неизменно заверял, что ему не очень плохо. Там, где он окончательно осел (Силезия, бывшая больница), было плохо, грязно, но это никак нельзя сравнить с лагерями смерти. Как бы держался Вудхауз там, гадать не стоит; иногда такие тихие люди превосходят самых крепких.

Однако его ждала другая судьба, быть может — более мучительная. Защищая его через несколько лет, Ивлин Во говорил об его смирении и «красоте характера». Таким людям очень трудно найти линию поведения при бесчеловечном режиме; не случайно борцы с ним так похожи на своих противников. Что-что, а это объяснять незачем, мы можем прикинуть все на себя (если жили «при советах»). Конечно, Германия воевала с Англией, а мы находились в своей собственной стране. Однако это дела не облегчает, может быть — утяжеляет.

Вудхаузу, которому осенью должно было исполнится 60, предложили выступить по немецкому радио для американцев. Мало сказать, что мне надоело отвечать на две стороны: или «Как он мог!», или «А что такого?» Второй вариант ясный — да, лучше держаться подальше от сколь угодно вежливых людей, осуществляющих тиранию. А насчет «мог» — никто из нас не был на его месте. Точнее, многие были и долго жили в похожей ситуации, но все-таки — «у себя». Сказать «у своих» — невозможно.

По многим причинам, из которых назовем лучшую — наивность и опасную — желание угодить, искажение вежливости, Вудхауз легко согласился. Ему казалось, что он обрадует людей, особенно тех, у кого в плену родные — вот, и там как-то живут, выдержать можно. После пятой беседы он узнал, что Англия приняла это иначе.

Первые слова осуждения, надо сказать — горькие и сдержанные, Вудхауз услышал, сидя в студии. Он растерялся. Немцы испугались и даже перевезли его из Берлина в поместье Анги фон Боденхаузен, которая, как оказалось, не любила нацистов и вообще была хорошей, печальной женщиной. Оттуда он провел три последние передачи.

Тем временем в Англии поднялся неописуемый шум. Снова отошлю читателя к специальной статье. Там рассказано, кто особенно возмущался (из довольно близких людей — Милн), кто рассуждал, кто взывал к милости (Дороти Сэйерс, Ивлин Во, Джордж Оруэлл). Были и запросы в парламент, и официальное осуждение. Прямую травлю поручили журналисту Коннору, выступавшему под именем «Кассандра». Заметим, что из отозвавшихся Кассандре возразили 133 человека. Коннор называл старого писателя «марионеткой Геббельса». Как выяснилось через много лет, устроило все не Министерство Пропаганды, а Министерство Иностранных Дел.

Узнав обо всем этом, Вудхауз растерянно пытался заверить, что он не подкуплен и не запуган. Позже, всю жизнь, он бранил себя. После его смерти обнаружилась рукопись в шестьдесят страниц, озаглавленная «Апология». Он не жалуется, даже особенно не кается, а пытается объяснить: «Говорю честно, мне в голову не пришло, что нельзя рассказать американским друзьям несколько смешных фактов о жизни в ИЛАГ’е…»

(Знаменательно, что Леонора, которая была в Англии, писала их общему другу: «… я чувствую себя почти как мать слабоумного ребенка, который ей дороже остальных»).

Вудхауз очень страдал и хотел объясниться. Он попытался уехать через Палестину и через Лиссабон, но ничего не вышло. Хотя его долго обвиняли, что он жил в лучшем отеле, кутил и т. п., на самом деле он очень обособился. К счастью, до него наконец доехала жена с пекинесом за пазухой. В отеле «Атлон» они действительно жили, но недолго, а в основном — у любившей Англию баронессы фон Боденхаузен. Здесь он закончил «Радость поутру» и «Полную луну». Как же далеко уходил он от мира, если создавал эти истинные идиллии! Вскоре он начал «Деньги в банке». Помогала ему и судьба — замок, по его выражению, был «как сон» (или «как мечта», «dream»). Вудхауз сумел найти и там полноценную идиллию, он даже помогал доить коров. По вечерам он гулял с Ангой. Из воспоминаний хозяйки мы узнаем снова, что «он никого не мог бы обидеть … он мягок, добр и несебялюбив. <…> В общении с людьми Пламми легок как перышко». Пишет она и о том, что они, среди прочего, говорили о духах; есть и другие сведения, что Плам был духовидцем; конечно, относился он к этому без малейшего пафоса. Прибавим еще два немаловажных факта: Анга поддерживала в нем твердость — больше с «ними» не работать! Кроме того, он очень подружился с двумя девочками-подростками, дочерью хозяйки Райнхильд и ее подругой. Для них он был «дядей Пламми».

Зимой пришлось уехать, спасаясь от холода (дров не было). Вудхаузы провели несколько месяцев в Берлине; он, не отрываясь, писал «Радость поутру» и подправлял «Деньги в банке». Всего он провел в Германии полтора года. С людьми он общался очень мало. Денежные трудности разрешились чудом — немецкая кинокомпания заплатила ему за права на экранизацию романа «Задохнуться можно» (ее так и не сняли). «Радость поутру» и «Полную луну» он послал в Нью-Йорк, и ему тоже что-то заплатили, хотя книги вышли только через несколько лет. Тем временем он обдумывал новый сюжет — по-видимому, «Весеннюю лихорадку».

Анга все время хлопотала о том, чтобы супругам разрешили уехать в Швецию, Швейцарию или Португалию. Наконец, их выпустили, но во Францию. Вудхауз поспешил закончить «Лихорадку», и 7 сентября они отправились в Париж. Поселились в отеле «Фобур». За французские переводы ему что-то заплатили, но мало. В Париже им предстояло прожить почти четыре года (сентябрь 1943 — весна 1947).

Писать он стал роман еще более веселый — «Дядю Динамита». И тут случилось самое страшное: после небольшой операции внезапно скончалась Леонора. Как-то они об этом узнали, и никогда ни с кем не говорили, если не считать слов, который слышал Маггридж: «Я думал, что она бессмертна».

Человека этого, журналиста, связанного со «службами» де Голля, собственно говоря, приставили к Вудхаузу. Он плохо знал его книги и возмущался его поступком. Однако первый же визит в конце лета, то есть сразу по освобождении Парижа, так потряс его, что они стали близкими друзьями. Когда Плам умер, Маггридж написал очерк «Вудхауз в беде», где буквально воспевает стойкость и кротость старого писателя, его застенчивость и, главным образом, то, что он «не годится для жизни во время идеологических конфликтов».

Вскоре начались гораздо более неприятные разбирательства. В ноябре Плама и Этель арестовали, но не без помощи Маггриджа, удалось спасти их от тюрьмы. Правда, Вудхауза какое-то время продержали в больнице, за неимением мест — в родильном доме. Делом заинтересовался Черчилль и решил его не раздувать. В январе, вернувшись (уже не в Париж, а в Барбизон), Плам немедленно вернулся и к «Дяде Динамиту».

Зима 1944–45 была очень трудной; Вудхаузы голодали и холодали в буквальном смысле этих слов. Им все время приходилось переезжать. В марте «Дядя» был дописан, но надежд на публикацию не было, «Деньги в банке» никто не брал, тем более — записки, названные «Вудхауз в стране чудес». Всего, кроме «Денег», у него скопилось четыре неизданных романа: «Радость поутру», «Полная луна», «Лихорадка» и «Динамит». Читая их, поневоле думаешь о чуде — они очень смешные и даже очень радостные. Задумывает он и еще один из лучших романов — «Брачный сезон».

Все эти месяцы он пытается уехать в Америку. В конце весны или в начале лета французские власти сообщили, что он больше «не представляет опасности для Республики». Еще в июле он начал писать «Брачный сезон»; а в апреле 1947 года отплыл в США. Заметим, что самолетов он боялся и никогда не летал.

Старый Вудхауз

Против обыкновения Вудхауз не сумел сдержать страха и тревоги, но они не оправдались. Приняли его дружелюбно, то ли сохранив любовь к его книгам, то ли проявляя какую-то невиданную деликатность. Нью-Йорк снова вызвал в нем детскую радость, хотя там было душно и жарко, а Этель болела и нервничала. После нескольких неудач сняли квартиру у Парка, где Плам подолгу гулял с пережившим все эти годы пекинесом по имени Чудо (Wonder). Работа была, но, большей частью, связанная с театром. Вышли блестящие романы, написанные в самое тяжелое время, и созданная чуть позже «Весенняя лихорадка», а новые замыслы в голову не приходили. По-видимому, даже такому человеку трудно набраться радости и покоя, чтобы изображать то, чего уже нет. Вудхауз искренне считал тогда, что его мир «разбился вдребезги». Роман «Старая, верная», вышедший в 1951 году, неприятно поражает; скажем, дворецкий там остается злодеем (сравните идиллический конец «Лихорадки»), любовные линии небрежней и грубее. Книга так отличается от других, что мы решили допустить в русском издании «ты», обращенное к дворецкому, хотя в прочих книгах безжалостно с ним боролись. О творческой растерянности Плама можно судить по тому, что он решился купить сюжет.

Весной 1951 года у него начались сильные головокружения. Его положили в больницу, заподозрив опухоль мозга. Слава Богу, ее не оказалось. Выздоравливая, он написал по чужому сюжету «Простака в стране чудес». На наш взгляд, роман несравнимо грубее (или проще, или даже вульгарней) классического П. Г. В. Правда, некоторые диалоги просто взяты у первоначального автора.

Для него самого, должно быть, оказалось гораздо важнее, что 15-летнюю собачку пришлось усыпить. Настояла на этом прагматичная Этель; сказался и ее эгоизм — страдания больного пекинеса мешали ей спать.

И тут, после такого горя и недавних опасений, случилось чудо — Вудхауз, словно очнувшись, написал «Перелетных свиней», едва ли не лучший роман Бландингской саги. Читая его, мы входим в реальный, но совершенно райский мир. Это напоминает историю с первым романом о Бландинге. Как и тогда, в 1915 году, Вудхауз во всей своей силе, вошел в полосу непрерывных успехов. Один из его героев заверяет, что жизнь начинается с шестидесяти лет. Здесь, у него, она началась с семидесяти.

Весной 1952 года, когда вышли «Свиньи», Плам часто ездил к Болтонам, на Лонг-Айленд. К лету Этель купила дом в том же поселке, Ремзенбурге. Тем временем в Англии новый роман имел большой успех. Хорошо приняли даже далеко не блестящую попытку автобиографии «Дрессированная блоха» (так назвал его во время травли драматург Шон О’Кейси), которую застенчивый Плам не написал бы, если бы на него не давил соавтор, Тауненд. Словом, читатели сдались; но на официальном уровне сохранилась полная враждебность. Когда невестка Леоноры, Тельма Казалет, спросила министра внутренних дел, стоит ли Вудхаузу приехать в Англию, тот отвечал, что не исключает преследований. Вудхауз сказал, что и сам бы туда не поехал; а с весны 1955 года, покинув нью-йоркскую квартиру, стал постоянным обитателем Ремзенбурга.

Он получил американское гражданство и ознаменовал это заметками «Америка, я тебя люблю». Больше прижилось их английское название «За семьдесят». Недавно они вышли у нас, советую прочитать их; лучше не передашь ни событий (точнее, обстановки), ни его собственных свойств, которые просто видишь — и застенчивость, и благодарность, и незлобивость. Последнее качество мирно сочеталось в нем с особым покорным пессимизмом. Так, ему не нравится ни одна тогдашняя книга или пьеса. Он не понимает, что хорошего в Грэме Грине и в «Моей прекрасной леди». Читал он детективы, и только «старой доброй школы», например, Найо Мраш.

Здесь, на огромном участке, Вудхаузы развели настоящий зверинец. Кроме своих собак и кошек было множество приблудных. Людей Плам чуждался. Посмотрите в «За семьдесят» стихи о том, как Ивлин Во прогнал назойливых журналистов. У П. Г. В. был другой характер, но он как мог, от них прятался. Дружил он с немногими, переписывался с Маггриджем, который, кстати, стал редактором «Панча» и печатал его рассказы. Смущало Вудхауза и то, что к его творчеству обратились исследователи. Вышла первая книга о нем, потом — и другие.

Если бы речь шла не о Вудхаузе, можно было бы удивиться, что он принял Коннора («Кассандру») и совершенно покорил его своим незлобием. Летом 1961 года, ровно через 20 лет после выступлений этого журналиста, Ивлин Во произнес по Би-Би-Си целую речь в защиту Плама. Прослышав об этом заранее, П. Г. В. обрадовался, но просил защитника не трогать Коннора.

Англичане были готовы вернуться к былой любви. На 80-летие Вудхауз получил множество поздравлений и прочел о себе массу хвалебных статей. Алистер Кук, приехавший к нему от «Манчестер Гардиан», описал его как «отшельника», «какого-то Альберта Швейцера музыкальной комедии».

В 1964 году к ним переехала вдова Армина, Нелла. (Заметим, что этот брат Вудхауза жил в Индии, где был теософом и помогал Ганди). В 1965 вышла первая экранизация «Дживса и Вустера». Считается, что романы этой поры — слабоваты, но в них много очень хороших кусков, а «Девица в голубом» (1970) вообще на прежнем уровне. Может быть это относится и к «Пеликану в Бландинге», и даже к романам, написанным «за девяносто», хотя бы «Женщины, жемчуг и Монти Бодкин».

Уже очень известный после «Иисуса Христа, суперзвезды» Эндрю Ллойд Уэббер со своим соавтором Аланом Эйкборном приехали в Ремзенбург, готовясь к мюзиклу о Дживсе. Их встретила Этель с большим блюдом, на котором лежали куски курицы для опекаемых зверей. Эйкборн оставил очень милые заметки.

Пришло к концу затянувшееся «дело Вудхауза». После новых разысканий, с него сняли все обвинения, а к Новому, 1975 году, королева посвятила его в рыцари. Как в заправском романе, с этим подоспели буквально в последнюю минуту. В конце января Плам лег в больницу с пузырчаткой (интересно, что это?). Там он писал десятый роман бландингской саги; если не считать возраста, опасности вроде бы не было. 14 февраля, в Валентинов день, Этель и Нелла застали его в очень хорошем настроении. После их ухода доктор заглянул к нему и увидел, что он сидит в кресле с трубкой в руке, а рядом лежит рукопись. Обычный человек подумал бы, что он спит, но врач насторожился, и не зря — Вудхауз умер.

[Об о. Георгии Чистякове]

Воспоминаниями об о. Георгии Н. Л. Трауберг делилась в передаче на общественно-христианском канале «София» в цикле передач «Окно в Европу».

В начале передачи Н. Л. посетовала на то, что отдельные фразы ее воспоминаний об о. Георгии Чистякове не только не передают смысл сказанного ею, но, порой, искажают его. Так, например, вырванная из контекста и превратно переданная фраза, составила представление, будто бы Н. Л. не ценила о. Георгия как священника (с этого места начинается запись, расшифрованная мною и представленная вашему вниманию).

…поскольку я знаю просто, что он очень крупный ученый филолог и историк, причем именно того типа, который так мне близок, потому что нас так учили, историко-филологическое образование и это очень много общего давало, он, конечно несопоставим, я вообще не очень занимаюсь наукой, он занимался, но мы любили одно и то же — вот, эту филологию с историей; и поэтому конечно я всячески подчеркиваю, если кто не помнит или просто не знает, что он не просто мог быть ученым, но даже и продолжал им быть, хотя у него не было времени ни на что, и очень это любил. Он этим пожертвовал. Ну не такая уж важная неточность, и никто ничего, конечно, плохого не хотел…. Но получается, что я не считала его священником. Как же уж прямо не считала! Я вместе с ним чуть ли не год ждала [по голосу чувствуется, что Н. Л. улыбается — А. Г.], и мы всякие смешные вещи устраивали, когда его должны были рукоположить. Мы загадывали, вот сколько ждать. Если не выйдет — значит, Провидение против. Какие-то детские…. Он очень детский, он очень много играл. Вот так вот. И это тоже нас очень много сближало, потому что мало с кем это можно сделать. Люди стараются выглядеть взрослыми, солидными или какими-то такими еще… Он совсем не старался и очень много радости, даже когда он почти не мог жить от болезни и страданий с ним было…. В частности, мой мобильник, который, как и многие предметы, обрел Liberum arbitrium (?) — свободу выбора, свободную волю, недавно сообщил мне: «Георгий». Я думаю, вот тебе — здрасте…. Ведь отец Георгий так болен…. Я набрала его номер, который у меня введен, я говорю: «Отче, Вы звоните мне?» Он говорит: «Нет, я не звоню». Он тут же понял, что это мобильника штучки, очень обрадовался. Мы долго говорили, очень хорошо, вот так как надо поговорить, временно прощаясь. Смеялись. Он работал, он был очень просветленный, очень хороший. Это было дней за 10, я думаю, до его кончины. Вот. Так что, сейчас я придумала, о чем мне бы хотелось рассказать, но это далеко не все и лучше вы меня спрашивайте, что я могу о нем сказать и что я о нем знаю. Конечно, он только одной стороной ко мне поворачивался, вот такой игручей. Игручей и филологической. Но много могу сказать того, что наверно лучше о человеке знать, потому что если знаешь правду, а не миф, то оно как-то веселее. Но сколько мы делаем из людей каких-то чучел. Я сейчас сталкиваюсь с этим очень много, а об ушедших людях слушаю мифы. И так это утомляет, а уж о Георгии я себе представляю сколько: и хороших, и плохих.

Вот подумала я о том, как он решал сам собой сочетание силы и слабости.

Я прочитала сегодня в каких-то бумагах, часть в интернете, там, конечно, очень много, всего не просмотришь, что он не был толстовцем. Я подумала, как странно люди термины употребляют. Хотя тут может, опять кто-то что-то говорил, и иначе другой записал. Толстовцем он не был, потому что Толстой, скорее всего, не был верующим христианином, он был человеком скорее такого даосско-буддийского типа, который, как многие из них, очень хорошо понял одно в Евангелии — что мы так часто забываем, а именно, полную бессмысленность, не только что жестокость, а полную бессмысленность противления злу силой. Но он и не считал себя после этого переворота именно членом христовой церкви. Христа Богочеловеком не считал, так что это о чем-то говорит. Толстовец, не толстовец…. Но имелось в виду, по-видимому, что он не был соглашателем.

Во-первых, был. Потому что человек, которого так нечеловечески, зверски мучили, пользуясь его вежливостью, необычайной деликатной воспитанностью, которая переходила иногда в неправдоподобные вопли, потому что он не выдерживал, начинал кричать. Так вот, пользуясь этим, злоупотребляли его временем, силами, возможностями, как только могли. И, в отличие от отца Александра, который был достижимей, и то уже падал, он был очень больной, и был нервно лабильней, ему очень тяжело это было…. И дело не в том, что он срывался, в этом он каялся, он понимал, что ничего хорошего в том, чтобы кричать нет, не мог иначе. А дело в том, что он боролся. Никак не нарушая евангельских заветов, скажем так, не пользоваться, не сводить на население смолянский [? — неясно] огонь, он прекрасно знал, какого мы духа без всякого Толстого, и что мы не делаем, а все предоставляем все Богу и молитве, и слезам, и многим другим способам. И он ими очень пользовался. Об этом как-то стыдно говорить, но сейчас об этом многие говорят. И мы все знаем факт, что он отмаливал детей. Возможно, он и заболел этим, болезнью крови, что он взял ее на себя. Может быть, он обещал так, я не знаю…. Бывает так очень часто. У Уильямса было подобное, по-другому, но тоже он взял на себя и умер. Дело вполне житейское, хотя такое не очень удобное для говорения. А вот то, что он мог быть очень твердым, не сердитым, не сорвавшимся, и именно твердым — да. Помню, мы во дворе, когда еще радио и все было на журфаке, и он был на радио, мы пошли поесть в какие-то лужковские подземелья, там нашли какое-то кафе — только что открылись какие-то там штучки с животными. И вот мы туда пошли и спорили, потому что мне показалось, что он слишком бурно борется. Но, конечно, не насилием — словом, но так, что может очень сильно оскорбить людей. И мы об этом говорили, и потом я вспомнила из Честертона, что там говорит кто-то из действующих лиц, священнику какой-то корсиканский разбойник сказал, умирая: «Я не могу тебе заплатить, отче, но дам тебе хороший совет — бей только кверху». И Георгий очень развеселился, и говорит: «Все. Это я буду знать. Я знаю, но, поверьте, я бью только кверху». То есть он никогда не боролся так пылко с людьми, которые слабее его. То есть не хотел, он срывался с кем угодно. Он действительно был немыслимо слаб, к чему я перехожу. У него почти не было нервов. Непонятно, как он мог дойти от одного места до другого. Аверинцев, таким очень считался у нас, так считали и я, и Муравьев и другие, что какие-то просто железные канцлеры и леди по сравнению с ним, но Георгий был еще слабее… Если бы не его могучий дух и не помощь каждоминутная, именно помощь, потому что какой же там «свой дух», он в нервном отношении не мог ничего. Он должен был плакать и кричать только, а он, как мы понимаем, частично это делал, но, главное, что он делал что-то другое, и для него важно было помнить, что можно бить только кверху, хотя он почти забывал себя, когда он был чем-то возмущен. Он необычайно пылко возмущался. Если его что-то возмущало, он просто сгорал на месте — видно было. Вот помню что, когда сожгли книги в Екатеринбурге, а мы с Павлом Менем как раз ехали туда, и перед этим сообщил мальчик, оттуда приехавший, Кеша (там все Кеши, потому что Иннокентий Иркутский недалеко), сообщил, что там сожгли эти книги… Он так кричал рядом с сундуком каким-то (там где фонд отца Александра, в Косме). Он так кричал…. Трясся храм…. Причем, у него тонкий голос. И этот Кеша, зная, что это крайне цивилизованный и интеллигентный человек, стоял и дрожал. Просто вынести было очень трудно. Так он мучался от того, что могли сжечь книги. А для него сжечь книгу было все равно, что сжечь человека, он так любил их. И так благоговейно к ним относился, а тут еще жгли не почему либо, а потому, что так грубо и отвратительно хотели бороться извне совсем уж не по-евангельски с каким-то мнимым злом и так далее

Все это я к тому, что мы очень любили выражение «камень, убежище зайцам». Там действительно каменное ущелье в русском переводе или, кажется, прибежище, то ли наоборот убежище, а мы говорили прибежище. Но это все пошло с Аверинцева. Он этого зайца выдумал… то ли мы все это выдумали, что это он — этот заяц, у которого, кроме камня веры ничего нет.

Снова скажу, отец Георгий был значительно беззащитнее и слабее. Все-таки Аверинцева очень защищали. Он был ученый, академический ученый. У него был… Мы иногда говорили, всякие термины тогда были, в частности, он сам себя называл зануда-sapiens и прибавлял: «с прокладкой». Такой был как бы ватин, войлок и, хотя его очень терзали, но что-то такое было… У этого не было никакого войлока. У него не было почти места, где он живет. Не совсем ясно, где он жил. И укрыться от людей он почти не мог. И плакал, и кричал, и ему было очень трудно не жалеть, а любить людей. То есть до того его терзало проявление чего-то, что ему тяжело, а тяжело ему было все, потому что у него в неприкосновенности остался кодекс досоветского человека — мелкого дворянина из крайней интеллигенции. Это может по-разному проявляться, но он просто пылал и дрожал.

Он соборовал мою маму, которая, не прошло и 70-ти лет, как вспомнила, что она в церкви, и когда она лежала совершенно беспомощная, она стала просить, что бы он пришел. Он ей нравился, как такой вот вежливый, воспитанный. Правда потом, когда она уже была не совсем в себе, она почему-то обижалась, зачем ее соборовали — а сама же и просила, — то она самое сердитое, что могла сказать: «Этот ваш Михал Петрович». Мы очень веселились, что, когда она сердилась называла его Михал Петрович, но до Михал Петровича, когда он приходил, спрашивал, как вы себя чувствуете, она была адекватна бывала, ждала соборования, что-то ему рассказывала и они просто плавали в тумане от счастья, что они люди одной культуры. Она его старше на 52 года. Ее детство и юность прошли в то время, которое он в себе воспроизвел, он остался в том времени, она-то как раз нет, она пыталась выйти в какую-то советскую богему, не советскую, а какую-то… А он нет — он остался такой, какими были его родители, как моя бабушка. Ему очень нравились такие старушки, он их страшно любил. У него есть работа про таких старушек. Они, видимо, вымерли начисто все, это особый тип таких старушек, у меня своя бабушка такая была. Дивные верующие старушки, просвещенные при этом. Они его создали, он их страшно любил. И они его любили, а что им было делать? Они только и ждали, чтобы такой кто-то пришел, совсем как в их молодости. Но мою бабушку он не застал. Но мама отнюдь не была непротивленкой. Она, бросив все церковное и прекрасно зная, что она бросает, в частности — ненасилие. Она была еще и властной, она боролась, как могла, дралась и била далеко не только кверху, она била нас, что мы ложку не так положили или меня, что я верю в Бога, и у нее этих вот не было, но страдала она вот ровно также.

Можно объединить таких разных и, к сожалению, во многом разведенных жизнью людей как Сергей Ивановича, о котором мы только что говорили ((Сергей Иванович Юров, журналист радио «София», умер 28 марта 2007.)), но, (слава Богу, может уже не придется говорить, потому что теперь вот теперь о Георгии говорить попросили меня…). Было у них общее с Георгием. Поначалу они очень нравились друг другу. Потом совершенно раскатились в разные стороны. Вот Сергей Иванович тоже начисто это не принимал. Но он человек другого типа, причем здесь я коснусь очень странной вещи, потому что я хочу перейти к одному очень странному сочетанию…

В Оксфорде один человек сказал одну очень умную вещь про Георгия, и я с чужих слов это так поняла: Георгий идеально сочетал самое лучшее в западном христианстве и самое лучшее в православии. Вот это очень редкий случай. Обычно человек бывает или такой, или сякой, одному ближе одно, другому другое. Русские католики существуют, и вы их слышите, но это люди, которые, как правило… Ну кто родился у нас католиком? Я не припомню таких случаев. Думаю, что никто из тех, кто… Ни Иван Владимирович, ни Саша Горелов, ни Петя Сахаров, ни Алексей Викторович(?) Юдин, который, я просто знаю, как стал католиком, ни даже его духовный отец, с которым он начал — о. Евгений Генрихс(?), тоже немецкий католик только так, они даже его не воспитывали, по отцу. Так что выбирают католичество, если не по простой причине, что церковь реально феноменологически в советское время стала слишком связана с кесарем, но это случай довольно редкий. Чаще выбирали, как Муравьевы, потому что нравилось что-то в католичестве. Чаще всего рацио, богоданный разум, очень смелое бестрепетное применение разума там, где как бы даже вроде и не обязательно это. И, меньше, потому что мы это тогда не видели это, только читали — это пытались говорить, когда рассказывали о становлении западной половины христианского мира, что прорабатывали все время срединные области — все больше и больше. При Мартеле так, Карле Великом так, при ком-то еще так и, все дальше и дальше прорабатывалась вот эта срединная часть, та часть, которая у нас по тем или иным причинам, сейчас я не буду об этом говорить, осталась в запустении. У нас или все или ничего. Или духовность, переходящая в даосскую просветленность и тишину или, как Франк пишет и как Лосский об этом пишет, старый Лосский пишет, что русский выбирает вот это или прямую противоположность — религиозный пламенный нигилизм с хамством, со всеми этими ужасами. Это, конечно, не так. Сейчас средний слой вырабатывается, но как пределы, интегралы это есть, и ничего тут не попишешь. Об этом писали умные люди, это известно, об этом много говорили, это часто преувеличивают, но в этом что-то есть. Что касается С. И. — это абсолютно точно, то есть он действительно мог быть просветленным дальше даоса, или в чернейшем отчаянии и прочем. А что касается Георгия Петровича — то нет. Как раз нет. И сколько же я народу навидалась, сама хороша, потому что мне вменяют обычно, что я это соединяю, но куда мне…. Один раз в жизни я услышала от доминиканского священника, когда по совершенно другой причине — я не хотела давать вечные обеты из-за очень властной женщины, просто побоялась иметь с ней дело дальше, мне доминиканский священник сказал: «Да, ты слишком православная». Я прямо облизнулась от счастья, потому что мне всегда говорили что-нибудь другое. Но по сравнению с Г. П. я слишком православная. Он — очень социальный человек, очень. Человек, у которого всякая несправедливость немедленно должна быть проработана пламенно, слишком пламенно, с тем беспокойством, которое скорее свойственно русскому, чем, скажем англосаксонскому человеку, но тем не менее…

Я помню как мы с ним и о. Генрихсоном(?) шли, и ему показалось, что кто-то кого-то обижает. Предположим, милиционер водителя, водитель милиционера или они оба вместе взятые какого-то прохожего. Насколько выяснилось — это была какая-то вялая перебранка, где в общем-то понятия обиды даже не существовало, но мы с о. Евгением руками оттягивали о. Георгия. Он кричал, что он как священник должен вмешаться и что-то сделать. Но это очень трогательно было, потому что он уже успел сказать, я прочитала с крайним умилением почти со слезами, что он ссылается на то: это мы ездили в Ригу на конференцию, и что я сказала тогда, что мы очень смешны. В действительности это он сказал, что мы похожи на героев Диккенса, а я уже развивала. Что да, что мы такие смешные, это лучше. Нас там очень мучили, на нас очень нападали как на каких-то неправильных православных, масонов и прочее. И вот нам удалось как-то понизу пройти и выжить, потому что мы оказались для них слишком смешные. Мы потом радовались и это обсуждали. Потом там было много комических происшествий. Например, нас задержали на обратном пути (туда — ничего), на обратном пути в аэропорту задержали, потому что потир, дискос, мой крест, даже его крест — все зазвенело, будто мы увешаны серебром и золотом. Что правда, серебро и золото на нас было. У меня был крест золотой, мамин. И вот нас заставили все показывать, вплоть, но того, что я вынимала крест. Мы хохотали просто как нанятые, мы до того веселились и, но опять же все было…

В чем его западность, я думаю понятно, почему его полюбил Иоанн Павел II. Просто радовался, он очень вежливый человек, очень воспитанный по-западному, я знаю много людей, которым он выражал много вроде бы добрых чувств, но кто знает, как он при этом относился… Но здесь я знаю от людей значительно более ему близких, что он действительно восхищался о. Георгием. Он нашел в нем какое-то святое средоточие западного духа, которое в западных святых (я не говорю, кто там святой, кто не святой). Все мы святые, поскольку посвященные Богу. Сами почитайте в посланиях. Святой — это же ведь не орден какой-то. Или повернут к Богу человек, или не повернут, а что грешник человек, так ведь все мы — грешники. Он нашел в нем самый этот дух. А насчет православного духа — тут уже темнее, потому что как мы мучились на журфаке, когда Ирина Алексеевна собирала нас, и нам посылали записки насчет масонов, потом здесь вот у этой самой штуковины. Сколько я слушала, он больше, наверно, гораздо, потому что он пламенный и сам хорош! — отвечал, и потом, когда нам предъявляли всякие такие всякие такие штуки, что духа православия в нас нет… У кого, может, и нет, а у него был. Опять же, доказать я это никаким образом не могу.

Когда-то много лет назад… мы говорили с вами, что когда-нибудь, я сейчас вступлю на минное поле, и расскажу о сокровищах каждой конфессии. Это провалилось в каких-то взаимных непониманиях, ссорах через мою голову, обидах на меня. Вообщем это все рассосалось, и мы это бросили. Но, тем не менее, сокровище православия без всякого сомнения существует. Оно очень евангельское; оно очень тихое; оно больше чем в какой бы то ни было конфессии связано с Утешителем, с Духом. Казалось бы, пламенный Георгий, кричащий, бегающий, этого лишен. Но это не так. Он этого совершенно не был лишен. У него как у Фомы Аквинского, не поймите меня превратно, потому что Фому никто православным не считает и даже не без оснований, потому что действительно в нем очень силен этот дерзновенно вопрошательный дух и тяга к справедливости и так далее. Но Фома, тем не менее, всегда знал, где, вот досюда работает, а дальше уже не работает. Дальше уже сфера неприкосновенного, сфера (ну он это не употреблял…) чистой апофатики. Я просто имела счастье знать, иногда как велико и как важно, то есть настолько, что занимает буквально все место.

Знаете, в духовных явлениях там же нет размера, значит, все место занимает его страстное волнение, чтобы у нас не было тиранических проявлений, чтобы не хамили, чтобы была справедливость, чтобы люди стали вежливы. Это очень все важно казалось бы. Это такой нехороший западник, но, к сожалению, я все ровно то же самое испытываю, но в данном случае мы говорим об о. Георгии, но при этом у него и это занимало у него все отведенное и не отведенное место, и келья — закрытая дверь. Этого почти никто не видел, но по его чтению, потому что он беспрерывно молился, беспрерывно читал псалмы — это правда, и это занимало все время. Беспрерывно — значит беспрерывно. И вот это молитвенное пространство — об этом совершенно непристойно говорить, но мне посчастливилось, что за 15-16 лет нашей дружбы он приоткрывал его не потому, что он такой нецеломудренный, а потому что он очень детский. Он как ребенок не мог не поделиться радостью. Он как раз очень целомудренный в этих делах, но он так был счастлив, он так радовался, оказываясь в этом пространстве. Он стольким жертвовал, когда не мог в нем оказаться, и где-то бегал и что-то делал. Он так мучился от суеты, он так хотел «закрыть дверь свою» и там так сидеть. И сколько мог сидеть, столько сидел. Фактически и не сидел, он все бегал. Мы с дочерью называли его ангельский заяц, потому что он как бы…

Сейчас нам о. Евгений Гендрихс прислал письмо и вот что-то там он употребляет там эти слова — ангельский заяц. Это не так, просто выдумка. Ангел и заяц устремлены куда-то, летят. И вот он почти все время летел. Летел, но он одновременно при этом сидел тихо в молитвенном пространстве и читал псалтирь, читал пророков. И молился, и пребывал все время в молитве. Тут уж я становлюсь очень нецеломудренной, просто я опять прослушала то, что сказал о. Владимир, наверное, он снова сейчас опять будет говорить, но я уходя из дома, я не слышала его слов. Это было в переулке, я не слышала его слов. А вчера в храме он говорил примерно то же самое, но не так трогательно и душедробительно, а там он говорил: «В каком смысле ушел? От кого же он ушел? От Бога? Нет. От нас? Тоже нет». И ведь правда. Вот это редкий случай смерти, где нет просто совсем не то, что боли, но даже и как бы боли. Все в каком-то… Все такое суетно-дурацкое, земное, чего, конечно, вокруг него было особенно много, потому что он дурацкий человек, — это все осыпалось. Он действительно как будто в каком-то огне вознесся. Ну это я уж Бог знает что порю. И чувство действительно очень странное — оно сродни радости. Я не я говорю, все-таки не родственница его, а вчера мы говорили с его близкой свойственницей, которая испытывает невероятную боль, в храме. И вот она сказала, что у нее то же самое. Так что, когда вы думаете об о. Георгии думаю, что все подключатся к этому…

А что касается молитв о нем, то тут такая странность… Когда умер о. Станислав (просто на ваших глазах услышала от Ирочки Оболонской в хронике, (помните?) и сразу переориентировались, в июне они в один день умерли, ровно 2 года разница) и стала говорить о нем. И когда умер о. Александр Мень… Как-то смешно молиться о них, лучше говорить с ними, обращаться к ним. Тем более, что все меньше перегородка, все больше чувствуешь, что там столько народа, столько близких, и так легко с ними говорить. Что там о них просить: что, Бог злее нас? Больше с ними пообщаться, а о. Георгий дает широкую возможность, все время присутствует, в общем, чтобы не перейти к тому, что мы оба очень не любили, хотя беспрерывно в это впадали, в какой-то дикий, почти сентиментальный, или слишком сентиментальный пафос, начну я просто с вами разговаривать. Надеюсь, не будет ничего такого, что оскорбило бы его память. Сейчас не время и не место выяснять правильный он православный или неправильный. Я что могла — то сказала… Ссор и споров не для выяснения истины, а для того, чтобы сталкиваться лбами, честное слово, не стоит. Хотя, как Бог даст.

Реплика (Светлана): …хочу добавить маленькую деталь, что когда о. Георгий еще первое дьяконское посвящение получил, то почти видимые крылья, мощные крылья. Так вдохновлен был и так радостен, и это передавалось. От него шла мощь благословения.

Да, но одновременно как он мучился! Тогда же, кажется, и возникла идея зайца, а может, нет. Около года не хотели рукополагать. И как он страдал. Он пил какой-то кофе убийственный. Он прибегал к нам из Чистого к нам, мы напротив жили, выпивал какой-то такой кофе, что чуть не умирал тут же, не в силах выдержать этого ожидания. Очень долго мурыжили.

Вал. Вас.: …хочу поделиться одним впечатлением. Я очень любила его передачи на «Софии» и когда он ушел от нас — с «Софии», я не могла с этим смириться. Услышала его на радио «Свобода» и позвонила ему. Сумбурно что-то говорила, буквально был вопль, как жаль, что его нет на «Софии» и так далее. И вы говорили о его детскости и чистоте. И вот на мой дифирамб, который я ему пропела, он никак на это не отреагировал, сказал только, как ребенок (видимо это была какая-то рана для него), как ребенок сказал: «Ну что же? Разве только на „Софии“ можно выступать?» <...>

Спасибо. Это была очень большая рана не только для него. Месяца три мы все умирали. От смерти Ирины Алексеевны 4 апреля до моего дня рождения 5 июля. (Многое решилось в этот день.) Я пришла к нему, чтобы уж додавить эту проблему, мы падали и умирали, и он страшно страдал. Три месяца кошмарных было. Даже из Англии звонили люди и говорили: «Что там у вас твориться, что происходит? Ну это все знак… сами понимаете…»

А смешное? Это такие цветочки: у нас же очень смешно было, когда организовывалось библейское общество. Темно, 90-й год, 91-й год. Такие первые 2 года. И 92-й почти весь. У нас дом появился в конце 91-го. Так мы по каким-то дырам заседаем, — то там, то там, то в библиотеке нам дают какую-нибудь комнатку, еще где-то. И всякий раз происшествия. Скандалы нечеловеческие, но уже не такие дурацкие, трогательные, детские, мучительные, а настоящие скандалы — хорошие. Как в коммуналке или в очереди, вокруг нас. А противостоят, сами понимаете, — о. Александр, о. Владимир, о. Георгий, то есть люди отнюдь не скандальные. Как бы не кричал о. Георгий — это же совсем другое… А противостояли таким вещам, которые просто в порошок перетирают. Я еще туда же… А потом все куда-то разбежались… [неясно — А. Г.] уехал, и его не было довольно долго, и это было очень тяжело для меня, потому что я уж совершенно падала.

И как-то было с «Миром Библии»… Мы с ним были оба в редколлегии и в правлении. И вот утром мы были в редколлегии, а вечером в правлении для разбора какого-то уж душедробительного скандала. Не такого мучительного, с какими-то человеческими взаимоотношениями, с памятью Ирины Алексеевны, а просто кошмар какой-то. Темно, холодно, голодно. Мы сидим там целый день, едим какие-то протестантские бананы — нас упрекали, что мы живем на протестантские деньги — они нам бананы приносили и воду в бутылках какую-то, как сейчас продают.

Вот мы все это едим, сидим, сидим, сидим. Предполагается, что разбираться будет вся эта история вечером, а и в редколлегии, и в правлении только мы двое. Мы весь день и сидим. Сидим, разговариваем, веселимся, выдумываем, не веселимся, не думаем, о том, что будет вечером, потому что мы ничего не можем сделать, абсолютно ничего. Там уже все передрались, извне что-то очень странное происходит.

И никто не пришел. По разным причинам никто не пришел. Мы остались одни. Вот такие герои Диккенса, внешне абсолютно Диккенса. Сидим. Перед нами штат нормальных, хороших работников, в основном протестантов. Сидят, работать никто не может, вся работа остановилась. Мы тоже сидим, молчим, потому что тут Георгий даже не кричит. Он не знает, что кричать, что делать, потому что разобраться никто не может, понять ничего нельзя было. В течение дня мы очень часто вспоминали, что когда случилось такое… Трагическое (?) — вообще в христианской жизни не подходит. Но вот когда случилось такое. Он к тому же очень тяжело болел… Вас не шокирует сверхдетское воспоминание. Он вдруг хватает какой-то предмет и начинает меня закрывать. Днем было дело. Я спрашиваю: «Отче, что такое происходит? Что вы делаете?» Он отвечает: «У вас сейчас упадет юбка». Действительно, у меня прямо падает юбка. Как в средневековой легенде — какие-то существа стаскивают, простите, юбку. Потом мы опять хохотали, ели эти бананы, так досидели. И вот мы сидим и молчим. Мы молчим, штат молчит. Они смотрят мрачно на нас и думают, что же таких оставили, которые уж совсем не могут разобраться в делах. А там дикий наворот дел, в которых даже умеющий не разберется.

И вдруг происходит чудо. Сейчас долго рассказывать какое, но есть факт — встал уборщик, дворник и сказал все, что надо сказать. Интеллигентный мальчик, который у нас дворником работал. И все в минуту решилось, просто в секунду.

Потом мы летали. Буквально. Приподнялись, в отличие от юбки, которую злые силы стащили вниз, а тут мы взлетали после этого. Веселились, шли пешком. Была зима, кошмар какой-то! Темно в городе, это была зима, вероятно, начала 1992 года, еще очень тяжелое было время. Вот такие происшествия все время случались, причем он очень любил обращаться к самым разным святым совсем по-детски или по-католически. Это католическая черта, хотя она ровно также и православная, но я жила в католической стране и знаю, как это в быту очень часто не просто говорится. А вот всерьез. Потерял там что-то — значит Антоний, святая Люция, святой еще кто-то… По всем делам все есть. Очень хорошо получается. И тогда мы взывали к Елизавете Португальской, ее никто не знает, она против раздоров. Такая святая XIV века — Isabel de Portugal. И вот мы к ней воззвали, чтобы она решила эту коллизию. Она решила. Все кончилось очень хорошо, как будто тромб проскочил. Заработало дальше общество. Все пошло. Да, полна была жизнь. Мы виделись очень много, мы же потом очень мало виделись. Только так, через звезды посылали друг другу привет.

Реплика (Вера): [текст, не относящийся к о. Георгию, не включаю. — А. Г.]

Ответ на реплику: Моя сестра во Христе, родная душа, которая работала с о. Георгием в храме Покрова Пресвятой Богородицы при ЦКБ, когда мы с ней говорили, что умер о. Георгий, сказала: «Какой светильник разума угас, какое сердце биться перестало». И это так подходит к нему.

Спасибо вам большое. Вижу, какая на мне ответственность на мне лежит, чтобы не ляпнуть что-то такое, что будет неправильно понято. Пока я говорю вещи, которые могут кого-то соблазнить, но пока ничего…

Светильник-то угас, сердце может и перестало. Но самое плохое — его мучения, как и во всякой болезни.

Смерти действительно нет. Нет ее. Христос ее попрал и ничего тут не попишешь. Это отвратительная вещь, но ее нет. Есть муки. И это очень плохо, это очень тяжело. Самое тяжелое в этой истории, не то, что мы на время с ним расстались. Это то, что он так тяжело мучался. А сейчас, правильно сказал о. Владимир, я услышала и подумала: «Господи! Ведь как это точно. Как же так его нет? Как же его нет? С кем же его нет?».

Правда, вчера мы с Ксенией, его невесткой говорили: [нет] интонации. Опять ошиблись. Сегодня что-то там дочка покрутила, смотрю — раздается его голос. Запись его голоса из интернета вдруг раздалась и интонации его неповторимые. Они есть. Нельзя поговорить, а поговорить-то как раз очень даже можно. Как молитвенно мы говорим. Почему же нам с ним не говорить?

Спасибо вам большое… Как-то я тоже сникла. Свет светом, а что-то и довольно трудно. Спасибо. До свидания.

Вечный покой

Написала эти слова, хотя надо бы другие — «прибежище зайцам». Именно отец Георгий, может быть только он, им рад. Собственно, мы часто употребляли их. В холодном и голодном конце 80-х мы любили поговорить о том, что свойства вроде тонкости, ранимости, учтивости уже не воспроизводятся, их всякий раз надо брать силой. Это и был ответ на загадку самого Георгия Петровича, тогда еще не священника. Без абсолютной, реальной, детской веры он бы не выдержал и часа. Для него было подвигом все то, что дается другим само собой. Так и получилось. Редкое сочетание предельной слабости и предельной силы. У него действительно не было своих сил. Все остальное было в избытке — ум, образованность, таланты. Но без камня веры он давно сгорел бы начисто или лишился рассудка.

Представляете, сколько может молитва, когда она идет из такой немощи. Я помню и ручаюсь, что отец Георгий против всякой надежды вымаливал чудеса.

Пишу, а вокруг ходят звери, которых он так любил. Фотографию собаки и кошки он называл: «И Мурка возляжет рядом с Мартином…». Он и назвал нашу собаку в честь смиренного Мартина де Поррес. Какой удивительный мир окружает христианина! Пока мы здесь, он соседствует с невыносимыми страданиями. А там их нет.

О, как прекрасен покой субботний,
Отдых усталым, награда кротким.
Тихая радость Иерусалима,
Где мы желаем меньше, чем можем,
И получаем больше, чем просим.
О, Великий Город покоя,
Царства Небесного совершенство.

Дороти Сэйерс

«Притча легко совпадает с действительностью»

Наталия Леонидовна, ваша книга «Невидимая кошка» пронизана верой в то, что литература способна значительно влиять на нашу жизнь. В наибольшей степени это относится к книжкам, прочитанным в детстве. Для вас такой книгой оказалась «Леди Джейн» Сесилии Джемисон. Вероятно, то же самое можно сказать и о фильмах, увиденных в детстве.

Я росла в такое время, когда кино, которое я смотрела, действовало на меня, ребенка, прямо противоположным образом. Я очень боялась советской героики, бравурных песен. Одно из первых моих воспоминаний связано с тем, что я убежала из кинозала, заплакала даже… Меня напугала, по-видимому, огромная голова Гулливера, которая надвигалась с экрана. Потом меня повели на какой-то парад в духе Лени Рифеншталь — я опять сбежала. Я была девица совершенно домашняя, жила в книжках, подобных «Леди Джейн», в полной внутренней эмиграции: кроме церкви, бабушки, нянечки, книг, у меня ничего не было. Вы можете себе представить, как на меня действовало советское кино. Плохо действовало. Это похоже на рассказ Честертона «Восторженный вор»: оказалось, что все эти большевики, которых я так боялась, — и есть мои же родители. Не мама, конечно, которая их терпеть не могла. Но ее и папино поколение до самых больших несчастий — до 1937-го и тем более до 1949 года — не слишком отдавало себе отчет в том, что делало. Они были как дети. Милые веселые существа, которые творили страшное зло. Что касается детского кино, я его не знала. Мне нравилась фамилия «Роу», потому что я была помешана на всем английском, но сказок, которые он снимал, я не видела. Меня водили на заграничное кино — «Кукарача», «Три поросенка», эти фильмы показывали на детских утренниках в Доме кино. Потом, когда я стала студенткой и влюбилась в свою медиевистику, в Университет, я очень полюбила «Золушку». Мы близко дружили с Москвиными, с Кошеверовой, с Яничкой Жеймо, Консовский (принц в «Золушке») за мной ухаживал. Мне было семнадцать лет, я училась на втором курсе, и вся атмосфера «Золушки» — немного обманная, потому что только что прошли постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград», начиналась кампания против «космополитов», — была очень созвучна нашему состоянию. Нам казалось, что все, что творилось за пределами нашего кружка, еще ничего не значит, мы жили в стихах Мандельштама, Ахматовой, Гумилева, в мире Университета. И я советского почти ничего не чувствовала — очень боялась, но не чувствовала. После войны я полюбила трофейные фильмы — сладкие голливудские хэппи энды, хорошенькие девушки, простые мамы, возвращающиеся с фронта мужественные молодые люди. А потом я помешалась на Средних веках и читала уже старые книги, собственно, так я и спаслась: читала, читала и читала… Меня быстро выгнали с работы — после борьбы с «космополитами», и больше уже я никогда не работала в учреждениях — стала заниматься переводом.

Как, на ваш взгляд, соотносятся литература и кинематограф? Что нужно учитывать при переводе книги на язык кино?

Если есть искусство, в котором я ничего не понимаю, то это кино. Мне кажется, что кино — это искусство взрослых в том смысле, о котором я писала в «Кошке», когда рассказывала о «тайне» взрослых. Взрослый, значит, «ответственный», но сами взрослые об этом забывают, а ребенок чувствует другую черту, которую обобщенно мы бы назвали «цинизмом»: взрослые врут, им на все начхать, они не верят в чудеса…

А как же Чаплин, Тати и многие другие, кто к этой категории не относится?

Да, наверное, кино бывает разным. Тати я даже люблю больше Чаплина, может, потому, что Чаплина я смотрела совсем девочкой и многого не понимала, а фильмы Тати увидела в зрелом возрасте. Одно время у нас навезли почему-то очень много его картин и показывали в Доме кино. Хотя они, конечно, несопоставимы: Чаплин — уникальный художник, а таких, как Тати, может быть несколько. Вот Вудхауз похож скорее на Тати, но мне все-таки он кажется талантливее, Вудхауз — гений.

В истории кино были эпохи, выбиравшие своим героем ребенка или очень молодого человека: 50-е, в некоторой степени 60-е — в зарубежном кино; конец 50-х — 60-е годы (отчасти и 70-е) — в отечественном. Ранние фильмы Данелия, Калика, Таланкина, Тарковского, проблемные «школьные» ленты Райзмана, Ростоцкого, Динары Асановой. Весь расцвет поэтического кино связан с детской или подростковой моделью мира.

Да, потому что та-а-к перегнули во взрослое, в правильное, незыблемое, неукоснительное, что тут не только талантливого «Сережу», а и чистый сахарин будешь смотреть. Конечно, я в определенной степени преувеличиваю, но после тех тяжких лет, когда из людей пытались вытравить все детские черты, кроме послушания, вернулась мечта о ребенке. В западной послевоенной культуре в центре внимания оказывается образ взрослого ребенка: в книгах Бёлля, Сэлинджера, в фильмах Тати. А в наше кино тема ребенка и подростка пришла во многом из литературы (из прозы Веры Пановой, например). Но, понимаете, ведь это тоже утопия. Я писала об этом — о мифе подростка, о проблеме детского эгоизма.

Но это лучше того искусства, которое насквозь пропитывается «взрослостью», как сейчас, например.

Да, искусство взрослых для меня хуже. Мера Аристотеля и Фомы должна быть не поровну — как «царский путь», а с «золотым сечением». Что-то одно нам лучше. Да, детское лучше, чем слишком взрослое. Взрослое подразумевает и властность, и цинизм.

Понимаете, свобода всегда дается трудно. Но нам надо на это решаться. Свобода лучше, чем несвобода. На что я не люблю все непристойное (простите за это слово) — не потому, что я такая добродетельная, но просто не хочу другое смотреть, читать, — но если нам пристойное будут насильно подсовывать, будет гораздо хуже. Я очень люблю оттепель, которую сейчас ругают. Помню, как мы страшно радовались тогда. И не потому, что я любила кого-то конкретно — Окуджаву, скажем, или Высоцкого. Окуджаву — скорее, да, Высоцкого — нет (потому что не люблю хулиганское, а сентиментальное люблю). Галича я хорошо знала и видела в нем человека скептичного, но все-таки героичного, если он отважился на открытое сопротивление. И не мне судить о его религиозности, хотя это не евангельская религиозность, не подставление щек. Это просто вера в то, что есть Бог.

Но это тоже хорошо.

Большой вопрос. Христос так не считал. Чем мы лучше фарисеев тогда? Это саддукеи не верили в воскресение мертвых. Мне Бог послал ангела, крестьянку из Орловской губернии, девицу, абсолютно чистого человека, она и влюбиться-то не могла. Такой была моя няня. Я сама из привилегированных деток — мажоров (или пижонов). Выбивалась всеми возможными способами, потому что могла стать одной из них. Поэтому я боюсь этой среды — она для меня очень взрослая, они ведь были взрослее, например, чем Зархи или Васильев, — те были больше похожи на наивных людей. Значит, на детей.

Кого вы имеете в виду? Кто был взрослее?

Пижоны моих лет, ровесники. Старшие мальчики — поколение, которое было старше меня лет на десять, — были лучше. Я с ними дружила немножко: Коля Кемарский, Венгеров… Еще раз хочу сказать: я была очень отторжена от своей семьи. Папа, конечно, много мне дал: он хорошо знал языки, был эрудированным человеком. Папа, как Леля (Елена) Кузьмина сказала, «в 10-е годы был абсолютно добрый». Шварц в 30-е годы пишет уже совершенно иначе. Вот представьте, что такое эти двадцать лет в истории. Я-то ведь папу узнала уже в те годы, когда о нем пишет Шварц. Мама — «барышня из хорошей семьи», с гувернантками, француженкой и немкой, и вдруг трам-тарарам, повалили все эти мальчики южные — гуляй, Вася. Для нее совершено сломалось все, чем жила ее семья. Слава богу, мама почти никогда не работала, и ей не пришлось ничем жертвовать, она была порядочным человеком: например, всегда помогала тем, у кого близкие сидели.

Кого вы называете южными мальчиками?

Катаев, Петров, Козинцев, Трауберг… Ведь все они приехали из Киева, из Одессы. Вот, пожалуйста, вам западные мальчики: Эрмлер, Эйзенштейн. Ромм, кажется, москвич.

Расскажите, пожалуйста, о вашем общении с Эйзенштейном.

Когда мы жили в Алма-Ате, я очень тесно была связана с «Иваном Грозным». Меня Сергей Михайлович пугал им, приглашал на страшные съемки — с опричниками, с патриархом, зная, что я человек верующий. Я даже иногда ночью просыпалась и кричала от страха, потому что у Эйзенштейна Филипп Московский был очень страшный, а я знала, что он святой, и бабушка мне много о нем рассказывала. С Перой Аташевой мы очень дружили, она научила меня говорить первое слово — «па-па-па-па-па-па-па». Почему-то не «ма-ма-ма», а «па-па-па». Я ее обожала, потом полюбила жену Васильева Елену Ивановну, Веру Волчек. Вот таких женщин — добродушных, светоносных, а не зловредных дамочек.

Что значат ваши слова о том, что «кроме Эйзенштейна, никто из режиссеров этого поколения не вышел из подросткового возраста»?

Это значит, что они не ведали, что творили. Если бы они ведали, что творили, то чем бы они были лучше этой бедной Лени Рифеншталь? Эти южные мальчики, поднабравшиеся в северной столице, когда с них сняли всякие запреты, они помешались на свободе — не настоящей, конечно, а на эксцентрике, потом, может, и поняли, что попали в ловушку, но было уже поздно. Зрелую душу надо было иметь, чтобы на все эти ордена, квартиры, дачи не купиться.

А Эйзенштейн ведал, что творит?

Я не знаю. Это для меня огромная тайна. Я думаю, что он такой ортеговский человек, что ради искусства он был готов на все. Он был очень скептичным. Я так предполагаю, но это очень непопулярная точка зрения. Я очень любила Сергея Михайловича, была очарована им. Когда мне было пятнадцать лет, мы играли, будто бы он хочет на мне жениться. Он разыгрывал меня, смеялся, что я такая ненормальная девица, ему это нравилось. Он был очень умным человеком, очень глубоким, он спасал людей — во время войны мальчиков на массовках он держал столько, сколько мог, чтобы они не оказались на фронте. Я думаю, что на самом деле всю советскую систему он ненавидел. Но это вообще тайна, как люди могли все это выдержать.

В своих статьях вы часто называете наше время «веком религиозного новояза». Что вы вкладываете в это понятие?

Я часто пишу и о том, что к Евангелию религиозность массовая имела весьма отдаленное отношение — во все века. Это слишком высокий подъем для человека: Христос, с одной стороны, требовал предела, а с другой стороны, прощал все. Если он кого-то и не прощал, то только «самоправедных», как говорят по-английски. То есть фарисеев. Вот это я и имею в виду. Люди, потеряв идеологию, пошли в другую идеологию, внеся в нее еще гораздо больше, чем в самые плохие времена: уверенность в своей праведности, настырность, категоричность. А новояз — это Оруэлл, когда под словом «любовь» понимают совсем иное. Добро понимают как суровость, назидательность. Ненамного это отличается от обыкновенной тоталитарной модели жизни, не советской, конечно, но все-таки тоталитарной. Понимаете, я видела настоящих святых, няню, как ангела, просто очень порядочных людей. Но для меня все равно что католик, что православный.

Кого вы называете святыми?

Святой, наверное, был францисканский монах отец Станислав Добровольский. Провидец и пророк, кардинал Сладкявичюс, вероятно, тоже.

В Евангелии нам подсказан универсальный художественный язык — притча. В какой степени, на ваш взгляд, жанр притчи совместим с сегодняшней действительностью?

По-моему, очень совместим. Все тупики реализма и сверхреализма уже пройдены. А иносказание прорывает эти тупики. Я сейчас составляю книжку в жанре, который никак не могут понять и принять издатели, — «притчи о чудесах». Это именно не мемуары, а притчи, которые можно определить выражением «сама жизнь».

И смотрите, как притча легко с действительностью совпадает: мы можем писать: «притча», а говорить: «Это, тем не менее, было на самом деле». Разницы нет. Вся моя толстая книжка про то, что действительно было.

В одном из интервью вы сказали, что для того, чтобы писать (и заниматься творчеством в целом, вероятно), «человеку нужно нарушить необходимый покой души» ((«Жизнь как благодарность»)). Вы могли бы прокомментировать это суждение?

Я тридцать лет не писала, чтобы не попасть в мир каких-то сверхценностей. Я выросла среди тех, кто жил искусством, и поняла, что для них это сверхценность. Может быть, в этом разгадка Сергея Михайловича. Кроме того, я очень боялась взбаламученности души, а литературные опыты, даже такие фитюльки, которые я сейчас пишу, к этому приводят. Перевод — нет. Потому что ремесло берет так много сил, что в переводческой работе чаши весов уравниваются. Все поэты нарушали «необходимый покой души». Это понимали, может быть, Ахматова, Ходасевич — по уму своему сильному: он не боялся его нарушить, но хотя бы понимал. Ахматова знала, что она рискует.

Это проблема проблем, у нее нет решения. Это не дилемма. Нерешаемая проблема. Не случайно у монахов вставал вопрос: можно мне заниматься искусством или нет, а если можно, то с тысячей и тысячей оговорок.

А как же, например, Андрей Рублев?

Он, значит, мог сохранять невозмутимость духа. Это ощущается в том неправдоподобном покое, который есть в «Троице».

А как вы относитесь к фильму «Андрей Рублев» Тарковского?

Плохо. Понимаете, со мной говорить трудно. Мне не нравится этот фильм, лучше поговорим о том, что понравилось, — «Зеркало», например. Это не прямо религиозная картина. Очень хорошие актеры, атмосфера, есть поразительные сцены.

Может быть, вы не приняли «Андрея Рублева» именно потому, что он напрямую трактует религиозную тему?

Да, наверное. Например, для меня «Томасина» гораздо реалистичнее в религиозном смысле, эта история с говорящими кошками больше похожа на правду, чем «фильмы на религиозную тему».

Вы полагаете, что произведение искусства только опосредованно может говорить о вере и о Боге?

Я думаю, что не только. Вот, например, сейчас переиздаются книги Дороти Сэйерс — это пьесы для радио. Там Христос участвует только голосом, это более целомудренно. Я сама их читала по радио с большой радостью. Для меня очень религиозны книги Торнтона Уайлдера. Особенно «День восьмой».

Я не вижу таких примеров в отечественном кино. А из иностранного очень люблю, например, картину Бергмана «Фанни и Александр». Могу смотреть ее сколько угодно.

Очень точно, по-моему, характеризуют понятие религиозного искусства слова Томаса Венцлова о Бродском: «Его стихи написаны с точки зрения испытателя боли, что придает им глубинную нравственную перспективу, которая помогает выжить и им, и читателю».

Так Жак Маритен считал: надо идти на это, если искусство так нужно людям. Он писал о том, что развитие искусства должна направлять именно религия.

А вы видели современные экранизации Толкина и Льюиса?

Что говорить об этих фильмах, которые своей кровожадностью перечеркивают христианское содержание книги. Впрочем, Христос и не предвидел, что в восприятии христианства будет мало воинственного.

Это проблема Толкина. Даже суровый, сердитый Толстой перед ним мальчишка. Толкин — абсолютный непротивленец, но он пишет притчу, и меч — это элемент притчи, такой же, как у Христа. Когда мне говорят: «А про меч вы не читали в Евангелии?» В 10-й главе от Матфея сказано: «Посылаю вас, как овец среди волков» и тут же: «Я пришел принести не мир, но меч», но меч — это чистая метафора, иначе надо было бы писать: «Посылаю вас, как тигров среди волков» или «как охотников». Толстой не прав в том, что жизнь по Евангелию можно построить с помощью закона: не сходится, это не эвклидова геометрия. Это берешь силой, усилием каждую секунду. Каждый поступок, который должен быть хотя бы отдаленно евангельским, не совершается: хочешь сделать и не можешь. Хорошо знаю по себе.

Вы пишете на языке намеков, полагаясь на своего читателя.

Что делать? Я не умею иначе, поэтому многие и не понимают.

Но ведь я тридцать лет не разрешала себе писать, потом начала со справочек: меня попросили написать заметку о Франциске Ассизском.

Невидимая кошка и царская свинья

Наталья Леонидовна имеет опыт ориентации в такой «многомерной жизни», и потому любопытны ее рассуждения о нынешних переменах, наших попытках следовать западным эталонам, из которых получается часто, по ее словам, одна «дикость». Мера условности, которую профессионально тонко чувствует переводчик, ведет к особого рода деликатности. Наталья Леонидовна чурается мемуарного жанра: критике этого жанра и откликам на особо острые публикации посвящена первая глава книги: «Невидимая кошка».

Чтобы понять, о чем идет речь, надо процитировать автора: «Льюис говорит, что, если в кресле лежит невидимая кошка, оно покажется пустым, но если оно кажется пустым, это не значит, что в нем кошка. Если думаешь, что ты пишешь все как есть, ты обидишь многих. Но если ты многих обидел, это не значит, что ты написал «все как есть».

«Невидимая кошка» — образ внутренней культуры, который не так легко поддается формализации. Мемуаристу нужно обладать «стереоскопическим» чувством справедливости — тем, что позволяет увидеть ситуацию с разных сторон и не поддаться банальному желанию «свести счеты». В «невидимой кошке» милость и прощение пересиливают злобу и месть.

Наталья Леонидовна избегает воспоминаний о Иосифе Бродском, лишь красноречиво обозначая фигуры умолчания: «Я раздражала его, он — меня. Я старалась стушеваться, он не старался, поскольку считал милость и жалость чем-то едва ли не советским. Тогда появилась такая мысль у очень даровитых и очень измученных людей его возраста. Прописи гуманизма, явственно и беспардонно противоречащие практике, вызывали у них абсолютное отвращение…» Благодаря этой «кошке» мы не узнаем о том, как «собачилась» именитая переводчица с будущим Нобелевским лауреатом, о чем спорили убежденная христианка с не признающим авторитетов атеистом. Хотя какие-то отзвуки тех споров до нас дошли. К примеру, как-то раз — дело было на кухне — Наталья Леонидовна жарила котлеты для гостей и приговаривала что-то вроде того, что котлеты дал Честертон, а что дал Джон Донн? Донном сыт не будешь… (Известно, что Бродский переводил стихи Донна.)

Эти домашние рассуждения о гонорарах: кто кем живет, кто кем питается — дымок с кухни переводчиков. Так же по-домашнему рассуждает Наталья Леонидовна в своей книжке о ляпсусах и «чернухе» нашего времени. Вот что пишет она о таких переводах: «Снова встречаем пассивы, цепочки родительных падежей („изготовление полей шляп“) и венец канцелярита, комки отглагольных существительных, которые заодно уснащают текст ассонансами на манер акафиста (…ание, …ение)». И еще: «… несчастный читатель, у которого сердце и утроба настроены все-таки на русский, берет какую-нибудь из дивных англичанок, писавших детективы, и узнает, кто убил, но не оказывается в целебном поле свободы и уюта, мудрости и смеха, достоинства и умиления».

Любопытно, что эти рассуждения изложены Натальей Леонидовной в «письмах к Успенскому», которых в сборнике помещено три штуки. Подобно гоголевским «Выбранным местам из переписки с друзьями», письма здесь дают возможность запросто и дружески беседовать с читателем. Однако у неподготовленного читателя может возникнуть вопрос: что же это за таинственный Успенский, которому адресует свои послания автор? Немало славных филологов носили и носят эту фамилию… В примечаниях к письмам читатель не находит имени и отчества адресата (более того, сами примечания оказываются написаны эти самым таинственным Успенским). Гоголевская ситуация разрешается только ближе к середине книжки, когда читатель из уст автора все же узнает, что Успенского зовут Владимиром Андреевичем.

Больше в книжке не к чему придраться — даже повторяемость некоторых пассажей (неизбежная в ситуации, когда в книжку собраны предисловия к разным переводным изданиям Честертона, Вудхауза и др.) звучит как припев в хорошей песне. Сама Наталья Леонидовна считает, что наибольшее ее достижение — это переводы Вудхауза, которому она посвятила в книжке множество страниц (см. интервью с автором). Вудхауза переводили и до нее (в частности, Николай Чуковский, который был в курсе английской литературной моды), однако именно переводы Трауберг подарили нам мир автора «Джимса и Вустера» во всей полноте. Здесь уместно упомянуть прекрасный сайт общества Вудхауза в сети, где собраны оригинальные труды писателя, переводы и статьи о нем.

Заметим, что сам Вудхауз в своем эссе «Несколько слов о юморе» почему-то сконцентрировался на Хрущеве и его своеобразные начальственные шуточки выдает за образец русских поговорок.

О Вудхаузе Трауберг повествует в главе «Лучший университет», название которой следует известному пушкинскому выражению о том, что несчастье — хорошая школа, но счастье — лучший университет. Наталья Леонидовна относит к Вудхаузу слова Честертона: «Тот, кто достаточно мудр, чтобы прослыть глупцом, не будет обделен ни радостью, ни подвигом. Он сумеет веселиться в ловушке и спать, укутавшись сетью. Все двери откроются перед тем, чья кротость — смелее простой отваги».

В этом «университете» Вудхауза проникновенные строки посвящены… свинье. Наталья Леонидовна считает, что Вудхаузу принадлежит честь создания «образа прекрасной свиньи». Действие десяти книг Вудхауза происходит в поместье Бландинг. Название поместья, по мнению исследователей, восходит к детской книжке Беатрис Поттер «Поросенок Бланд» (не от нее ли и имя героя Джоан Роуленд?). Наталья Леонидовна пишет: «Мистики и мыслители говорили, что мир — не машина и не организм, а произведение искусства. Иначе и быть не может, если верить в Творца. Некоторые шли дальше и уточняли, что он похож на игрушку. Во всяком случае, цветы и птицы похожи, словно их сделали для детей. А звери? Забудем, кто из них хищный, — и увидим, какие они смешные, красивые, неправдоподобные. В мире Бландинга царит свинья, но и других существ там немало, насекомых — и тех видно».

А вот что пишет о свиньях другой любимый автор Трауберг — Честертон:

Начнем с того, что свиньи красивы. […] Очертания хорошей, жирной свиньи поистине прекрасны; изгиб ее бедра смел и груб, как поверхность водопада или контур тучи.

Как эти парадоксальные славословия уместны сейчас, в начале года Свиньи! Мы приводим здесь далеко не самые лакомые цитаты из книги. Очень интересны статьи об Оскаре Уайльде и Гилберте Ките Честертоне, мысли автора о проповедничестве, о самиздате — и о нынешнем одичании переводчиков, мемуаристов, да и вообще «писателей». Любопытный читатель найдет немало тонких и неожиданных мыслей, которые были разбросаны по разным книгам и статьям Трауберг, — и теперь есть возможность насладиться ими в одном месте. Чего стоит одно изречение Честертона: «Секрет жизни — в смехе и смирении»…

Автор считает своим приятным долгом поблагодарить Наталью Леонидовну Трауберг за увлекательные беседы.

P.S. Вот еще одна цитата:

Стала я перечитывать сборник Томаса Венцловы «Собеседники на пиру» и увидела такие слова (Бродский ссылается на Мандельштама): «Главное опровержение того, что Восток есть безнадежная тирания и энтропийная черная дыра, для меня заключается в самом явлении поэта, во всем его творчестве. […] Я думаю, что страна и народ уже оправдали себя, если они создали хоть одного совершенно свободного человека».

Им он и был, а спрашивать кротости с тех, кто оказался третьим, если не четвертым поколением советской поры, — поистине жестоко».

Если следовать этой логике, то нам еще лет двадцать не ждать явления «невидимой кошки» — как не стоит ожидать от своих соотечественников ни кротости, ни милости, ни доброты. Зато становится понятным явление множества абсолютно «свободных людей» — на границе бизнеса и криминала.

Справка

Violenta non Durant ((То, чего достигли насилием, непрочно (лат.).))

Мало что я писала столько раз, как эту статейку. Напишу — и выброшу, напишу — и выброшу. Наконец я поняла, в чем дело: наученная опытом, я пыталась ответить моим собратьям по вере, и зря, так как они твердо знают, что Россию, да и всякую страну, надо бы подморозить. Соответственно, Ельцин и 90-е годы однозначно плохи, а хороший правитель и строй — пожестче нынешних.

Логика простая, хотя и плоская. Если ты, как Бог, считаешь злом аномию или содомию, дави их извне, желая при этом, чтобы их давили сверху. Это более или менее понятно для адептов авраамических религий, но не всех. Именно христианство выходит за пределы плоскости.

Правда, христианами называют себя не все, предпочитая имена конфессий. Это хорошо, хоть честнее. В каждой конфессии есть люди, ориентирующиеся не на Христа с Его словами, а на что-нибудь свое. Странности Нового Завета они обходят, и получается несложный выбор: неприятно — дави; не давишь — значит, приятно ((На этом стоит идиотский спор о выставке в сахаровском центре.)).

Ясно, что человек с такими взглядами надеется не на Бога, а на мирскую силу. Что до евангельских слов, утвердить их на уровне спора, тем более — свары, невозможно, и статьи о них лучше не писать. Так тебе и поверили! Поэтому просто дам справку: многие христиане, опять же — как Бог, ставят на свободу. Им, как и Ему, кажется, что она полезней для души.

Ромуальд Траугут, польский повстанец 1863 года, считал именно так, хотя верил в Бога и не идеализировал человека. Его спрашивали, что же это он, и получали примерно такой ответ: «Понимаете, Бог хочет, чтобы мы были получше. Это легче при свободе».

Что Траугут, католик какой-то! Православные обломки империи, воспитывавшие меня, не приняли царя Ирода, как он ни заигрывал с Церковью. О предыдущем Ироде и годах, когда этот не заигрывал, смешно и говорить. Они, а не скептики-родители, ненавязчиво внушили мне, что свобода очень хороша для чисто христианских свойств — терпения, считания с другими, кротости, упования на Бога. Вокруг живут не так? Многие богаче или суетней тебя? Это их дело. Страдаешь за них — молись, в крайнем случае — говори.

Сейчас свободы поменьше, чем в 90-х, но вспомним 20-е, 30-е, 40-е и т. д., до 80-х. Понизу (а если хотите, поверху) идет жизнь. То, что происходит в других слоях, пока не кощунственно; значит, мы вправе терпеть, жалея при этом всех, кому действительно плохо. Что делать, когда терпеть кощунственно, подсказывает опыт. Способов много, но для христиан violenta в них не входят. Дай Бог, чтобы не пришлось об этом думать.

Будьте как дети. Значит, будьте беззащитны

Почему в Евангелии звучит призыв «будьте как дети» (см. Мф. 18, 3) и каким именно детским качествам Христос призывает подражать? О том, в чем сила детской слабости, корреспондент Елизавета Правикова спрашивала у известной переводчицы Наталии Трауберг и православного психолога Ольги Филипповской. Ответы получились неожиданными.

Наталья Леонидовна Трауберг родилась в 1928 году в Ленинграде. Ее отец — Леонид Трауберг — известный советский театральный и кинорежиссер. В 1949-м окончила кафедру романо-германской филологии в Ленинградском университете (первоначально, по настоянию матери, поступила на физический факультет, но быстро поняла, что это совершенно не для нее). Переводчик с английского, итальянского и испанского языков (Г. К. Честертон, Вудхауз, Г. Грин, Х. Кортасар, М. А. Астуриас, М. Варгас Льоса, Р. Альберти, Ф. Гарсиа Лорка, К. Х. Села, Р. Гомес де ла Серна, Г. Деледда, Л. Пиранделло). Член правления Российского библейского общества, Честертоновского института (Великобритания), редакционного совета журнала «Иностранная литература». Переводчик детской литературы: П. Геллико «Томасина», К. С. Льюис «Хроники Нарнии», Дж. Уэбстер «Длинноногий дядюшка» и «Милый недруг», Сесилия Джемисон «Леди Джейн», Френсис Барнетт «Маленькая принцесса».

Ольга Владимировна Филипповская родилась в 1957 году в Москве. В 1979 году окончила факультет психологии МГУ. Работала на первом в Москве «Телефоне доверия». В настоящее время преподает на факультете психологического консультирования Московского городского психолого-педагогического университета. Автор многих популярных статей, опубликованных в психологических, педагогических и детских изданиях. Являясь прихожанкой московского храма св. Марона Пустынника Сирийского, проводит в приходе храма психологические консультации.

Какому именно детскому качеству призывает подражать Христос?

Наталия Трауберг: В детских книгах, которые я переводила, все слишком оптимистически, потому что там все-таки описываются дети викторианские, идеализированные, дети, какими они должны быть: леди Джейн или Сара Кру («Маленькая принцесса»). А у меня очень печальные мысли о детях. Настоятель нашего храма отец Владимир Лапшин любит повторять: когда говорится «будьте как дети», вы только не подумайте, что это наши дети, которые к причастию всех раздвигают локтями. А имеются в виду дети, которые были в полной зависимости от взрослых, которые абсолютно никакой свободы не имели. То есть они могли ее иметь, если их любили, — а могли ее и не иметь. Ребенок держался только на любви. Если его любили, он существовал, если его не любили — то его как бы и не было. Потому что без опыта любви, без живого тепла душа не может нормально расти и развиваться.

В каком-то смысле дети — это лучшие люди не потому, что они хорошие, а потому, что быть ребенком так невероятно тяжело. Насколько дети, если они не держатся на этом магните любви, на Божьем магните, могут быть трудными и для самих себя, и для родителей, и для окружающих, какие они бывают хитрые, врущие. Детей очень жалко, потому что они действительно совершенно беспомощные — что беспризорники, что дети строгих родителей, что дети нестрогих родителей, которые их заласкивают, — это абсолютно беспомощные существа.

Так что, я думаю, «будьте как дети» Христос сказал ни в коем случае не в смысле доктора Спока, не в том смысле, что это какие-то идеальные существа. Мы все знаем, что это за «идеальные существа», как только им даешь маленькую поблажку. Но ведь и не давать им поблажки и быть с ними очень жесткими — тоже жестоко. Я это пережила, у меня была очень суровая мама, от которой я плакала десятилетиями. Хотя она сначала была такая заласкивающая, совсем руссоистка, в духе 20-х годов, когда считалось, что дети должны быть абсолютно свободны! Но как же ребенок будет свободным, если он подносит рубашечку к горячей печке и зажигает ее, если он выбегает на улицу и бежит через дорогу?

Ольга Филипповская: Традиционный путь толкования этого евангельского выражения обычно заключается в попытке найти такие чисто детские свойства, которым христианину стоило бы подражать. Но давайте обратимся еще раз к самому тексту. «В то время ученики приступили к Иисусу и сказали: кто больше в Царстве Небесном? Иисус, призвав дитя, поставил его посреди них и сказал: истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное. Итак, кто умалится, как это дитя, тот и больше в Царстве Небесном» (Мф.18. 1-4). Ученики пытались рассуждать, кто больше, и Христос поставил перед ними ребенка, как бы давая образец меры — «кто умалится, как это дитя, тот и больше». В этом фрагменте Евангелия ребенок выступает всего лишь как маленькое существо. Заметим, что речь здесь идет вовсе не о каких-то детских качествах или чертах. Более того, почти всюду в Евангелиях и Посланиях детское, младенческое выступает синонимом незрелости, неустойчивости, легковесной доверчивости. Например, Павел в Послании к Ефесянам (4. 13) призывает нас возрасти «в мужа совершенного, в меру полного возраста Христова; дабы мы не были более младенцами, колеблющимися и увлекающимися всяким ветром учения», а в Послании к Евреям (5. 13) пишет: «Всякий, питаемый молоком, несведущ в слове правды; потому что он младенец».

Наталия Трауберг: Конечно, «как дети» — это значит беспомощный. Ребенок, видимо, так же греховен, как и всякий. Хотя у детей лет до шести еще есть какой-то ангельский привкус. Но есть такие верующие дети, что не дай никому Господь. Они придуриваются, они такие фарисеи, они эгоистичны. Христос ведь когда говорит какую-то притчу, то это не аллегория, он берет часть явления и о ней говорит. А иначе «будьте как дети» — это очень широкие слова. Можно сказать — «будьте, как дети, непослушны», можно сказать — «будьте, как дети, естественны».

Почему блаженны плачущие, жаждущие, нищие духом и что самое трогательное в людях вообще? Полная беспомощность перед падшим миром. Ребенок беспомощен перед падшим миром больше, чем кто бы то ни было. И я думаю, «будьте как дети», когда это советуют взрослым, — это значит, не должен быть человек уверенным, всезнающим, всех судящим.

Ольга Филипповская: Многие детские качества христианину как раз следует преодолеть и уподобиться ребенку только в его малости, беспомощности, о которой говорила Наталья Леонидовна. Ребенок слаб и беспомощен по своему естеству. Взрослому принять это бесконечно сложно, страшно. Но только в сознании своей полной беспомощности и незащищенности мы можем искренне воскликнуть: «Господи, да будет во мне воля Твоя. В руки Твои, Боже мой, предаю всего себя, приди, вразуми!» У Матфея (Мф.11. 25) есть такие слова: «…славлю Тебя, Отче, Господи неба и земли, что Ты утаил сие от мудрых и разумных», т. е. по меркам мира сего от успешных, сильных…

Наталия Трауберг: И открыл младенцам… этим все сказано.

Ольга Филипповская: Кстати, и в быту у этих слов — «ребенок», «взрослый» — существует двоякий смысл. Например, мы говорим ребенку, стараясь призвать его к терпению, щедрости, снисходительности: «Ты же уже большой». Мы все время пытаемся перевести его в другую позицию, более зрелую, тянем его из этого детства. В то же время мы умиляемся детской наивности, непосредственности, восторженности, а слишком серьезных детей, сокрушаясь, называем «маленький взрослый», «маленький старичок».

Говоря о взрослом человеке, мы иногда с теплом произносим: «Он так и остался ребенком». Однако эту же фразу можно сказать и разочарованно, с сожалением, если мы хотим обратить внимание на инфантильность, эгоизм, безответственность.

Часто мы можем наблюдать у детей, даже у самых испорченных, полное доверие к Богу. Взрослые, молясь, могут рефлексировать: надо ли мне это, о чем я прошу? А ребенок молится и говорит: «Господи, у мамы зуб болит — пусть он пройдет». И через десять минут приходит и спрашивает: «Ну что, стало легче?» То есть он, несомненно, верит, что Господь его услышал.

Наталия Трауберг: Но попробуйте не дать ребенку игрушку, которую он попросил… Тут можно и такой пример привести — обыкновенный верующий может быть даже очень противным. А совершенно по каждому поводу обращаться к святым…

Ольга Филипповская: В молитве не может быть автоматизма. Ребенок неизбежно столкнется с тем, что не всякая молитва будет сразу и буквально исполнена. Между простодушием детской молитвы и тихой простотой слов «…да будет не моя воля, но Твоя» — долгий, сложный путь. Но, конечно, когда мы видим детскую наивную простоту, наш собственный взгляд как бы обновляется.

Но все же есть в детях некоторые качества, которых почти нет у взрослого человека, например, незлопамятность?

Наталия Трауберг: Незлопамятность у взрослых и детей трудно разделить. Дело в том, что часто, когда человек глубоко чувствует, — он прощает абсолютно, но он помнит, что было. Не говорится — «что вам ни сказано — забудьте». Это не от вас зависит. Простите, а не забудьте, и к тому же надо, чтобы человек еще принял прощение. Ведь прощение — это взаимная вещь.

Ольга Филипповская: Я думаю, что незлопамятность ребенка и та способность к прощению, о которой говорит Христос, совершенно разные вещи. Как психолог скажу, что ребенок может оказаться не в состоянии действительно, по-настоящему простить. Нередко, страдая сам и мучая других, человек несет всю жизнь свои детские обиды и травмы. А помочь ему зачастую удается только в результате долгой психотерапевтической работы.

Но даже в самом благоприятном случае и обида, и прощение ребенка, существа неискушенного, — еще до-опытны, слепы.

Прощение же в евангельском смысле имеет благодатную природу, оно реализуется синергийно, т. е. совместными усилиями человека и Бога. Например, в Нагорной проповеди Христос ставит непосильную для самого человека задачу — любить врагов, не только простить их, но полюбить!

Знаете, я сейчас, под конец нашей беседы, подумала еще вот о чем. «Ибо все вы — сыны Божии по вере во Христа Иисуса…» — говорится в Послании к Галатам (3. 26). А сыны, дети «причастны плоти и крови» (Евр. 2.14) родителей. Быть как дети — значит, еще и быть причастными Богу — в этих словах одновременно и призыв к нам, и указание на путь, и обещание Царства.

Милость мира

Сборник статей переводчицы Натальи Трауберг «Невидимая кошка» открывает читателю то внутреннее, что резко контрастирует с современным миром… Трауберг возвращает человека к классикам, которые говорят о Боге и высоком, не проповедуя.

Это — одна из самых удивительных книг. Она выпущена в свет, если судить по аннотации, издательством, бытующим сразу в двух столицах — Москве и Питере, а отпечатана на самом деле в Вологде, но таким крохотным тиражом, что, наверное, уже очень скоро станет библиографической редкостью.

2000 экземпляров — такова судьба сборника статей Натальи Трауберг — переводчицы, которую, думается, не надо представлять читателю, хоть раз в жизни бравшему в руки книги К. С. Льюиса, Г. Грина, П. Г. Вудхауза, Г. К. Честертона…

Собственно им, классикам английской литературы, и посвящен основной объем книги. Сборник, разделенный на шесть частей, это и заметки переводчика, и рассуждение о трагических и счастливых судьбах знаменитых писателей. Раздел «Голос черепахи» созвучен «Слову живому и мертвому» Норы Галь, тоже знаменитой переводчицы (русский перевод «Маленького принца» Сент-Экзюпери — принадлежит именно ей), это смешные и грустные заметки о засилии канцелярита и диковинных созданиях наподобие «Мадонны Кобр» (на самом деле — Медная Мадонна, один из почитаемых образов Богоматери, находящийся в поселении Cobre (буквально: медь) на Кубе) и «Иоанна из Кросса» (Хуан де ла Крус), возникающих по небрежности того или иного русского автора. Но, на самом деле, это уходящие за грань 1988 года воспоминания, избранные и отмеренные, осторожные, потому что «можно ли, включив только нашу ненадежную память, писать о людях то, что нам кажется правдой?»

Почему 1988 года, наверное, тоже ясно. Именно после торжественного празднования Тысячелетия Крещения Руси климат действительно изменился: стало возможно говорить о вере, о Боге, о христианстве.

Большая часть статей сборника — предисловия к изданным на русском языке переводам и журнальные публикации, поэтому что-то повторяется, что-то уже звучало… Хотя вряд ли раньше читателю давалась возможность так полно насладится россыпью собранных под одной обложкой самоцветов, подобных лаконичному:

Ольга Михайловна Фрейденберг говорила нам в 1945 году, что отперла ванную, запертую на блокадные годы, и увидела эту самую бездну Тиамат. Мы это запомнили на всю жизнь.

Но главная ценность этой маленькой книжки заключена именно в точке сбора и схождения всего и вся — в христианской позиции автора.

Наталью Трауберг, столь хвалящую своих любимых Льюиса и Честертона за то, что они умудряются говорить о высоких вещах «не проповедуя», саму нередко упрекают в том, что каждое ее предисловие — проповедь. А еще это рассказ о том внутреннем мире, где царит чудо, радость и милосердие. Поэтому так часто она останавливает сама себя, опасаясь ступить на «минное поле» религиозных споров.

Третий раздел сборника — это заметки о детской литературе: о классических книгах — «Полианне» и «Томасине», и о современных — «Гарри Поттере» и трилогии Филиппа Пулмэна (Пулмана), о которой, насколько мне известно, публично еще не высказался ни один из современных православных публицистов, хотя пресловутый «Гарри Поттер» в десятки раз уступает «Темным началам» в непримиримости позиции автора к религии. Недаром сам Пулмэн обвинил К. С. Льюиса в расизме и женоненавистничестве. И уж точно, до Трауберг никто не дал такой емкой и точной характеристики: «Пулмэна, очень точно показавшего предел дозволенного, я больше читать не стала…»

Заинтересованный читатель также с радостью найдет в «Невидимой кошке» то, чего так давно ожидает от о. Андрея Кураева — апологию Толкина-христианина, рассказ о Горлуме и Денеторе, о том, какими глазами читали «Властелина колец» в России в 70-х годах прошлого столетия и о том, что из этого вышло.

Но большее пространство текста отведено все же не Толкину. Даже К. С. Льюис, хоть и появляется на страницах «Невидимой кошки» очень часто, лишен персонального раздела. Главные герои здесь сэр Пэлем Грэнвил Вудхауз и «Учитель надежды» — Гилберт Кийт Честертон.

Трагедия Вудхауза, подвергнутого соотечественниками травле из-за его выступлений по немецкому радио во время Второй мировой войны и радость «тихой» супружеской четы Честертонов — вот ключевые сюжеты второй половины сборника. О «несерьезном» Вудхаузе, например, Наталья Леонидовна пишет:

Лучше вообще не читать и не знать Вудхауза, чем навязывать его тем, кому действительно плохо. Я, например, не могла читать его в начале 50-х годов или в начале 80-х. Зато в другие годы, начиная с 1946-го, он спасал не меня одну. Мало того, он делал людей лучше. Я знала человека, у которого лет тридцать подряд только и оставалось хорошего, что любовь к Вудхаузу; а незадолго до смерти вернулось остальное.

Вероятно многим будет любопытно окунуться в цветовую атмосферу книг Честертона и узнать, почему же для иллюстрации книг этого автора лучше всего подошла бы рождественская елка. Тем более, что именно эта главка «Новый Иерусалим», как и ряд других, вошедших в сборник, ранее нигде не публиковалась.

Завершить свой рассказ о книге Н. Трауберг хочется ее словами о современном мире, в котором не разрешают «ни радоваться, ни надеяться». Ныне они звучат необычайно пронзительно и проникновенно:

…Альберт Швейцер называл это, если не ошибаюсь, массовым оптимизмом и массовым пессимизмом. Для христианина ни то, ни другое невозможно. Он, как апостол Петр, идет к Христу по воде. Если он думает, что под ним паркет или хотя бы настил, он жестоко разочаруется; под ним бездонное и страшное море. Если он думает, что по воде идти нельзя, он прав, но он не христианин. Бог обещал нам, что поможет, только бы мы решились.

Увидеть кошку

Сборник статей Натальи Трауберг «Невидимая кошка» выпущен в свет тиражом 2000 экземпляров. Конечно, и на том спасибо московскому издательству «Летний сад» и федеральной целевой программе «Культура России», но… Если б министром печати, нераскулаченным олигархом или еще каким-нибудь «директором» был я, употребил бы власть (деньги) для повсеместного распространения этой небольшой книжки. Всего лучше прилагать ее бесплатно к прочим печатным изданиям, будь то перевод (с трам-тарарамского) новейшего скандального романа, избранные стихи классика или справочник для компьютерных пользователей. Ясно, что и в таком случае Трауберг прочтут далеко не все, что кого-то навязчивость лишь оттолкнет, что иные из приобщившихся к «Невидимой кошке» посетуют на зря потерянное время, а то и просто плюнут. Больше того, прекрасно понимаю: мой прожект должен вызвать скептическую улыбку и у вдумчивых поклонников Трауберг, и у автора, в прозе которого нет и намека на назойливость и «тотальность». В самом деле, ведь не о Евангелии речь, не о Пушкине, даже не о Честертоне или Вудхаузе… И все-таки, смеясь над собой (бодливой корове бог рог не дает) и напоминая потенциальным оппонентам о том, что в каждой шутке есть доля шутки, повторяю: была б моя воля…

В книге Трауберг шесть разделов и три главных сюжета: проблемность (соблазн) мемуаристики (формально — сегодняшней, если вдуматься — всякой); нынешнее состояние переводческого дела в России; английская словесность второй половины XIX — начала ХХ столетия. Материал последнего сюжета разделен на четыре блока. Первый — предисловия к старым детским книжкам, что были переизданы у нас в прошлом десятилетии и замечены далеко не всеми — я, к примеру, их не читал и о том жалею (здесь же статья о современных сказках, где говорится и о злосчастном — очень мне милом — Гарри Поттере). Второй — о разных писателях, двух прославленных (Уайльд и Толкиен) и трех, что знакомы немногим и формально должны именоваться религиозными публицистами (Малькольм Маггридж, Томас Мертон, Питер Крифт). Третий — о Вудхаузе. Четвертый — о Честертоне.

Хороша же картина едва ли не богатейшей национальной литературы! Неведомо кем написанные книжицы о благородных девочках, экстравагантный классик со сломанной судьбой и подмоченной репутацией (не из-за нее ли при новейшей любви к извращениям так взорливший?), раскрученный массмедиа сказочник (начитавшись которого, наши дети обзаводятся дурацкими плащами, мечами и прозвищами!), какие-то газетные (или университетские — все одно) умники и два действительно недурных (но явно преувеличенных) сочинителя забавных и поучительных историй! Проще всего было бы ответить, что Трауберг и не собиралась рисовать изменчивый прихотливый ландшафт английской словесности, что в заметке «Вместо предисловия» она специально подчеркивает: «Это — не литературоведение», что статьи писались «на случай», а книжка сложилась «по случаю». Ответ вышел бы правильным — и неверным. Не знаю даже, что тут важнее — точность писательских портретов, разрушающая стереотипы, на которые я намекнул выше, смелость выбора героев (сдвигающая опять-таки стереотипную «иерархию») или то ощущение перспективы (литературной, исторической, человеческой), что само собой возникает при чтении каждой статьи. Не важно, сколько раз Трауберг произносит имена Диккенса или Байрона, Вальтера Скотта или Шоу, Оруэлла или Китса, Джорджа Элиота или Томаса Стернза Элиота (примеры взяты от фонаря, кого-то упоминает мимоходом, кого-то не упоминает вовсе), важно, что все они (и не только они!) всплывают в твоем сознании. Не важно, сколь подробно характеризуются те или иные политические коллизии, богословские споры, культурные веяния, сколько новых «сведений» мы получаем (не так уж мало, и зачастую о сюжетах, слабо тронутых русской мыслью), важно, что ты входишь в большую и сложную жизнь, которую — несмотря на временные и культурные границы — после Трауберг невозможно почитать «чужой». Не важно даже, сколь сходен твой вкус с авторским. Грешен, но меня статьи Трауберг о Вудхаузе трогают больше, чем проза Вудхауза. Комплимент сомнительный, если не обидный: Трауберг ведь пишет совсем не для того, чтобы себя показать. Думаю, виноват тут не Вудхауз (он давно может выбирать, кому нравиться), а я. Не всякий писатель — даже великий — непременно становится «твоим»; может, со временем я почувствую обаяние романов о лордах и свинье, может — нет. Но и сейчас, читая Трауберг о Вудхаузе, я в сильном выигрыше. Кажется, большем, чем при чтении ее статей о Честертоне (которого и так люблю; оговорюсь: благодаря многолетнему подвижничеству Трауберг). Во-первых, еще раз можно внутренне посрамить госпожу Простакову: не все то вздор, чего не знает Митрофанушка! Во-вторых, легче пройти сквозь «справку» к «проповеди» — разговору о человеке, его достоинстве и слабости, о милосердии, справедливости, любви к ближнему, об ответственности за наши слова и дела.

В первых разделах книги Трауберг размышляет на темы, которые можно счесть узкопрофессиональными. Зачем править чужие безграмотные переводы, в которых Савл Тарсянин (апостол Павел) предстает «королем Саулом из Тарса», горлица оборачивается черепахой, а «имеется» то и дело наезжает на «является»? Ради честного заработка? Ради читателей (каковые, впрочем, как Сити у Джерома, «и не такое сожрут»)? Ради авторов, которые писали не так, а подчас и не то? Ради отвлеченной культурной традиции? Не будем выбирать лучший из неполных ответов, а зададимся другим вопросом: о переводе ли только пишет Трауберг? Всякий, кому приходится работать с чужими текстами (например, газетный редактор — еще не все вывелись), бодро крикнет: Нет! — и расскажет «что-то свое». Дальше нетрудно сделать шаг во «внеписьменные» сферы, то есть задуматься о врачах, которые лечат, или слесарях, которые слесарят, — в отнюдь не располагающем к тому контексте. (Сравнение этого контекста с советским — тема богатая, но другая.)

Точно так же вопрос о рождаемых воспоминаниями обидах (и азарте праведного раздражения мемуариста, его пестовании злости и досады) выводит далеко за пределы популярного жанра. Прочитав «Ревизора», Михаил Загоскин, по преданию, рычал: Это у меня-то рожа крива? Можно посмеяться над славным писателем и добрым (хотя не очень умным) человеком, но можно и приглядеться к его кособокой правде. Да, писатель — обидчик, и человечнейший Диккенс чувствительно задевал тех, кто узнавал себя, скажем, в Урии Хиппе. Да и Честертон с Вудхаузом не могут прийтись по сердцу всем, ибо есть люди, которым их идеалы прямо враждебны. Должно ненавидеть грех, а не грешника, но словесность (в том числе далекая от «фактографии» и памфлета) конкретна, а читатель умеет найти себя (и обидеться) где угодно. Вспомним гнев Макара Девушкина на автора «Шинели». Но вспомним и умиление того же Макара по прочтении «Станционного смотрителя», герой которого вовсе не был Пушкиным засахарен. Если нельзя писать мемуары, то нельзя писать что бы то ни было. А также как-либо реагировать на поступки окружающих. Можно лишь благочестиво приговаривать бесспорное не осуди ближнего… Меж тем на грешной земле одни речи отзываются только обидами (умножением зла), а другие — чем-то совсем иным. Риск писательства продолжает риск нашей жизни, и Трауберг не к «отказу» призывает, а напоминает об этом всегдашнем риске. «Льюис говорит, что, если в кресле лежит невидимая кошка, оно кажется пустым, но, если оно кажется пустым, это не значит, что в нем кошка. Если думаешь, что пишешь все как есть, ты обидишь многих. Но если ты многих обидел, это не значит, что ты написал „все как есть“».

Теперь, наверно, ясно, почему разноплановые заметки собрались под титулом «Невидимая кошка». А также почему я возмечтал о «директорских» полномочиях. На тщету подобных мечтаний указывает сама Трауберг — ее любимым писателям в новой «культурной» среде выписаны гротескные роли «кровожадных борцов», авторов для «интеллектуальной элиты» или «прикольщиков». Оправданию этого же просветительского «абсурда», по-моему, посвящена вся ее книга. И не только эта.

Учитель надежды

Только что я вернулась из Литвы, с честертоновской конференции. Честертоновский институт любит устраивать их в странах, которые еще в начале 90-х назвал воскресшими. Была среди них Хорватия, была Словения, теперь Литва, ведем разговор о России. Первый доклад сделал сейчас глава «честертоновцев», отец Иэн Бойд. Назвал он его «Учитель надежды» и сообщил, что это — слова Аверинцева.

Всего англичан и американцев было четверо, один другого блистательней. Вот — директор европейской части института, молодой Стрэтфорд Колдекот, без чьей помощи я бы ничего не сделала за последние годы. Вот Дермот Квин, до сих пор известный мне по статьям. Вот Уильям Одди, слишком честертоновский даже для Честертона. Именно он перебаламутил Англию, когда разрешили рукоположение женщин, не пожалев и собственного многолетнего священства; католическим патером он стать не может, у него есть семья, причем дочь Виктория как-то летом жила на плоту и спасала всякую живность. Когда на последнем заседании мы сидели с ним рядом, а народ обсуждал, что такое «Christian community», мы сошлись на достаточно простом решении: кроме свободы, милости и других хороших вещей, так должны быть — angels and animals.

В такой честертоновской атмосфере, среди холмов и храмов Литвы, кто-то предположил между делом, что именно Гилберт Кийт — лучший писатель ушедшего века; мало того — тех лет, которые называют «коротким XX» (1914–1989). Мы удивились. Еще недавно никто не вспоминал его среди хоть в какой-то мере «главных». В бесчисленных интервью повторялся привычный набор, к которому подходят слова Тэффи «прошлогодний стиль нуво»: Пруст, Джойс, Кафка, Борхес, и так до Томаса Манна. Прибавить к этим взрослым, несчастливым людям блаженного, а то и святого не решился никто. До «короткого века» еще туда-сюда — викторианец, эдвардианец, а к этим жутким десятилетиям — нет, не подходит.

Утопии порядка и утопии свободы, терзавшие короткий век, почти незаметно исчезли; во всяком случае, могло быть намного хуже. История, однако, не кончилась, она стала другой — именно такой, какую описывал устаревший англичанин.

Году в 1930 один журналист спросил Честертона, откуда он знает, что мегаполисы станут невыносимыми. Честертон без особой охоты признался, что он, видите ли, мистик. Насколько мне известно, больше он о себе так серьезно не говорил. Колдекот, Одди, Бойд — говорят, они же не себя хвалят, и все громче звучат речи об его беатификации. Недавно в Chesterton Review под его портретом написали «Saint Gilbert», причем лицо у него не детское, даже не дурацкое, а мудрое, как у пророка.

Расскажем в сотый раз, откуда взялся человек, знавший за сто лет об ужасах терроризма и обесчеловеченного ислама.

Отец Честертона Эдвард был крупным потомственным дельцом, а кроме того, в семье — веселым, умелым, даровитым и очень просвещенным. Его род уходил корнями в рано развившийся класс богатых горожан. Мать, Мэри Луиза, происходила по отцовской линии из швейцарских протестантов, считавших себя французами. Самой интересной была бабушка, то есть мать Мэри Луизы. Она происходила из шотландского рода Кийтов, к которым принадлежали и зять Роберта Брюса, и основатель российского масонства, выполнявший в нашей загадочной стране функции малороссийского гетмана (первый — сэр Александр, второй — Джеймс, обычно называемый у нас «Кейтом»).

Родился Гилберт К. Честертон 29 мая 1874 года и вскоре вместе с семьей переехал в прелестнейший дом у Кенсиштонского сада. Если хотите его посмотреть, возьмите книгу «Неожиданный Честертон», заодно порадовавшись тому, что фотографии честертоновских жилищ сделали специально для нас.

Учился он в одной из самых старых школ, основанной в начале XVI века другом Томаса Мора. Она славится гума-нитарностью; но юный Гилберт, буквально живший словом, учился довольно плохо. Ему мешали и лень, и отрешенность и стеснительность. Однако изгоем он не стал, его любили за редкостную кротость, а может — и за ум, благодаря которому он создал и возглавил в старших классах блистательный кружок. Об этом лучше прочитать в его автобиографии («Человек с золотым ключом» М., Вагриус, 2004).

Как ни странно, в университет он не поехал, что просто неслыханно после Сэнт-Полз. Не очень прилежно занимаясь живописью, он чрезвычайно тяжело переживал острое чувство греха и острое чувство мирского зла. Считается, что спасла его любовь к похожей на эльфа, но весьма здравомыслящей Франсис, на которой он позже и женился.

Женитьба его, как в сказке, совпала с внезапной славой. Так и кажется, что в самом начале обычного, не укороченного века, он занял место несчастного Уайльда (ум. в конце 1900), освободив его дар от какой бы то ни было нечистоты. При Эдуарде VII (1901 —1910) он был всеобщим любимцем, но таких искренних людей всерьез не воспринимают.

Отвлечемся немного и расскажем интересную историю, вероятно, связанную хотя бы внутренне с темой этой статьи. Когда в 1988 г. скончалась приемная дочь Честертонов Дороти Коллинс, ученые стали разбирать завалы книжечек и карточек. Они много нашли (см., например, все того же «Неожиданного Честертона», изданного у нас в 2002 году). Сложился из запасов и ранний роман «Бэзил Хау». Честертон описывает в нем молодого человека, который становится знаменитым журналистом и находит жену, с которой, кроме поэтичнейшей влюбленности, связан и редкостным пониманием. Ученые спорят о том, когда это написано. Скорее всего — до знакомства с Франсис (осень 1896), хотя одну из трех сестер, как и в ее семье, зовут Гертрудой, а в первом наброске пролога есть Бланш (имя их матери). Но воспарение юности дарит и не такие догадки. А вот о пути журналиста и об особой дружбе с женой он вряд ли мог знать почти на десять лет раньше. Это уже не догадка, а сказочное провидение.

Вернемся к основной нашей теме. Честертона-утешителя, если не просто весельчака, знают хорошо, но числят по разряду второстепенной, едва ли не массовой литературы. У нас им развлекались в 20-х, потом — осудили, и в 1958 издали тоненькую книжечку детективных рассказов. Романы издать не удавалось, трактаты — тем более. Но, слава Богу, в конце 1960 года Честертон буквально наводнил едва зарождавшийся самиздат. За тридцать лет без малого появились и множество эссе, и все романы, и непроходные рассказы, и жизнеописания святых. Один из английских исследователей пишет в Chesterton Review, что Гилберт Кийт возвращал нашей бедной стране liberty и freedom. Подсчеты здесь невозможны, но среди новообращенных — да, возвращал.

Теперь его печатают, и немало. Еще недавно, подходя к границе тысячелетия, мы огорчались, что он застрял в невзрослой литературе (хотя так ли это плохо?). Но сейчас, чуть позже, оказалось, что темы его романов злободневны, как хроника. В сказке не предскажешь такого полного совпадения.

Конечно, он — не гадальщик, а мудрец, провидец. Дурной, темной мистики он избегал как только мог; и Борхес удивлялся, что человек, знающий «такое», почему-то радуется. Кафке запуганность и жалкость помогли поверить, что Честертон знает нужную тайну. Догадался и Чапек, который жил в красивой, уютной стране и не был при этом евреем. Именно он нарисовал Честертона в виде головы с крылышками. Вероятно, ангелы остались довольны, забрав его к себе до начала бедствий (как, кстати, и Йейтса, и Ходасевича).

Однако уютному Чапеку не удалось изобразить преображенный, райский мир (а предсказал, он, увы, саламандру и робота). Пушкину — удавалось, что бы он ни писал, но он еще и гений. Честертон гением не был. Как же сильны надежда, простота и благодарность, если милый английский джентльмен походя стал самым настоящим пророком, мегафоном Бога!

Романы его, казалось бы — о чистом ужасе, неправдоподобно радостны. Сейчас это нетрудно заметить, мы в них живем. Террористы в «Четверге» — не лучше наших, даже похуже, поскольку они не просто злодеи, а еще и гордецы. Сайм жалеет и почитает шарманочный люд не меньше, чем мы в сентябре 2001 и 2004. Сюжет движется дико, логических неувязок не счесть, но нам не до них — ведь обычные люди оказались не чернью, а спасением мира. Мало того, среди них — святой доктор Суббота, спокойно признавший себя вульгарным. Что ж удивляться, если только он не поверил во всевластие зла и пожалел почти сумасшедшего Понедельника!

А «Перелетный кабак»? Террористы хоть были, но Блистательная Порта в то время выдыхалась на глазах. Другие мусульманские страны скорее поставляли экзотику. Тут я рассуждать не буду — есть и суфии, есть и тихие, мудрые мусульмане, создавшие невиданную красоту. Что же до жестокости, мы видели ее и в другом исполнении. Однако Честертон знал, что и такое исполнение будет, а мы — не знали.

И еще одно: совсем молодым, в полузабытой статье, он, восхваляя веру, в том числе — ислам, сетует только на то, что мусульманство очень мало ценит жизнь, что свою, что чужую. «Перелетный кабак», написанный с рыцарством хорошего крестоносца, тоже подсказывает эту мысль. Вспомним, к примеру, как вытесняет роскошь простую радость, а ницшеанские выдумки о браке «особенных людей» — обычную любовь, от которой гордая Джоан плачет, героический Патрик — паясничает, словно смущенный мальчишка.

Наконец, той же осенью, что конференция, начался переворот, похожий на карнавал и связанный вдобавок с очень честертоновским, оранжевым цветом. Молодая женщина, приехавшая позже в Москву, сказала нам, что чувствовала себя в толпе Патрика Дэлроя. Заметьте, что она, как и Патрик, никак не будет связана с «политикой», которая детской не бывает — никогда и нигде.

Однако не пересказывать же лучшие романы Честертона. Мы смеялись над ними — ну, что за балаган! — и мы до них дожили. Может быть, вспомним, что предвидел все эти дикости не изысканный меланхолик, а смиренный и благодарный человек. Именно такие люди знают, что зло — непрочно.

Новый Иерусалим

Сейчас издается довольно много книг Честертона — трехтомник, пятитомник, разные сборники. По-видимому, читатели ощутили в нем такие необходимые нам качества, как легкость, чистота и душевное здоровье. Вообще-то они теперь бывают, особенно — первое, но по отдельности. Дадут тебе легкость, терпимость, игру — плати по меньшей мере полным скепсисом; дадут чистоту или здоровье — плати нетерпимостью и фальшью. А у него ни ханжества нет, ни той даровой доброты, которая вызвана равнодушием. Словом, и у нас, и в Англии с Америкой, тяга к нему возрождается, причем те, кто хочет его читать, не думают, как думали многие в 20-х, что он — беззаконный эксцентрик или, как думали некоторые в 60-х, что он лютый воин, надеющийся сразить зло мечом.

Однако если судить о нем по «мыслям», спорам не будет конца. Из него нетрудно выписать сотни «либеральных» и сотни «консервативных» цитат. Дело в том, что он умел сочетать то, что кажется несовместимым — не смешивать, а именно сочетать, как сочетаются все цвета, чтобы дать белый. Если их просто смешать, будет в лучшем случае бурый.

Сам он говорил в «Чарльзе Диккенсе», что, хочет писатель или нет, он все равно учит самой атмосферой своих книг. О том, как этот пророк и проповедник учил впрямую, много написано даже у нас. Сейчас мы поговорим о том, как действует он подспудно, незаметно, словно свет или запах, а точнее — все тот же цвет. Огромную роль у него играют краски, и не просто сами по себе, а с добавлениями четкости, прозрачности, сверкания, яркости.

Когда-то и дело описывается что-то четко очерченное, яркое, прозрачное и сверкающее, больше всего это похоже на драгоценные камни. Честертон переносит нас в особый мир, который видел в детстве, потом — утратил, словно тот затянулся серо-бурой пеленой, и внезапно увидел опять в двадцать два года, по пути в лондонское предместье, где он встретил свою будущую жену. Такой мир он чаще всего сопоставляет с чудом. Все это не случайно — он очень жалеет тех, для кого пелена не спала, и пытается передать им радость. Примерно так видят дети (если их уж очень не скрутило), влюбленные, святые. Честертон надеется, что, переняв такое видение, мы очнемся и станем благодарными, как они. Часто исполняется эта надежда или нет, судить трудно. Могу только сказать, что знаю людей, многим ей обязанных, и сама принадлежу к их числу.

Мир, полный драгоценных камней, — это Новый Иерусалим из «Откровения». Перечитайте соответствующие места; правда, мы к ним и здесь вернемся. Теперь посмотрим, как выглядит это у Честертона.

Круглый купол синевато-зеленого неба отсвечивал золотом меж темных стволов. […] Зеленый светящийся сумрак быстро сгущался, и на небе проступали кристаллики звезд.

Зелень и золото еще сверкали у темнеющего горизонта, а сине-зеленый купол неба становился зелено-синим, и звезды сверкали ярко, как крупные бриллианты.

Бледно-зеленое послезакатное небо, на котором зажглась одна звезда […], представлялось светозарной пещерой […] и, чем больше погружалось оно в кристальные волны, тем становилось […] прозрачнее, подобно цветному стеклу.

Дети правы, леденцы лучше драгоценного камня. Как хорошо есть изумруды и аметисты! […] Они (леденцы) сверкали, как рубин.

В мерцании огня вино стало прозрачным, как кроваво-алый витраж […] Вот алое вино обернулось алым закатом,., вот закат раскололся, и алые фонарики повисли на деревьях сада […] Вот свет их слился в огромный прозрачный рубин, освещавший все вокруг, словно алое солнце.

На фоне зеленого и черного мрамора, в глубине часовни, мерцал темный багрянец, […] а на его фоне алели рубины усыпальниц, розы святой Доротеи.

Как видите, почти всюду у него — подобие зеленых камней (изумрудов, аквамаринов, хризопразов) и алых (фанаты, рубины). Это действительно так. Он считал, что красного должно быть мало, только капли, и четко ограниченные, но этих капель (леденцы, вино в бокале, фонарики, даже окно кондитерской, которой он сравнивает с «кончиком сигары») у него много. Подсчеты показывают, что преобладает у него алое, вплоть до почти черного, но прозрачного цвета; золотое и медное; зеленое. Почему-то синего мало; зато сочетанию синего с серебряным он посвящает первый рассказ об отце Брауне, «Сапфировый крест».

Алмаз ему, видимо, не нужен, прозрачность без цвета не уживается в его Новом Иерусалиме, зато россыпь разноцветных сверканий (бриллиант) он очень любит. Вот, к примеру:

Бесчисленные огни всех цветов радуги дробились в бесчисленных зеркалах и плясали на бесчисленных тортах и конфетах, сиявших позолоченными и многоцветными фантиками.

Однажды, правда, отец Браун предлагает Фламбо представить себе «алмазные леса с бриллиантовыми листьями», но когда ты привык к честертоновскому миру, непременно покажется что бриллианты — не бесцветны.

Бесцветной прозрачности он не любил; не любил и непрозрачной яркости. Конечно, без нее обойтись труднее, но что-нибудь прозрачное или хотя бы сверкающее он да вводил, приподнимая и облегчая картину. Например, в сказке «Разноцветные страны» волшебник проводит мальчика, которому надоело смотреть на небо, дом и сад, через всю радугу, и получается так:

Когда я пробирался сквозь павлиньи и бирюзовые леса, мир становился все зеленее […] Потом я перебрался в четвертую страну… — лимоны, короны, подсолнухи… Через оранжевые края— шафран, апельсин, пламя — я попал в алую страну…

Однако его безошибочное чутье тут же ему подсказывает, что даже с огнем, золотом, павлиньими перьями, такой мир уже не радостен, а мучителен, и он мгновенно вводит мягко-белое, потом — бесцветное, но сверкающее:

Передо мной стоял волшебник с бородой слоновой кости, и глаза его сверкали бриллиантовым блеском.

Чтобы пригасить, усмирить, сделать смиренней яркость мира, белого ему мало, этот цвет и сам слишком ярок. У Честертона есть эссе «Кусочек мела», где он показывает, что белое — это цвет, рисуя белым мелком на бурой бумаге. Вот бурый и серый, цвета смиренного фона — непременны у него. Серый он воспел в эссе «Сияние серого цвета», бурое спрятал в фамилию своего любимого героя, отца Брауна, который об этом рассуждает в рассказе «Алая луна Меру». Рассказ — о ярком, алом, прозрачном и сверкающем камне, но почти незаметно остается ощущение того тихого, неприметного фона, без которого красота могла бы обернуться наглостью.

Собственно, все это — примеры одного из тех сочетаний, о которых мы говорили в начале. Свобода у Честертона не противостоит уюту, а дополняет его; достоинство дополняет смирение, неприятие зла — милость к человеку. Таких сочетаний очень много, и одно из них — драгоценные камни на скромнейшем фоне. Честертон хочет сказать, и всячески показывает, что друг без друга они не держатся, обретают какую-то неточность, если не порочность.

Еще в 70-х годах довольно давно шли разговоры с художником о картинках к Честертону, и он сказал, что больше всего подошла бы рождественская елка. Действительно, игрушки для него — те же драгоценные камни, а темный цвет и таинственность — смиренный фон. Интересно, почему среди этих игрушек не так уж много синих? Потому что нужный холод дают серебро и блестящая белизна, или синий чем-то не вписывается в такой, детский мир? Вроде бы сапфир — воплощенная красота, но холодноват он, что ли?

Как бы то ни было, получается, что мир, освещенный светом чуда — золотой, зеленый, алый. Белизна, серебро и прозрачность не дают ему стать миром богатства, то есть взрослых, а серое, бурое, коричневатое снимает с него всякую бравурность. Однако, что ни говори, он состоит из драгоценностей, как Новый Иерусалим.

Показания очевидца

Но Ты по-прежнему жив.
Ты поможешь опять,
Царь мой и Бог мой.

К. С. Льюис

Не очень давно, в 1977 году, «Властелина колец» признали лучшей книгой XX века. Этому уже никто не удивился. Одни на ней помешались, других она раздражала, но всякий знал об ее непомерной славе. Успел узнать и автор, умерший в 1973 году. К тому времени эта слава насчитывала лет восемь и пришла из Америки, от подростков и студентов. Толкин ей удивлялся, понимая, что его скрупулезная, серьезная, скромная сага не должна вызывать таких восторгов. Может быть, он и огорчался, как неудачливый сеятель. Если бы он «увидел наши игры», он бы, наверное, заболел.

Написано об этой книге столько, что не перескажешь, да и просто не вместишь в информационную заметку. Поэтому коснемся только трех тем, тесно связанных друг с другом: каким был Толкин, почему он это писал и что из этого вышло, особенно здесь, в России. Начну я с последней темы, а остальные появятся потом. Делаю я так отчасти потому, что этих сведений нет ни у Карпентера, ни у кого бы то ни было другого (к их счастью, они жили не здесь), отчасти же — потому, что именно тут, у нас, особенно резко проявились многие свойства этой книги, от тех, которые Толкин имел в виду, до тех, на мой взгляд — мнимых, которые бы его огорчили.

Когда Владимир Сергеевич Муравьев обнаружил неизвестную ему книгу в Иностранной библиотеке, Толкин был еще жив. Нам B.C. ее дал в самом конце то ли 1970-го, то ли 1971-го. Толкин, повторю, умер в 1973-м, но был отделен от нас той стеной, которую называли занавесом. Если бы не это печальное обстоятельство, он бы мог узнать, что несколько филологов приняли ее не как скрупулезную игру старого вундеркинда, а как неправдоподобно точное описание их жизни. Наверное, он был бы рад.

Конечно, прочитали ее не только филологи. Сразу, тогда же, оказалось, что кому-то ее привезли, а кто-то даже сам купил. Все это были highbrow (тип «выездного интеллектуала» уже существовал), и кое-кто из них, по слухам, стал Толкина переводить, но переводы куда-то делись. Несомненно, никто не отнесся к книге спокойно, но для тех, о ком я только слышала, она могла быть и ученой игрой. Вспомним, как противостоял культ игры свинцовой серьезности советских наук (гуманитарных, конечно). Однако я хорошо знала только тех, кто отнесся к ней гораздо серьезней, в другом смысле слова.

Сергей Яковлевич Серов, Сергей Сергеевич Аверинцев, братья Муравьевы (Леонид Сергеевич — по рассказам, он английского не знал) увидели в саге Толкина свою тогдашнюю жизнь. Толкин не любил и не писал аллегорий, и мы это ощутили. Для нас его книга была не аллегорией; если как-то это называть, подошло бы слово «миф», очищенное и объясненное именно им и теми его коллегами, которым хотелось передать не поверхность, а суть, смысл, промыслительный узор жизни. Представьте себе без нынешних аберраций, какими были 70-е годы. Для тех, кто узнал себя в саге о кольцах — практически невыносимыми. Так мы и читали ее, как книгу надежды в безнадежности. Примерно так же мы читали и Честертона, Уильямса, Льюиса, но почти для всех главным был Толкин.

Споры начались тоже сразу, и по ним можно было предсказать, что случится с этой странной книгой, когда она «овладеет массами». Одни увидели в ней апологию смешных и слабых, победу бессильных, полный запрет на мирские средства, воплощенные в кольце. Другие, словно конь в книге Иова, стали издавать воинственные звуки. Поскольку мы все время играли (надо ли объяснять, в каком смысле?) и совсем не ссорились, это претворилось в спор между сторонниками Сэма и сторонниками Арагорна. Использовали и пару Боромир–Фаромир, но тем, кто заметил апологию слабости и милости, все-таки больше всех подходил самый ничтожный из хоббитов. Его сторонников поддерживала последняя фраза: огромное, сложное повествование приводит только к тому, чтобы он положил дочку жене на колени. Противников это не убеждало.

Больше пятнадцати лет мы жили как Сэм, бесконечно бредущий через горы. Тем, кто склонялся к воинственности, хотелось уничтожить Голлума, подразумевая, конечно, что мы-то в него никогда бы не превратились. Спорить об этом не стоило, хотя споры были, и представить их нетрудно — многие и сейчас не понимают, зачем щадить такую мерзкую тварь.

Когда горы кончились и, наверное, уже упало в кратер кольцо, мы то там, то сям читали лекции о Толкине. Было еще очень голодно и грязно, восьмидесятые годы сменялись девяностыми. Лекции получались странные; особенно возмущала слушающих попытка связать злосчастную сагу с христианством. Все уже знали, что Толкин создал параллельный мир, где Бога нет, тем более — такого странного, как в Библии. То ли по малодушию, то ли по нежданному здравомыслию я не говорила о том, как целомудренно это мнимое умолчание. Дальнейшая судьба религиозных книг показала, что людям религиозным почему-то ничуть не противно категоричное назидание. Чего-чего, а этого у Толкина нет.

Доказывать, что он, вошедший в число лучших апологетов века (им посвящен американский ежегодник «Seven») — действительно писатель христианский, совершенно бесполезно. Убеждения такого рода живут не в уме, а в сердце. Помню, один литовский священник говорил, что понять Евангелие — накладно. Если не заглядывать далеко, логичней и выгодней бить плохих и восхищаться хорошими, причисляя к ним себя. Что ж удивляться, когда это видят в саге тихого и набожного католика? Ученые сразу определили, что ее герои — переодетые дети, и многие считают, что это — чтение для детей. Толкин, конечно, взрослым не был, если понимать под взрослостью не ответственность и не мудрость, а цинизм. Даже из его жизни намного легче сделать что-то вроде Диккенса, чем одну из бесчисленных книг, открывающих нам, как мы живем «на самом деле». Он рано потерял отца, провел детство в бедности, да еще потому, что мать держалась за католичество; потом потерял и мать; потом влюбился совсем уж несообразно, с запретом, разлукой, райской встречей; и, наконец, после всего этого стал педантичным тихим ученым, для которого брак — это брак, а не что-то иное. Прочитать его биографию можно и по-русски — уже есть переводы нескольких книг, и тем более по-английски, о нем очень много написано ((Уже собирая книгу, в сентябре 2004, я получила от Стретфорда Колдекотта, возглавляющего европейский отдел Честертоновского института, его новую книгу «Тайное пламя». По-моему, это — лучшее, что написано о Дж. Дж. Р. Толкине. Надеюсь, что ее издадут.)). Сейчас скажем одно: Толкин искренне верил, то есть доверял Богу; очень честно видел себя, а значит — был милостив при всем своем острейшем чувстве зла; и, наконец, избегал какой бы то ни было эзотерики. Словом, он — христианин, принявший всерьез Евангелие. А всякий, принявший Евангелие всерьез, непременно проповедует, даже если не пишет и молчит. Толкин — и не молчал, и писал длинные книги.

Судьба этих книг похожа на судьбу христианства. Обрадовавшись невзрослому миру, который нужен очень многим, в них стали вкладывать или из них стали вычитывать элементы совсем другого мира — беспощадное деление на плохих и хороших, упоение собой и «своими», взвинченную мистику. Естественно, если так читать, ломается какой-то винтик и «хорошими» с легкостью становятся бывшие «плохие». Спасибо, если это просто игра, вненравственная забава; но можем ли мы, люди, на этом удержаться? Скорее — нет.

Трудно передать, как жаль неприкаянных и незрелых людей, использующих так нелепо мудрую и неправдоподобно милостивую книгу. Но вспомним историю. Сквозь воинственность и самодовольство всегда пробивается нелогичная жалость к другим и радостное знание своей слабости. А где это есть, есть и надежда, и чудо и помощь, как в евангельской саге Толкина.

Остров пингвинов

Лет двадцать тому назад, а может и больше, в журнале «Искусство кино» появилась статья сравнительно молодого режиссера. Фамилию я забыла, но и так не написала бы, чтобы не внести личного оттенка, которого, кстати, и нет. Суть не в авторе, но в действии статьи, а было оно таким: меня статья умилила, моего отца — обидела.

Чтобы понять, в чем тут дело, сообщу, что речь шла о Высших режиссерских курсах, где люди с какой-то профессией приобретали за два года знания, необходимые для работы в кино. Автор вспоминал преподавателей, скажем — Шкловского и Ромма, очень их хвалил (на мой взгляд), но резонно видел в каждом из них что-нибудь смешное. Наверное, Шкловский был смешнее Ромма, но суть не в этом. Смешным оказался и мой бедный отец, конечно — очень похожим. Бывший ученик описывает, как они скандировали: «Мы — внуки ФЭКСА! Мы — остров пингвинов!», становясь при этом в ряд и поставив ноги в пятую позицию, как Чаплин. Действительно, папа так ходил, и мне, например, это мешало всерьез сердиться на него. Казалось бы, хорошо. Увидели человека смешным — и он стал героем Диккенса, то есть перешел в мир умиления и смеха.

Приходится оговориться: да, смех бывает глумливым и бесовским. Человека просто зачеркивают; что здесь была совершенно иная тональность — именно, тональность, или, точнее, лад, как мажор и минор. Смех может выражать и вызывать и злобу (это — бесовский) и детское умиление (это — ангельский). Ах, Господи, что объяснять! Кто понимает, тот понимает, а других — не убедишь.

Когда папа долго выговаривал мне, я думала о запоздалом открытии: очень многие ни за что не хотят увидеть себя смешными в этом, диккенсовском плане. Сейчас я не буду углубляться в христианский смысл такой позиции, ограничившись словами Честертона: «Секрет жизни — в смехе и смирении». За дальнейшими сведениями отошлю к тому же Честертону. Кто-кто, а он все это знал.

Зато сделаю выводы, касающиеся даже относительных мемуаров. Я пишу для журнала «Истина и жизнь» статейки, где рассказываю о бытовых, маленьких чудесах. И вот, оказалось, что моя младшая подруга горько обиделась — почему о болезни и спасении ее мужа рассказано каким-то опереточным тоном? Ее я успокоила, но себе напомнила: будь осторожна, не допускай и этого. Совсем не допустить я не могу — и само так выходит, и не хочется пафоса. Но хотя бы надо, по мере сил, отходить от конкретных людей. Так создалось еще одно правило — для себя, не для других: если человек, о котором ты рассказываешь, обидится на «пингвина», не говори о нем вообще. Что же, постараюсь.

Наконец, поставим еще один заслон. Давно любимый мной Иван Владимирович Лопухин сказал, диктуя мемуары: «Говоря о себе, не услышишь, как промолвишься». Совершенно верно, а потому лучше «о себе» не говорить. Но это — уже другая тема.

А сейчас прибавлю, что счастливые супруги, хорошие родители, друзья считают тех, кого любят, необычайно смешными. Ангельский смех предполагает любовь и сочувствие, бесовский их исключает. Заметьте, боящиеся смеха не терпят и жалости к себе, предпочитая ей загадочное «уважение» или совсем уж шаткое «восхищение». Ключевский пишет о Екатерине II: «… она больше всего боялась стать предметом страха или сострадания». Бедная императрица! Может быть, в этом причина ее одиночества и неудач.

Чаша холодной воды

Казалось бы, все учли — и самоутверждение, и безжалостность, и предвзятость, и ошибки памяти. Садись и пиши, людям интересны мемуары. Однако само это слово — многозначное; спасибо, если для тебя оно связано с «Мемуарами Муми-папы». То ли дело — анналы, хроника, летопись. Может, они и скучнее, но воздух не замутнен нашим, простите, «эго». Часто ли это бывает у нынешних людей? Я была довольно тихой, точнее — запуганной девицей, хотя и старалась казаться то ли взрослой, то ли нелепо-развязной. Но я и молилась, верила в Бога, главной была скрытая от всех камера. И что же? Кого ни вспомню, он туда-сюда конкретен, а вокруг, между мною и им, какие-то вихри, пусть и не враждебные. С одной стороны, я почти всех боялась, с другой — закрывали видимость даже не пары, а темные воды, сквозь которые красоту рассмотришь, а правду — нет.

Отец Саймон Тагуэлл пишет, что один пустынник предложил послушнику посмотреть в чашу воды. Естественно, тот ничего толком не увидел, вода колебалась. Пришлось дожидаться, а в определенном смысле — и добиваться покоя. Это дело долгое, но не в том суть. Хуже всего, что самый начинающий неофит его у себя находит. А уж если до исихастов дочитался, все, дело плохо.

Конечно трудность — все та же: не «перемена ума», а замена идеологии. Не всякий неофит этим грешен. Честертон получил покой даром, «за свою доброту и простоту» ((См. рассказ Г. К. Честертона «Деревянный меч», где так говорят о Денисе Трайоне.)). Вот уж, казалось бы, «прыток и прыгуч» ((А это — из рассказа «Маска Мидаса».)) — но нет, все блаженства при нем, так что зря мы приписываем их то пришибленным, то неприятно-отрешенным субъектам. Это часто бывает с людьми Петра — и с ним самим, и со святым Патриком (прочитайте, очень советую), и с теми, хотя бы, о ком пишет Джон Сауард в своей замечательной книге «Путь агнца». Хорошо бы ее издать.

Чтобы кончить раздел не призывом к аскезе, а сценкой, уютной, как свадьба в Кане, расскажу об этой книге. С Сауардом я познакомилась в июне 2000 года, приехав в Оксфорд от Тони Ринга, которому отвозила для журнала «Вустер соус» статью о Вудхаузе в России. То ли я отравилась рыбой, завтракая среди роз «сэр Пэлем», то ли везла желудочный грипп из Москвы, где им болел мой внук Петя. В Оксфорде все ели, а я пила воду, что не помешало нам признать Вудхауза лучшим писателем уходящего столетия. Как сказал бы Пеги, naturellement оказалось, что в том же самом «Соусе» будет и статья Сауарда. Об его книге про агнца я уже читала в «Chesterton Review» и очень ее ждала. Дня через три, когда заботами доминиканки и негра из Сьерра-Леоне, тоже носившего имя Джон, я начала работать, директор честертоновского института — молодой и совершенно честертоновский Стрэтфорд Колдекотт — спросил у Сауарда, нет ли у того книги. Ее не было, и Колдекотт подарил свою.

Летопись ли это? Скорее — нет, слишком чувствительно. И все-таки надеюсь, что вода в чаше к восьмому десятку немного улеглась.

«Самый светлый литовец»

Минул год с тех пор, как в Литве скончался францисканский монах отец Станислав Добровольский (Станисловас Добровольскис, 1918–2005). Этот человек сыграл важную роль в духовном становлении многих людей, искавших дорогу к Христу в советские времена. Я услышала о нем почти сразу, как переехала в Литву из Москвы — это был 1962 или 63-й год, шел Второй Ватиканский Собор. Тогда случилось чудо явления Божией Матери под Молетай, и в Литве пошел слух, что Добровольский очень скептически к этому чуду относится.

Как и полагается правильному западному христианину, он не верил в обилие чудес. Не то чтобы отрицал такую возможность, но считал, что нужно всё тщательно проверить. И мне это очень понравилось.

Мне впервые рассказал о Добровольскисе, кажется, Пранас Морткус и сильно удивлялся тому, что я ничего об этом человеке не знаю. Его к тому времени знала уже, без преувеличения, вся Литва, хотя из лагеря он вернулся сравнительно недавно — севшие в 1946–1947 выходили в 1954 или 55-м.

У меня были маленькие дети, и я не могла вольготно перемещаться в пространстве. Кроме того, переехав в Вильнюс, я была потрясена мудростью, разумностью и, как теперь говорят, нравственным потенциалом тех старых, досоветских ксендзов, которых я там встретила.

Я много читала тогда католических книг и книг про католичество. Эти же ксендзы мне их и давали. И некоторые духовные проблемы, которые у меня были тогда в Москве, таким образом разрешились. Так что сломя голову лететь к Добровольскису за утешением и наставничеством у меня просто не было причин. Я даже не помню точно, в каком году первый раз к нему отправилась, — в середине шестидесятых, не раньше. И все же потребность не просто в исповеднике, а именно в духовном наставнике была. И в конце концов я поехала к о. Станиславу.

Маленькое, всего в несколько домов, местечко Пабярже находилось в четырех километрах от проезжей дороги и в двадцати пяти — от городка Кедайняй. Но не такое уж это было Богом забытое место. Хотя бы потому, что там было одно из средоточий польского восстания 1863 года.

О. Станислав был в Пабярже настоятелем храма и единственным священником. Почему он стал так известен? «Не может укрыться город, стоящий на верху горы». Литва тогда искала очень духовного человека, была в нем потребность. Помню, молочник, простая душа, сказал: «Что наши ксендзы! Я в костел-то и не хожу. Но у нас есть Добровольский!» То есть он в народном сознании был носителем чистейшей францисканской — бескорыстной, бессребренической — духовности.

Первую встречу в деталях не помню, но, думаю, он, как всегда и ко всем, выбежал навстречу и что-то приветственно закричал. (У него был довольно высокий голос.) Выбежал из дома, или из храма, или из кузницы, где ковал свои «солнышки». Это такое литовское языческое украшение: круг, а из него исходят лучи. Но в середину круга вписан крест. Патер ковал их из медных и латунных кастрюль, которые ему свозили со всей Литвы. Это был способ аскезы. Он их большей частью раздаривал, хотя в доме на серо-бежевой бревенчатой стене всегда висело много таких «солнышек». Очень красиво…

Он был в высшей степени не чужд эстетизму. В доме у него все было очень, как сейчас сказали бы, стильно. Много потрясающей красоты старых священнических риз — у католиков они называются орнатами. Ему опять-таки со всей Литвы передавали эти ризы, часто совсем ветхие. Он их спасал, чинил. И потом всё это висело у него, был просто такой музейчик.

Францисканец живет подаянием. Но промыслительно деньги всегда посылаются, тем или иным способом. Говоря по-новорусски, если действительно нужно, то Бог всегда «подгонит». Надо только на Него полагаться. Средства у патера были — ему давали и присылали много, и он их с немыслимой щедростью раздавал. Однажды я привезла ему гору самиздата-тамиздата, и когда он меня провожал (он всегда всех провожал почти до самой дороги), начал вручать мне деньги. Я отнекивалась за ненадобностью, а он, вскинув руки к небу (характерный жест), почти закричал: «Так что мы — не Мистическое Тело?!»

Патер был человек Промысла. Например, считал, что тюрьма спасла его от гораздо худших вещей: от юношеского романтизма, от каких-то нелепых мечтаний. Впрочем, и некоторые его странности были следствием тюремного опыта. Хотя он всех животных любил, не мог видеть немецких овчарок — эти несчастные собаки на зоне кого-то загрызли до смерти у патера на глазах. Он иногда рассказывал, как рубил уголь в Инте, но эти рассказы на бумаге не передать, надо было видеть. Мы не знали, что правильнее: смеяться или плакать. Вообще, он очень смело говорил об искушениях, которые его когда-то мучили. Искренний был и откровенный человек.

Сплетен об о. Станиславе ходило много, но это естественно — он был чудак, юродивый. Сплетничали в основном околорелигиозные дамы, что, видимо, неизбежно в любой конфессии. Примерно к концу 1960-х к нему повалили люди из России — каюсь, не без моего участия. Потому что в массе своей это были недавно пришедшие в Церковь. Пришедшие из фронды, что еще туда-сюда, или, что куда опаснее, из тяги к любому «запредельному». Все это было перемешано с диким коллективизмом пресловутых «шестидесятых», когда эдакий комсомольский задор был невероятно силен. И к о. Станиславу целыми агитбригадами ездили. Разговоры до утра, бесконечный чай-кофе… В общем, обычный столичный интеллигентский треп. Разумеется, я говорю не о конкретном рабе Божием — неофите шестидесятых, а о том весьма тлетворном, на мой взгляд, духе, который тогда очень сильно развился и витал над этими, во всем остальном неплохими, людьми. Всезнающие, праведные, самоуверенные о. Станислава особенно мучили.

Советская власть его тоже не забывала — к нему регулярно наведывались. Обыски, допросы, слежка — весь набор. Но патер с ними спокойно разговаривал, многих обратил. Вместо обращенных приезжали новые.

Политической деятельности о. Станислав чурался, хотя все литовские диссиденты у него бывали, пытались во что-то вовлечь и очень осуждали за то, что он дистанцируется. Не знаю, что он советовал другим, но мне прямо говорил: держись от всего этого подальше — от борьбы, от идеологий и прочего. Наша борьба — это молиться, жить иначе, стараясь не быть советскими людьми в каких-то корневых основаниях бытия, а не на поверхности.

После обретения Литвой независимости в жизни патера, видимо, многое изменилось. Но я уже оттуда уехала и восстановить картину его последних лет могу только приблизительно.

В начале 90-х его стали обвинять в том, что он «любит большевиков». Я знала его много лет и смело могу сказать, что это не так. Мне кажется, причина некоторого, скажем так, общественного недовольства, которое он возбудил против себя в свободной Литве, двояка.

Во-первых, будучи монахом, он не мог принять и одобрить дуновенья некой вседозволенности, которое пронеслось-таки «над жнивьем Жемайтии», как сказал бы Бродский. Такое головокружение от обретенной свободы. Любой фундаментализм оказался не в почете, в том числе и христианский (я считаю, любой христианин — фундаменталист).

Во-вторых, к нему стали обильно ездить бывшие литовские коммунисты, те, кто вступал в партию по карьерным соображениям или по каким-то иным. И он всех принимал, со всеми разговаривал. А общественным мнением предполагалось, что это «они», враги. Такая, как англичане говорят, us them mentality. Эта ментальность была ему совсем не свойственна.

Была еще, кажется, и третья причина известного социального отторжения патера. Дело в том, что в жизни его — старенького, перенесшего несколько тяжелых операций человека — в последние годы усилился элемент юродства, которое в нем всегда было. Например, в один из последних приездов в Вильнюс в храме Непорочного Зачатия на Зверинце он вместо проповеди швырнул в ноги собравшейся пастве кошелек с деньгами и прокричал: «Чего вы пришли сюда? Вот ваш бог!»

И при этом он был невероятно трезвым человеком. Никогда не заблуждался ни на чей счет. Помню, как приехал кто-то из Москвы и начал наивно восхищаться: ах, Литва! Ах, духовность! Ах, католичество! Патер слушал, слушал, а потом проворчал: «Католичество, католичество… Где вы видели католичество? Национализмус и язычество». Это, конечно, не вся правда — она всегда сферична, объемна. Но каждая конфессия должна знать про себя и эту часть правды. А он не боялся сказать все вслух.

Иногда патер приезжал в Вильнюс и встречался с, так сказать, обращающимися. Он с ними много гулял и всегда заходил в одно и то же кафе. Это была проверка! Сидят они за столиком, пьют кофе. И о. Станислав всегда складывал блюдечки, тарелки, чашки-ложки так, чтобы женщине с тележкой было удобнее их убрать. Неофит, горячо делившийся своими высокодуховными проблемами, как правило, одергивал старика: «Да бросьте вы! Она уберет».

У него было много таких тестов, и, когда в конце прогулки выходили на площадь Гедимина к колокольне, он говорил: «Манюсенький! Так тебе сейчас не надо в Церковь. Ты будешь фарисей, они Бога убили. А это нехорошо. Научись убирать за собой, считаться с другими, слушать других…»

Православная практика знает такое понятие — радостоскорбие. Наверное, жизнь каждого христианина — радостоскорбие, если он, конечно, пытается жить по Евангелию и сораспинается Христу. Это, возможно, звучит слишком пафосно, но по-другому об о. Станиславе я не знаю, как сказать.

Записал Сергей Юров, «Истина и жизнь»

Предисловие к автобиографии П. Г. Вудхауза «За семьдесят»

Нередко считают, что Вудхауз написал автобиографию. Это не совсем так. Есть толстая книга, на обложке которой (точнее, на суперобложке) — фотография еще не старого П. Г. В., под деревом, с множеством собачек. То, что внутри, значительно хуже. Там — три подобия автобиографии. Первое («Введите девушек!») написано вместе с Гаем Болтоном и рассказывает о том, как они вместе творили мюзиклы. Судя по тексту, Вудхауз положился на соавтора или писал левой ногой. Скорее — первое; он был очень ответственным стилистом, а кроме того, по свойствам характера, любил выдвигать на первый план других. Вторая часть на этом и основана. Это — переписка с одноклассником, которому он всю жизнь внушал, что тот — талантлив.

Наконец, третья часть — действительно рассказ о себе, но все же особый. Речь идет только о старости.

Одни хвалят детство и старость, другие — ругают. Вудхауз имел право их ругать. Детство он провел точно так же, как Киплинг и многие англичане той поры: родители переправили его из колонии в Англию. Тут бы и стать озлобленным; но он не стал. И у чужих людей, и в школе он выбирал, а потом — вспоминал то, что подпитывает доброту. Сейчас о нем написано много, и только один автор заподозрил, что Вудхауз постоянно притворялся. Все остальные вспоминают его непоколебимые кротость и благожелательность.

Старость началась с совсем ужасного удара: оказавшись в немецком лагере, Вудхауз (уже вышедший оттуда по возрасту) согласился выступить по радио. Он думал, что подбодрит и утешит тех, у кого родные в плену. Вышло иначе. В Англии его стали травить, и он туда больше не приехал. Как видно из записок, больше четверти века он прожил в Америке. Не совсем прилично ссылаться на свои опусы, но трудно описать и объяснить все эти происшествия, и я решаюсь отослать читателя к статье, напечатанной вместе с текстом перевода («Иэн Спрайт и дело Вудхауза»). Ее можно найти по меньшей мере в трех разных изданиях (многотомник «Остожье», публикации ЭКСМО и еще где-то).

Если спросят, почему мы печатаем здесь эти заметки, я отвечу: потому, что очень хорошо пообщаться с ангельски кротким человеком. Не «бодрым» или «бойким» — он был тих и застенчив, а нежно кротким, незлобивым. Подумайте, что ему удалось — ничуть не идеализируя людей, он ни к кому не испытывал злобы.

Кончу притчей, взятой из жизни: летом 2000 года я отвезла редактору вудхаузовского журнала статейку «Wodehouse in Russia», а потом он довез меня до оксфордского автопарка. Приехав в Оксфорд, где находится честертоновский архив, я почти сразу увиделась в столовой с директором Честертоновского института и еще двумя учеными, один из которых оказался известным богословом. При слове «Вудхауз» они невероятно обрадовались и признали его лучшим английским писателем уходящего века.

Получив через некоторое время номер журнала, я обнаружила там и статью богослова. Среди прочего он поведал такую историю: кто-то попросил священника молиться о Вудхаузе, и священник сказал: «Хорошо, но зачем беспокоиться о душе человека, который подарил людям столько чистейшей радости?»

О Клайве Льюисе и не только…

В центре «Духовная библиотека» 12 апреля 2006 года состоялась встреча с известной переводчицей Натальей Леонидовной Трауберг. Тема встречи была обозначена очень точно: «О Клайве Льюисе и не только…». А среди собравшихся в переполненном зале приятно было заметить большое количество молодой публики, среди которой были и те, кто знает не только «Хроники Нарнии» (часть которых уже и экранизирована), но и более серьезные «Сущность христианства», «Боль», «Письма Баламута» и «Расторжение брака».

Наталья Трауберг — человек, которому очень многим обязана интеллигенция России, искавшая веру в 60-е и 70-е годы ХХ века. Она дружила с Сергеем Аверинцевым и c отцом Александром Менем — людьми, которые стали провозвестниками того христианства, которое и до сих пор все еще вызывает настороженное отношение у некоторых «ортодоксов». Профессиональная переводчица, владеющая английским, французским, итальянским, испанским и португальским языками, Наталья Трауберг познакомила нас со многими яркими произведениями европейской литературы — от пьес Эжена Ионеско до произведения Грэма Грина «Конец одного романа», переведенного в 2002 году. Однако главным в ее жизни все же было то, что она дала возможность русским читателям познакомиться с Г. К. Честертоном, К. С. Льюисом и П. Г. Вудхаузом, которого, кстати, сама Наталья Трауберг считает самым «ангельским» писателем среди перечисленных.

Я читаю его с 1946 года, и ставлю в один ряд с Шекспиром,— сказала Наталья Леонидовна. — Как о нем любят сплетничать враги: в детстве болел свинкой, мало любил женщин (уж не импотент ли?) и вообще неизвестно, верил ли в Бога… Но это — мистик из мистиков, истинно райская душа.

Однако, начался разговор все же с Клайва Льюиса, и, главным образом, шел о нем — о писателе, которого в России читали в перепечатках с 1972 по 1988 гг., когда его, наконец, начали издавать в переводах Н. Трауберг. Отметив, что К. Льюис входил в кружок инклингов — этически ориентированное сообщество, о котором даже написана пьеса, Н. Трауберг сказала, что главным научным трудом К. Льюиса является, безусловно, «Аллегория любви». Книга издана отдельным томом в издательстве «Алетейя», а в пятитомнике занимает отдельный том.

Рассказывая о знаменитом писателе, Н. Трауберг сказала:

Одна студентка заявила мне с обидой: «Почему это Честертон — святой, а Льюис — не святой?» [Г.-К. Честертон был причислен католиками к лику святых — Б. К.]. Но дело ведь не в том, грешник ли Льюис. Конечно, грешник! И Честертон — грешник. Дело и не в том, что Честертон — католик, а Льюис — протестант. Льюис прошел очень тяжкий путь к христианству (кстати, Толкин был «повивальной бабкой» при его обращении в христианство), он в буквальном смысле слова «протискивался» к нему. Он был в полной мере наделен тем, что о. Александр Мень называл словом «Букет». У него был полный набор качеств, которые как раз и мешают человеку пробиться к христианству: обиды, зависть (это — особенно), досада… «Если в дело вмешался букет, так просто дело решить нельзя!« — говорил о. Александр».

Продолжая рассказ о К. Льюисе, Н. Трауберг заметила, что

— печальнейший и депрессивный Толкин говорил о свете, Чарльз Уильямс — просто поражал светом, исходящим от него, а Льюис, обладавший «букетом», с виду вовсе не похож на христианина. Помогла ему Любовь, любовь с большой буквы. До 50 лет он не мог жениться — с женщинами у него возникали сложные отношения. Протестантам вообще трудно одолеть эти проблемы — католические священники справляются с этим гораздо легче».

«Дневники» Льюиса, которые Н. Трауберг получила лишь после 25-летнего знакомства с его творчеством — это история мальчика с жутким характером, вспыльчивого и обидчивого, завидующего собственному отцу… И когда он уже и обратился в христианство, «букет» все равно «отлетал» от него два-три года кряду, «как куски льда при оттаивании холодильника».

Клайв Льюис — это мощный ум, освоивший смирение. Его путь к Христу описан в замечательной сказке-притче «Кружный путь или блуждания паломника» про некоего Жана Авиртуса. И эта вещь сильнее, чем многое у католика Мориака — отметила Н. Трауберг.

По ее мнению, главное было в том, что К. Льюису пришлось жить в «отвратительном» ХХ веке, и его путь к христианству очень важно понять многим, жившим в том же самом веке, который, заметим, еще отнюдь не кончился!.. Его дед был кораблестроителем, отец — адвокатом, а о своем детстве он писал: «Я знал о диких христианских вещах — смирении, прощении — не больше, чем обезьяна о симфонии». Обращение К. Льюиса в христианство — тайна, как и обращение Августина, призвание св. Франциска и Честертона.

Если кто-то что-то знает об этом, пусть скажет мне, — заметила Наталья Леонидовна. — Ну, вот, скажем, гуляли с Толкином, обсуждали, что такое миф, и вдруг — «Мегафон Божий»! И два года он не мог ни молиться, ни причащаться. «Сверкание литургии и сияние святых» для него не так важно — но тем больше его подвиг.

Я перехожу к теме, за которую меня не перестают ругать, — продолжила далее Н. Трауберг. — У нас в России с восприятием Честертона и Льюиса явный сбой. О Честертоне говорили некоторые: «А он в Бога вообще верит? Смеется все время!». Льюис воспринимается как религиозный философ, а не как апологет и учитель. Хотя на фоне Августина и Фомы его книги — «самоделки», Церковь давно свела те же концы с концами лучше. Сильнее всего Льюис именно там, где он обращается не к разуму. Представьте на минутку, что в христианстве есть «отвлеченные положения» — ну, например, попытки понять Троицу умом. Для неофитов такие попытки даже естественны. А я в Церкви с детства, мне трудно понять неофитов.

Отметив, что сегодня в России происходит «какой-то новый Божественный эксперимент» — на смену «человеку авторитарному» пришел «человек оборотистый», а ему на смену уже идет «человек распущенный», и все это, конечно же, — следствие первородного греха, Н. Трауберг заметила, что сама наша жизнь стала как бы двуслойной — «Север» ненавидит «либералов», и наоборот. Много грустного, по ее мнению, и в нашей сегодняшней церковной жизни. Но, ведь, про главную опасность — влечение к власти — писал и Толкин, рассказывая про «тягу к Кольцу». А ведь читая Честертона, ты переходишь с ним в мир Благодати. Или не переходишь…

Льюис — которого никогда не читали «доставалы» книжных корешков, а читали те, кто мог за чтение и пострадать, те, кто читал не для ублажения ума и умиления — обращается к грешному, взрослому человеку. Он очень суровый, почти страшный писатель. Иногда даже спрашивают: «А не был ли Льюис анонимным православным?». Действительно, «детская» вера кельтов близка к православию — и это же было и у Честертона.

В трактате о страдании («Боль») Льюис писал:

…порой мы попадаем в карман, тупик мира — в училище, в полк, в контору, где нравы очень дурны. Одни вещи здесь считают обычными («все так делают!»), другие — глупым донкихотством. Но, вынырнув оттуда, мы, к нашему ужасу, узнаем, что во внешнем мире «обычными вещами» гнушаются, а донкихотство входит в простую порядочность. То, что казалось болезненной щепетильностью, оказывается признаком душевного здоровья».

ХХ век — это огромный «нравственный карман», в котором ненормальное считается абсолютно нормальным. Но многое ли простится, в таком случае, Средним векам за их «чистоту», сопряженную с жестокостью? Когда лишенного властолюбия папу Целестина V сменил жесткий Бонифаций — тут-то ведь все и началось: чума, Авиньонское пленение пап — и сами Средние века-то и кончились. Господь поставил Средним векам задачу — и они не выдержали! Хотя нашей оборотистости и распущенности у них, действительно, не было.

ХХ век еще не прошел. Он начался в XVIII-м и требует особого типа стояния в Истине — считает Н. Трауберг.

В заключение вечера, отвечая на вопрос о причине названия, быть может, самого знаменитого произведения Льюиса «Расторжение брака», Н. Трауберг сказала:

Об этом Льюис писал в предисловии к притче. Вильям Блейк написал «Брак Неба и Ада» — но я его мистики боюсь. Блейка удивляло, как это в одной женщине может сочетаться добродетель и разврат? Серебряный век с особым усердием стал играть в эти опасные игры. Но — нет брака между Небом и Адом! А вот в персонажах «Расторжения» мы можем узнавать себя. Сергей Аверинцев очень любил эту притчу, просто пищал от счастья… И это не удивительно. Каллист Уэр писал о Льюисе: «Людей немного смущает его жестокость», но у Льюиса оставалось много подросткового. Однажды, когда я говорила о милосердии, меня спросили: «Что же вы возражаете своему Льюису?». О проповедниках вечных мук было сказано: «Все адский огонь да адский огонь — но ведь у них профессия такая!» Но ведь и идея всеобщего спасения — отнюдь не общепринята в Церкви. И Льюис не боится противопоставить Меч Истины — всепрощающему Милосердию — завершила встречу Наталья Трауберг.

1 января 1950 года — Nostra Aetate

1 января 1950 года

Благослови же небеса…

Купили журнал (кажется, «Newsweek»), а там — заметка. Содержание такое: американцы совсем уж собрались напасть на Союз 1.01.1950, но один генерал подсчитал, что это нерентабельно. Однако…

Вроде бы я писала о том, как Томас Венцлова сокрушался, что в 1952 году все тот же Союз не победили и не захватили. Если помните, я молилась, чтобы не стали бомбить Ирак, написала об этом ему, а он и ответил. По-видимому, даже он подвластен обычному заблуждению: если ты не хочешь, чтобы кого-нибудь мочили, значит, ты его одобряешь.

При всех страданиях и страхах о детях и зверях, я все же приободрилась. Смотрите, какая «сама жизнь»: именно в 1952-м оставалось совсем немного ждать. Все-таки весной 1953-го наша бедная страна стала сравнительно выносимой.

А сейчас, после упомянутой заметки, мне захотелось вспомнить, каким был день, отмоленный многими, — 1 января 1950 года. И представьте, я вспомнила, хотя и самый его конец.

Шел единственный год моей службы, 1949–1950-й. И я, и Готя Степанов преподавали в Институте иностранных языков. У меня он бывал с весны 1947-го, но всячески норовил посидеть со взрослыми, то есть с Шостаковичем и Черкасовым. Простодушный и добрый Черкасов восхищался его актерскими способностями и беседовал с ним о Дон Кихоте. Кроме того, мы бывали у его тети Клавы и ее мужа-скорняка, но, как молодая Ахматова, я все ждала, когда мы будем одни. Именно 1 января это и предполагалось.

Тетя Оля, мамина сестра, о которой надо рассказать отдельно, пригласила нас к себе. Утомившись от моей викторианской влюбленности, она сказала, что почти сразу пойдет к соседке (не в другую квартиру, в другую комнату), а мы уж можем делать что хотим. Как я пела и ждала, может представить всякий, точнее — всякая.

Приходит Степанов, ничего этого не зная. Ему, как всем моим друзьям, очень нравится тетя. По радио певица поет «Ах, Самара-городок…»; намного позже Руня Зернова написала о том, как слышала это в лагере. Среди сибиряковских тарелок ((Алексей (Лёля) Сибиряков — первый муж моей тети, сын очень богатых людей, после «беспорядков» — тапер в кино. К 1950-му его уже не было, по двум причинам: они давно разошлись, и во время блокады он как-то ушел к немцам. Больше ничего не известно.)) стоит красивая миска с помидорами в соку, они тогда только появились. Тетя говорит между прочим, что должна зайти к Радзинским (соседи: юрист; его жена, красящая дома ткани; сын — кажется, лейтенант; жена сына Тася; внук).

Степанов несколько растерян, но поет испанские песни. А мне — плохо, я быстро выпила несколько рюмок. В общем, когда стало совсем плохо, он как-то помогал, и тетя, вернувшись, удивлялась тому, что у стола — чисто вымытая полоскательница. Значит, он ее вымыл. Что до меня, я плохо соображала, даже не заметила, как он ушел.

P. S. Оказалось, что когда писалась эта заметка, Руфь Александровна Зернова умерла.

Nostra aetate

В день архистратига Михаила и всех небесных сил, после небольшого пира в честь ангелов и нашего старосты Михаила Арсеньевича, пришел чрезвычайно приятный католический священник, чтобы поговорить о переводе и издании одной книги. Он ее не написал, а тоже перевел, с французского на английский, и теперь думает о том, чтобы она была и у нас.

Издатели растерялись, я — кажется, тоже. Книга примерно соответствует призывам св. Бернарда Клервоского в середине XII века. Сейчас это не редкость, сарацины могут испугать, тем более — сразу после французских беспорядков.

Мы пообещали справиться, дадут ли политкорректные католики денег на издание. Немедленно после этого в игру вступила «сама жизнь». Хорошо; то, что завтра, в субботу, и предполагалась моя лекция в Общедоступном православном университете имени о. Александра Меня о первых победах ислама, — простое совпадение: в конце концов, мы дошли до VII века, тут не отвертишься. Но ББИ ((Библейско-богословский институт им. св. апостола Андрея.)) сообщил мне, что в четверг, 24.11, состоится конференция мусульман и католиков в память о документе, именуемом Nostra aetate. Он был принят сорок лет назад, едва ли не завершал Второй Ватиканский Собор.

Мечеть я искала глупо и долго. Симпатичный шофер привез меня к синагоге. Постояв перед дверью с семисвечниками, я воззвала к ангелам, и появился другой шофер, восточный. За какую-то символическую цену он проехал со мной небольшое расстояние, умиляясь все больше, и даже проводил к входу во двор. Там я нашла какой-то важный дом при мечети.

В вестибюле сработало другое, невеселое naturellement. Не разобравшись, где конференция, я решилась об этом спросить, но величавый человек в шапочке сердито отвел меня рукой. По-видимому, он молился; и я подумала сразу, что делать это пять раз на дню он обещал, а проявлять милосердие, особенно — к женщине, скорее обещали мы. Передо мной встал юноша в Антиохийском подворье, сказавший, когда меня притиснула к нему паства: «Отойдите… Не мешайте молиться».

Встряхнувшись, я побежала по лестнице — внизу вроде сборищ не было — и пришла куда надо. Монсиньор Кондрусевич в лиловых одеждах и серьезные люди в чалмах и фесках сразу перенесли меня в область, где не так уж важна «вторая заповедь, равная первой», насчет ближнего.

Пока звучали приветственные речи, я укреплялась в чувстве, что многие из сидящих там действительно вверили себя Богу. И точно; о Первом псалме напомнили только очень знакомые речи одного-двух функционеров, кстати — «наших». Нет, не бойтесь, я имею в виду христиан, были там и православные.

Другие выступления особенно трогали в двух случаях: когда явственно слышалась преданность Богу и когда говорили о помощи людям. «Говорили» — преувеличение; о конкретной жалости и радости рассказал человек из Твери, где мечеть и костел стоят буквально рядом. Naturellement, о тверском костеле я впервые услышала несколько дней тому назад, совершенно в другой связи.

Говорили и два человека, принявших мусульманство, один — о св. Франциске, который, в отличие от св. Бернарда, положился не на оружие, другой — скорее о себе. Тут я стала лихорадочно писать соседу еретические записки. Да Господи, они же ищут глубины! Прав все тот же Собор, виноваты всегда мы, христиане, — легко ли выносить такое вопиющее несоответствие Евангелию? Кому очень нелегко (а это — лучше, чем ханжество или равнодушие), может плениться простотой и честностью такого извода авраамических религий.

Чтобы не губить журнал, остановлюсь. Можно поговорить и прямо, скажем — по радио или на лекции. Там хотя бы в меня можно швырнуть помидор, как в рассказах Вудхауза. Здесь же попытаюсь отстраниться такими сообщениями:

Как ни странно, конференция, казалось бы — близкая к «объективации», «умозрению», Первому псалму и т. п., побуждала к молитве. Но об этом говорить нельзя.

Можно говорить о красках, цветах. Вспомнив, что мы с Муравьевым, Аверинцевым и Шрейдером считали veritas (в нее входила и глубина) светложелтой, а claritas — синей, я перемножила эти цвета. Получился зеленый.

Claritas, что ни говори, так и напрашивается, когда видишь красоту цветущих деревьев, особый селям, тихих женщин, мудрых старцев. Кстати, я это видела, в Алма-Ате. Только, ради Бога, не выводите отсюда, что такую claritas можно или нужно насаждать силой. И ничего не выйдет, и грешно, хотя бы — для христиан.

Отец Игорь Ковалевский перечислил с томистской честностью способы примирения и последним, действенным назвал критический взгляд на себя, то есть — смирение и покаяние. Alleluja.

Чтобы снизить пафос, скажу, что слово aetate произносили по-разному: аэтате (самые простые души), этате (души ученые) и айтате, чего я вообще не слышала со времен филфака.

Если кто-то подумает, что я призываю принимать мусульманство, убивать иноверцев или что-нибудь столь же дикое, очень прошу обратиться прямо ко мне.

Чтобы положить этот очерк в папку, открыла ее и увидела молитву св. Франциска по-голландски и надпись на открытке «St. Bernard».

Плиты и листья

Почти перед отъездом из Литвы, летом 1969 года, я писала письмо Мише Аксенову (теперь — отцу Михаилу) и, говоря о дворике одного храма, употребила эти слова. Отвечая — или уже в Москве, он заметил, что они подходят для заключительной строчки псевдоантичных стихов. К примеру, как у Рылеева: «_ _ _ _ _ _ / Шумят ветвями / Тополи белы».

Сейчас я вспомнила этот храм, самый старый в Вильнюсе. Это — «Микалόюс», то есть Николай Чудотворец. Там крестили моего сына в июле 1959-го; но рассказать я собралась о том, что было через два года, тихим и дождливым летом 1961-го.

По-видимому, Томик остался дома, а мы с Марией сидели в упомянутом дворике. Точнее, сидела я, а она лежала в коляске. К нам подсела старушка и стала ворчать в духе «ходят тут всякие». Склоняясь к манихейству, она считала, что детям не место рядом со святилищем. Я неуклюже оправдывалась и старалась не плакать, твердо зная, что обижаться — грешно.

Такой был расклад ролей, когда к нам подошел настоятель. Осведомившись, в чем дело, он быстро урезонил ее со всей властью Рима. Однако удивился он не ее сварливости — кого-кого, а ревнительниц веры он навидался! — а моей виноватости. Не начитавшись православных монашеских книг, он не знал, что плакать — всегда и безусловно грешно.

После этого мы нередко беседовали. Кажется, кунигас Ми́колас (вот это — уже Михаил) был первым, кто дал мне понятие о здравых уточнениях и оговорках, благодаря которым нравственное богословие так хорошо попадает в пазы этой, здешней жизни. Опасности очевидны, мы можем найти их в катехизисах, когда поневоле кажется, что все это — вполне земная мудрость, prudentia carnalis. Сейчас я собралась рассказать только о том, что удивляет и помогает в католическом душеводительстве.

Отец Миколас одним махом отделил капризную, себялюбивую обиду от настоящей. Он явно не ждал от христиан стоицизма или буддизма; позже мы припомнили вместе, как была растеряна Матерь Божья, отыскав Сына в храме, и как Он Сам горько переспросил: «Душу свою за Меня положишь?». О заснувших в саду апостолах больно говорить. Совершенно другое дело, что мы всегда рады принять эгоистическую досаду за настоящую боль. Что ж, исследуй совесть, а прежде всего — решись взглянуть на себя и ужаснуться.

Привыкнув к искусству (иначе не скажешь) католических священников, я вернулась в Москву, хожу в православные храмы, в которые ходила с детства. Здесь и сейчас речь идёт не об единстве Церкви и не о моей конфессиональной принадлежности, а только об одной «статье» — всегда ли грешно обижаться. Уточним слово: можно различить «обиду» и «боль». Тогда «обида» приравняется к ressentment, злой досаде — но плачут и горюют люди не только из-за неё.

Можно и вспомнить Саймона Тагуэлла — в «Заповедях блаженства» он пишет и о блаженстве плачущих, и о мирском шкурном запрете на чужие страдания. Вот он, библейский реализм: утешать — трудно, легче напомнить слова апостола «всегда радуйтесь». Замечали закон? Те, кто строго или слащаво напоминают их другим, непременно очень чувствительны к своим, самым мелким неудобствам. Странного тут мало; ведь обе склонности свидетельствуют об укорененном и неопознанном эгоцентризме.

Что же до слов апостола, их, как и все в Новом Завете, лучше читать не на плоскости, а на шаре, где другая геометрия. Тогда мы поймем, что такое «радостоскорбие», перейдя одновременно от выкладок разума к свету Духа, который так хорошо знает восточная традиция.

[Апрель-май 2006]

Lumen gentium

Когда-то ((Перевод заголовка: Cвет миру (лат.).)) меня попросили перевести заново этот документ Второго Ватиканского Собора, и я, естественно, очень вчитывалась в него. Отец Георгий Чистяков даже привез мне французский перевод, чтобы выжимать из текста все, что выжали другие. Работа оказалась ненужной, но речь не о том. Может быть, мне мерещится, может — и нет, что там, среди прочего, шла речь о монашеских обетах, которые, собственно говоря, передают в ужатом виде евангельские просьбы.

Итак, нестяжание, послушание, безбрачие. Последнего Спаситель не просит, но апостол Павел поясняет, что без жены как-то проще остальное. Проще оно и без родителей, люди очень редко поддерживают безумие своих близких (вспомним Феодосия Печерского, Франциска, Фому, Екатерину, которых мучили матери, считавшие себя верующими). Однако это — другой сюжет; сейчас мне хочется рассказать очередную притчу.

Одна женщина дала вышеупомянутые обеты. Живет она в миру, мало того — в семье, хотя, естественно, без мужа. Работает и зарабатывает. Казалось бы, при чем тут нищета? (Заметим, что часто говорят именно так, а не какое-то «нестяжание».) Но у нее не только почти никогда нет денег — у кого они есть? — она стала просить милостыню, и через интернет, и так. Точнее, попросили за нее, и теперь, когда очень надо, кто-то присылает, кто-то оставляет, кто-то дает прямо.

Послушание тоже не дремлет, и не какому-нибудь «генералу настоятелю, генеральному настоятелю», а всем. Тут мы и переходим к сути: обеты подразумевают позицию в мире, где принято тянуть одеяло на себя. Отец Саймон Тагуэлл, если помните, снимает сомнения, вроде: «А может, нищий богаче тебя?», «А может, он все пропьет?» и т. п. Наше действие прежде всего нужно нам самим, для обработки души. Точно так же и с отсутствием власти. Да, оно мешает навести порядок, но все же, все же ангелы наводят его лучше. Применяй самое сильное средство; остальное приложится.

Остановлюсь: такую дичь мало кто выдержит. Что же до «средств», вспомним слова св. Фаустины.

Долгий опыт подсказывает мне, что сейчас я услышу: «Тогда же будет полный беспорядок!» Ну, начнем с простейшей борьбы — уборки. Что же до наведения порядка в душах, перенесемся в IV век. Хорошо, пусть его наводят «обычные люди», а уж особенные, монахи, применяют фаустинино средство. Жаль только, что никакой «образ ангельский» ничего не гарантирует, а евангельское безумие принимают нередко (или редко) те, кто давал самые простые обеты, «отрекался» и «сочетовался», и то обычно — не сам, а через крестных.

Эффект Чизхолма

В том поразительном десятилетии, когда под собственной тяжестью крошился и рушился очередной Вавилон, в самиздате ходил перевод романа «Ключи Царства». Наверное, потом его издали, но речь не об этом. Если помните, герой романа — священник по фамилии Чизхолм ((Chisholme читается именно так, хотя могло бы читаться и как «Чишолм».)). С ним происходит примерно то же, что с кюрэ из мориаковской «Фарисейки», хотя конец — лучше, что-то разрешается и здесь, на земле. Расстановка сил — вполне евангельская: тот, кто «до Христа дочитался» ((Слова из лесковского «Однодума».)) — и кондиционные фарисеи. Это не странно; странно то, что полные подобия фарисеев — праведные, неумолимые, властные — особенно восхищались придурковатым пастырем. Мало того, они уверенно отождествляли себя с ним, а своих врагов — с его гонителями.

Причина проста: автор отводит ему роль «хорошего». Они — заведомо хорошие. Ergo — они такие, как он.

Приятно, когда этот силлогизм не работает. Скажем, Честертон доюродствовался до того, что даже с отцом Брауном себя не особенно отождествляют. Все-таки какой-то он еще более нелепый, надо приличней себя вести. Однако дальше, уже per excessum ((Термин томистской этики, в определенном смысле восходящий к Аристотелю. Означает «по преизбытку», «в искажении».)), лежит удобное смешение изгоя распущенного с изгоем евангельским, на котором живет и держится предпоследняя (?) контркультура. Слава Богу, праведники хотя бы пугаются простых, заметных грехов, к примеру — блуда или пьянства. Однако грехи незаметные, как воздух, намного опасней.

Вообще же письменный текст дает «положительным персонажам» ту защищенность, которой на самом деле, в мире, у них нет. Здесь мы не говорим об «ангельской защите» и обетованиях 90-го псалма, это — другая тема; а так, среди людей, они беззащитны, особенно — среди людей правильных. На самом деле, в жизни, исповедники 80-х растерзали бы бедного Чизхолма и не поморщились. В книге он сравнительно безопасен и заведомо хорош. Писать «сравнительно» побуждает история с «Заповедями блаженства». Незабвенный отец Жак Лёв привез заметки по беседам доминиканца Тагуэлла. Мы перевели их и пустили по рукам, от кардинала Сладкявичюса до московских диссидентов. Перед самой перестройкой, в марте 1985-го, героиня и подвижница с властностью баронессы Тэтчер забила тревогу: что такое? Какие-то дикие речи, советы… Словом, евангельское безумие так било в нос, что и книга не уберегла. Чтобы уточнить, в чем тут дело, перечитайте эту книгу, а заодно и проверьте, есть ли у вас несовместимость с Евангелием. В конце концов, про него известно, что оно правильное, а про книгу Тагуэлла — нет.

Чужие ошибки

1.

Примерно в 1974 году на многострадальной матвеевской кухне один мой друг-философ сказал: «Кузанский считает…» Я удивилась, это — не фамилия, а прибавка к личному имени. Философ меня не понял и задавал странные вопросы: «Ах, надо говорить „из Кузы“ или „Кузанец“?» — «Может быть, — распиналась я, — но не всех так изменишь». — «Ну, „Аквинат“, а кто еще?» Вот Тереза… С привычной для человека глухотой философ снова охал: «Вот что! Значит, надо „из Авилы“?»

Когда я пожаловалась Муравьеву, он меня понял, но из строптивости привел строку из Ахматовой: «По той дороге, где Донской / Вел рать великую когда-то…». Я задумалась. Если Ахматова этого не чувствует, то может быть… Нет, не может.

Однако то и дело слышишь: «Сурожский пишет…», «Аквинский…», «Ассизский…» «Авильской» или «Сиенской» не припомню. Щадят женщин, что ли? «Лизьёская» — так неуклюже, что и с именем не скажешь. А слышал кто-нибудь «Радонежский» или «Саровский»?

Конечно, наш аналог титула «Оболенский» или «Трубецкой» тоже не был фамилией, но стал.

2.

С фамилиями — много хлопот. В переводах с английского часто видишь: «Мистер Уэллс сказал…» или «Мистер Беллок пишет…». В русский текст «мистера» переносить не надо; в английском он сообщает, что данный человек еще жив. Умрет — тогда можно привести одну фамилию, а так — невежливо.

Однако у нас спокойно пишут фамилии без имени. Мне всегда трудно это делать; кажется, я и не делаю. Хорошо, а как выразить вежливость? Инициалы — совсем по-советски или хотя бы по-бюрократически (правда, в этих стилях они ставятся после). С личным именем? Как-то фамильярно. Хорошо бы полностью имя и отчество, но какой редактор это выдержит?

Спасибо, что с лицами духовного звания можно смело писать: «священник NN» и даже «свящ. …» Пишем и «о.», но часто слышим, что так не полагается. Вряд ли дело в евангельской просьбе никого не называть отцом; на практике ее давно и успешно перетолковали.

3.

Обратим внимание и на лексические странности. В переводах мы часто читаем: «пурпурное платье» и «патетический взгляд». Платье — лиловое; английское purple намного вместительней, чем «пурпурный», включая «малиновый», «багровый», «лиловый» и все, что располагается между фиолетовым и красным (представьте, что вы свернули радугу в трубочку, и заполните щель). Взор — «трогательный», можно и «жалобный», то есть трогающий чувства.

Не везет и слову lover, особенно — в приличных текстах. Читаем добрый старый детектив в духе Агаты Кристи и узнаем, что заботливый муж был хорошим любовником. И контекст книги, и контекст жанра, и контекст времени подсказывают, что он, в крайнем случае, «умел любить» (was a good lover) в самом невинном смысле этих слов.

А вот и полное безобразие: «Вы мне нужны» (I want you) наивно переводится «Я вас хочу» или, на худой конец, «желаю». Нет слов.

4.

Если бы «вас»! Местоимения тоже в опасности. Скромное you дает возможность тыкать слугам и переходить на «ты» сразу после знакомства. Англия превращается то ли в усадьбу самодура, то ли в развязную тусовку. А жаль.

Готтентот

Готтентоты — так европейцы прозвали африканское племя кхои, живущее на самом юге континента, за то что они во время ритуальных танцев повторяли непонятные слова, сливавшиеся для чужого уха в «хотентот». С таким же успехом европейцев можно было бы назвать «аминями» — ведь и русские, и французы, и англичане твердят во время богослужения «аминь».

Европейцы были уже достаточно охочи до знания, чтобы доплыть до мыса Кап, где жили готтентоты, но еще достаточно провинциальны и потому поражались, что у кхои нет церквей и Библий или что они не позволяют европейцам давить жуков-скарабеев. (Интересно, что бы сказали европейцы, если бы приехавшие в Англию — к примеру, готтентоты — стали бы убивать кошек, увидев их в жилом помещении.)

Французский священник Ги Ташар писал в 1685 году, что кхои — исключительно добрый народ: «Если один из них получит что-то, чем можно поделиться, то поделится с первым же встречным и даже будет искать, с кем поделиться».

Но большинство европейцев считали кхои грязными и ленивыми существами. Европейцы отбирали у готтентотов земли, обвиняя готтентотов же в жадности: якобы один кхои на вопрос «Что такое хорошо и что такое плохо?» ответил: «Хорошо — это когда я украду у друга жену, плохо — это когда друг у меня украдет жену».

Даже если бы какой-нибудь готтентот сказал такую глупость, не стоило бы выдумывать выражение «готтентотская этика», а ведь выдумали. В России оно стало особенно популярно после того, как Семен Франк в статье знаменитого сборника «Вехи» против большевистской безнравственности упомянул «гогттентотскую этику».

А еще через восемь лет эта самая готтентотская этика стала править Россией, а еще через восемьдесят в Москве вполне белокожие носители готтентотской этики начали убивать настоящих готтентотов-студентов только за то, что те черные и чужаки.

Один православный диакон объяснял при этом, что готтентотская мораль — это такая принципиальная жестокость, а проявляли ее — нет, не московские нацисты, эти просто самообороняются, а все те же готтентоты, когда в четвёртом столетии завоевывали Рим. Диакон спутал готтентотов с готами. Но почему-то никто не говорит «дьяконская мораль», «дьяконская эрудиция». Шишки валятся по-прежнему на бедных кхои.

В глазах уверенных в себе европейцев готтентот оказывается чем-то вроде обезьяны. На самом деле между обезьяной и человеком пропасть физиологическая, а вот между человеком, который считает, что любовь — это когда он крадет у другого женщину, и человеком, который считает, что любовь не может красть, — пропасть нравственная.

Люди склонны смеяться над готтентотом, потому что не могут себе представить, чтобы вор любил то, что он крадет. В христианском мире (или в мире, стоящем на христианском основании) считается немножко неприличным любить деньги, а крадут обычно деньги или их эквивалент. Поэтому же в христианском мире считается неприличным мерять любовь к женщине деньгами — слишком разные вещи.

Но одну аналогию люди, культура которых покоится на Евангелии, могут понять легко. Женщину уподоблять деньгам нехорошо, зато Сам Христос сравнивал с деньгами Царство Небесное: и с деньгами, и с жемчужиной, и с хорошим уловом. А Царство Небесное нам открывается через Церковь. Церковь же сравнивают с Невестой Христовой, то есть с женщиной.

О домашних книжках — Сладость и свет

О домашних книжках

Несколько лет тому назад мне показалось, что хорошо бы издать книжку о Честертоне. Готовя ее и включая найденное в Оксфорде, я думала, что она будет похожа на рождественский подарок. Не из-за меня, из-за художника (Сергея Ивановича Серова) так и получилось. Она небольшая, почти квадратная, серебристая, с смешным и ангельским рисунком на обложке. Надо ли говорить, что он — того самого цвета, который англичане называют purplе? ((Речь идет о книге «Неожиданный Честертон». М., Истина и Жизнь, 2002.))

Получив эту книжку, мой литовский друг Пранас назвал ее «домашней». Тогда я не совсем его поняла, теперь — кажется, понимаю.

«Средства массовой информации» дали немыслимые возможности. Хочешь что-то сказать — говори, хотя бы в компоте интернета. Мы предельно далеки от советской скованности, когда каждая статья была или наградой, или расправой, и писали специально отобранные люди. Мы далеки от этого, и спасибо.

Но, как всегда бывает, нас снова, хотя и меньше, заносит в сторону от царского пути. Теперь нам грозит не кровожадная Сцилла, а водоворот Харибды. Если мы это понимаем, попробуем в него не попасть.

Мне кажется, простые справки и спонтанные реплики в него не тянут. Кто как, а я разрешила себе писать, когда оказалось нужным предостеречь против привычных ошибок при чтении Честертона. Главное, чтобы в «информационных заметках» не было фальши и злобы, эти обычные свойства зла прокрадутся куда угодно, но чем скромнее жанр, тем меньше такая вероятность. Однако сейчас мы говорим о другом, прежде всего — о книгах, и не о всяких, а о тех, где мы «пасём народы». Сказки или стихи я в виду не имею (хотя бы потому, что не пишу их).

Подойдем с другой стороны. Я долго не могла понять, почему легко предлагать Вудхауза, труднее — Честертона, еще труднее — Льюиса. В «самиздате» Честертон и Льюис шли спокойно, то есть мы спокойно их запускали. А вот в виде книг они сомнительнее Вудхауза.

Дело не в постмодернизме, сменяющем эпохи беспардонного пафоса. Мы видим, что нынешний постмодернизм, выступающий под этим специальным именем, запросто уживается с самым надменным менторством. Пресловутая игра легко лишается детской простоты, и недавние попытки отождествить ее с юродством вроде бы кончились.

Вот и крутись. Сейчас проповедник, выпускающий книги, быстро лишает себя того, ради чего решился говорить. Если на книге гордо красуется его полное имя (у меня еще и с «и» вместо мягкого знака), он превращается в высокопарного ментора, который похож не на «сор для мира», а на самого кондиционного фарисея. Те, у кого есть уши, слушать его не станут, и совершенно правы.

Прав и мой литовский друг. Нужны книги, вносящие в дело тишину и смирение дома. Что ни говори, семья почти равна «евангельскому кворуму», двум или трем людям. Независимо от средств (машинка, компьютер, типография) получится что-то вроде безопасного «самиздата». Вероятно, усилится соблазн «узкого круга», но в падшем мире опасно все. Спасибо, что эта угроза — внутренняя, а не внешняя. Сумеешь не возгордиться, и ее не будет.

Обобщим для ясности: 1) стихов (конечно, не всяких) и всей беллетристики это не касается; 2) справочных статей и реплик, по-видимому, тоже; 3) что до устной речи, когда как. У Вудхауза каждый может метнуть в нас помидор. Чем мы ближе к помидору, хотя бы в виде сердитого письма или брезгливого молчания, тем лучше.

Сейчас, когда мы все дальше уходим от манускрипта, надо за собой следить. Свобода остается благом, забывать об этом стыдно, однако у нее свои издержки. Бремя их, как всегда, берут на себя христиане. Попытаемся, сколько можем, «быть не книгой, а тетрадкой», хотя побуждает к этому не страх, а различение духов.

Сладость и свет

Пятый граф Икенхемский часто говорил, что вносит, куда только может, сладость и свет. Как всегда у Вудхауза, это отсылка (через Мэтью Арнольда — к Свифту), но сейчас важно другое. Стоит потолковать о самих понятиях, сперва — о свете, потом — о сладости.

Недавно вышел журнал (а может, сборник) «Суфии». Он красив, как мечеть, только не голубой, а золотой, и статьи в нем хорошие, но речь опять же не об этом. Кроме суфиев там говорится и об испанских мистиках. Чтобы напомнить о «самой жизни», замечу сперва, что за несколько дней до появления журнала, ничего о нем не зная, я заговорила о Мигеле Молиносе, чего давно не делала; и пожалуйста, статья, видимо — первая по-русски (?).

Словом, появился журнал. Читая его, я удивлялась далеко не впервые, почему всегда ищут, откуда тот или иной мистик взял именно такие образы. С таким же правом можно гадать, откуда берет влюбленный образы цветка, огня или света. Вот, ищут, когда и как мог св. Иоанн Креста познакомиться с суфийскими стихами. Вообще-то в Испании мог, но не стоит ли предположить, что «все это» рождается и так, без влияний? Помню, в годы «Философской энциклопедии», устав от науки, мы постановили, что на св. Терезу повлиял Боратынский (в чем, долго рассказывать).

Читая статьи, то и дело встречаешь этот самый огонь, а встречая — вспоминаешь. Тридцать лет тому назад (точнее — тридцать один или тридцать два года) мы с Муравьевым смотрели из матвеевской кухни, как сжигают мусор внизу. Дым был частью черный, частью — белый, и только ленивый не сравнил бы это с горением разных веществ в составе нашей слабой души. Даже такой пламенный рыцарь, как Владимир Сергеевич, признал, что чисто белый дым ни у кого не получится.

На той же кухне, но в другой день мы читали стихи Дилана Томаса, где есть строка из Откровения — «И смерти уже не будет» (точнее, «У смерти не будет dominion», а как перевести это слово, решайте сами). Вдохновившись, В. С. буквально взмыл вверх, и мы решили, что такое взмывание надо как-то назвать. Скажу для ясности, что тогда мы называли разными буквами те свойства, названия которых уже не воспринимаются, или те, которые толком не названы. «Иксом» было что-то вроде фарисейской важности, «зетом» — подобие хтонического хаоса и т. п. Греческие буквы мы уже исчерпали, из латинских почему-то заимствовали «икс», «игрек», «зет» и под воздействием Аверинцева перешли к еврейским. Взлет, о котором я пытаюсь сказать, назвали «гиммел».

Вскоре в саду у Новодевичьего монастыря нам, а точнее — мне, стало неуютно от этого гиммела. Все-таки он был опасен для наших романтических душ. Муравьев, поджидавший, пока я получу для него гонорар в церковном издательстве, согласился не сразу. Аверинцев немного позже обрадовался и назвал «далетом» тот духовный покой, которому, на мой взгляд, опасен «гиммел». Казалось бы, хватит «шалома», но наш «далет» был еще тише, такой светло-серый, без золота.

Лет через двадцать я писала в Колумбию дочери Владимира Сергеевича, заклиная поубавить гиммела и стремиться к далету. Может, в этом письме я противопоставляла огню свет, это нетрудно. Если противопоставляла, значит приняла хотя бы оттенок золотого или белого. А вот еще позже, увидев серо-бурый домик в ограде Крутицкого монастыря, я думала (слово — неточное) только и особенно о францисканском цвете смирения. Если бы славянское «тихий» значило то же, что и русское, можно было бы вспомнить «свете тихий» ((Что оно значит на самом деле, смотрите в словаре Ольги Александровны Седаковой.)).

Чтобы не изобретать будильник, можно вспомнить нередкие сопоставления «Троицы» и готических шпилей; но мы очень скоро зайдем в чащу сердитых самовосхвалений (кто тут «самый», зависит от того, католики рядом или православные). Однако представить себе шпиль и икону, кажется, безопасно. Чтобы не осудить шпиль, к чему вроде бы ведет предыдущий текст, вспомню, чем я обязана многим годам в Литве и многим часам с книгами об Англии или даже Франции с Испанией.

Должно быть, я хотела предостеречь против огня, рекомендуя свет, но вижу, что это ясно коту. Если же мы — в религиозном угаре, никакие слова не помогут. Так и пишешь, неведомо зачем.

Чтобы не удивляться, перейду к сладости. Таких метафор тоже немало; но тут, слава Богу, в дело вступает филология. Романские соответствия латинскому dulcis и dulcedo, как и английские sweetness, sweet передаются нашим «сладкий» и «сладость» только в прямом значении. Для переносного нужно подумать, точнее — ощутить подсказку ангела, который помогает при переводе. Может быть, получится что-то в сфере «умиления», у которого нет аналога в романо-германских языках, так что иногда, резко сужая, пишут contritio, а иногда, немного сдвигая, — что-нибудь, связанное с tener, tendre и т. п. ((Contritio — сокрушение (лат.), tener — нежный (тоже лат.).)) Поймем, что «умиление» связано с «милый», вспомним фразы и строки, где это слово не обессмыслено и не противно, удивимся, а тут подоспеет переводческое слышание. О сходстве перевода с духовной жизнью я, к сожалению, постоянно говорю. Вот уж mystere так mystere — хочешь далета и непрестанно болтаешь, пытаясь передать давно переданное; что же, замолчу хотя бы сейчас.

Открывающий радость

Он многим помог найти путь к вере. Дж. Р. Р. Толкин его очень любил. Но не любил его книг. Он был ученым мирового класса, но знают его, главным образом, как автора детской сказки. В советские годы его переводили подпольно, а сегодня по его произведениям снимают фильмы.

Клайва Льюиса в основном знают по фантастическим детским сказкам «Хроники Нарнии» и остроумной притче «Письма Баламута». Другие его книги массовому читателю известны куда меньше. Однако в среде воцерковляющейся интеллигенции Льюис был издавна популярен. Многим он помог утвердиться в вере, справиться с неизбежными сомнениями, понять нечто очень важное в христианстве. Но есть и те, кто относятся к его книгам отрицательно. Сейчас, после выхода американского фильма «Лев, колдунья и волшебный шкаф» возникла новая волна интереса к творчеству Льюиса. О том, как влияют его произведения на новообращенных христиан, о том, каким он был в жизни, и как складывалась история его переводов в России, мы беседуем с Натальей Леонидовной Трауберг — крупнейшим специалистом по творчеству Клайва Льюиса и первым переводчиком его книг на русский язык.

Кумир неофитов

Как вы думаете, почему англиканин Льюис пользуется таким успехом у воцерковляющихся православных людей, особенно у молодежи?

Этот вопрос я и сама себе не раз задавала, но четкого ответа у меня нет. Может быть, потому, что Льюис обращается преимущественно к разуму. Неофитам это легче понять. Бывает, человек вроде и уверовал во Христа, но не слишком горит верой. То есть разумом он все принимает, более того — испытывает своего рода интеллектуальный восторг, восхищается мудростью христианского учения — но на его реальной жизни это не слишком сказывается. Вот такие люди могут совершенно искренне увлечься книгами Льюиса, считая, что таким образом они постигают христианство. Впрочем, это всего лишь версия, а как там на самом деле… в каждом конкретном случае, видимо, своя причина.

Иногда приходится слышать, что православным не стоит читать инославных авторов — от этого, в частности, предостерегал святитель Игнатий (Брянчанинов). Что Вы об этом думаете?

Ну, определенные основания для таких высказываний у святителя Игнатия были. В его время, во второй половине XIX века, среди российской интеллигенции было в моде католичество, причем крайне непримиримого толка, враждебное и Православию, и русской культуре. Это, кстати, еще Лесков сатирически описал. Одни истерические дамы, практиковавшие «салонное католичество», чего стоят… Сейчас такого, по словам самих католиков, значительно меньше, да и культурные реалии сегодня совсем другие. Но я, знаете ли, много изучала католическую литературу, долго жила в католической стране — Литве, видела разное, и не будь я лично знакома с действительно замечательными исповедниками — могла бы решить, что все католичество такое. Возможно, святитель Игнатий сталкивался именно с таким крайним изводом католичества.

Разумеется, есть громадная разница между православной и католической мистикой, разница в догматике, в аскетике… Но вряд ли неофит способен постичь эти сложнейшие вещи. А когда речь идет об основных категориях, я не вижу беды в том, чтобы читать произведения любого христианского автора.

Кроме того, есть богословские различия, а есть реальная жизнь. Меня воспитывала православная бабушка, читавшая журналы XIX века, где печатались и отрывки из святителя Игнатия Брянчанинова, и стихи Алексея Хомякова, и многое другое. Их у нас был целый шкаф… Так вот, моя бабушка — традиционная питерская православная женщина — уважала все конфессии. Тем более, в то время — двадцатые-тридцатые годы прошлого века, гонениям подвергались все христиане, и перед лицом безбожной власти все конфессиональные различия казались не столь уж важными. Я помню, как она любила мою преподавательницу французского — католичку, и знакомых лютеран, и тех, кого называли «евангелистами» — кто они были, я до сих пор не знаю… Их высылали из Питера, сажали, порой они возвращались… или не возвращались… Кстати, у Льюиса в «Размышлениях о псалмах» есть такие слова: когда остров веры противостоит такому кошмарному океану, то уже не до наших разделений.

Так что, не думаю, что сейчас, в XXI веке, слова святителя Игнатия нужно воспринимать буквально, и уж тем более использовать их как «дубину». Это, по-моему, крайняя, начетническая позиция. К тому же его письма были адресованы конкретным людям, со своими духовными особенностями, которым из пастырских соображений, по-видимому, нужно было сказать именно это.

А вот покойному владыке Антонию Сурожскому книги Льюиса очень нравились. Их высоко оценивал епископ Каллист (Уэр), их любят многие православные священники — так что мнение об их «душевредности» весьма и весьма спорное.

Но все ли равноценно в апологетике Льюиса?

Разумеется, не все. Об одной характерной черте — апелляции к разуму, логике — я уже сказала. Впрочем, апологетика — то есть в изначальном смысле «оправдание христианства» — и должна быть обращена к разуму. Но между апологетикой и богословием большая разница. А богослов из Льюиса никакой. У него есть большая книга «Просто христианство», где он пытается объяснить новоначальным сложнейшие понятия. Конечно, чтобы дать этим попыткам квалифицированную оценку, нужен профессиональный богослов, но я уверена, что любому образованному православному или католику «Просто христианство» не понравится.

Может, это «профессиональный риск миссионера»? Он пытается говорить с несведущими людьми о сложных вещах максимально простым языком — и попадает в ловушку собственного упрощения…

Да, разумеется. Но это ловушка не только для миссионера, но и для его слушателей и читателей. Некоторые попадаются. Я не раз наблюдала, как люди, начитавшись Льюиса, воображали себя великими знатоками богословия. А на самом деле не то чтобы хорошо в нем разбирались — они богословия и в глаза-то не видели. Ведь «Просто христианство» — это вообще не богословский труд, а крайне упрощенная проекция христианского вероучения. Причем, часто упрощенная до неверности.

Можно понять людей, которым в советское время приходилось черпать знания о христианстве из всего, что попадалось под руку. Что-то из Брокгауза, что-то из самиздатовского Льюиса, а что-то и из «Настольного справочника атеиста». В итоге у этого поколения сложились очень своеобразные, «клочковатые» представления. В том не было его вины. Впрочем, как и особой беды, особенно если люди придерживались важнейшей христианской добродетели — смирения, и не считали свои обрывочные познания истиной в последней инстанции. Но в наше время есть множество других книг, по которым следует знакомиться с основами богословия.

Такие разные книги…

Большинство людей знают Льюиса по «Хроникам Нарнии» и «Письмам Баламута». Как вы думаете, почему именно они так привлекательны для современного читателя?

О «Письмах Баламута» я могу ответить словами владыки Антония Сурожского: привлекательность их в том, что простейшие истины христианской аскетики рассказаны там с «обратной стороны», поданы от лица старого опытного беса-искусителя, который дает своему юному племяннику советы, как эффективнее искушать людей. Неожиданный взгляд, нестандартная подача всегда запоминаются сильнее. Там очень тонко разобраны обычные искушения простого человека. Ведь часто люди, обратившись в христианство, уверены, что отныне с ними всегда все будет в порядке, и у них нет искушений страшнее, чем невовремя съесть майонез. И замечательно, если, читая «Письма Баламута», они понимают: это сказано о них, они сами постоянно попадаются на те же крючки, что и герой книги, молодой англичанин, искушаемый бесенком.

Что касается «Хроник Нарнии», то они очень красивы. Правда, Толкину эта книга категорически не нравилось, но, по-моему, «Нарния» написана очень хорошо. Кроме того, в мировой литературе не так уж много детских сказок, в которых захватывающий сюжет служит раскрытию христианских истин. В советское время у нас о таких и не знали, а потребность в них накапливалась, поэтому, когда были изданы «Хроники Нарнии», они тут же оказались востребованными.

Другое дело, что зачастую их слава сильно раздута. Многие думают, что это чуть ли не учебник христианства для детей, что любому ребенку они помогут уверовать в Бога. Но на самом деле все куда сложнее.

Может, мои слова прозвучат странно, но, на мой взгляд, дети гораздо хуже, чем о них, как правило, думают взрослые. Все дети в своем развитии проходят такие страшные туннели, такие трудные периоды, что тут никакой Льюис не поможет. Я сужу и по своему собственному детству, и по своим детям, и по внукам — а их у меня шестеро. Что поделать, такова уж человеческая природа. Вполне возможно, что в какой-то период «Хроники Нарнии» у ребенка не пойдут: либо он прочтет их просто как увлекательную сказку, не обращая внимания на христианскую «подкладку», либо вообще возмутится их излишней назидательностью, менторством — и эффект будет обратный. Так что не стоит считать Льюиса таким уж прекрасным детским писателем и знатоком детской души.

Неужели?

Увы. Он писал детские сказки, но детей не любил, не понимал, и живого общения с ними старался избегать. Что поделаешь, это известный факт. Возможно, причиной было его тяжелое детство — он рано потерял мать, его отец, блестящий юрист, в семейной жизни был человеком тяжелым, несправедливым, сильно пьющим. Затем школа — просто кошмарная: ее директора позднее признали сумасшедшим и отстранили от преподавания… Конечно, все это не могло не повлиять.

А как вы оцениваете его фантастику? Он же и фантастику писал…

У Льюиса есть такая «Космическая трилогия». Первый роман, «За пределами безмолвной планеты», мне совершенно не нравится, это очень слабенькая вещь. Второй, «Переландра», ужасно нравился Сергею Сергеевичу Аверинцеву, но мне он тоже не близок: меня в нем настолько травмировало буйное противление злу силой — физической силой! — что все остальное я как-то не восприняла. Хотя по художественному уровню это уже лучше. А вот третий роман, «Мерзейшую мощь», я очень люблю. Я начала его переводить в 1979 году и закончила к Пасхе 1983 года, в Литве. С этим переводом связано много всяких интересных историй, но это уже отдельный разговор. А что касается самого романа, то он удивительно жизненный, причем многое в нем очень напоминает советские реалии 80-х годов — такое вот странное совпадение. Но главное, роман этот глубоко христианский, он — о смирении, с помощью которого только и можно преодолевать торжествующее вокруг зло.

А что вы считаете у Льюиса самой лучшей вещью?

Пожалуй, короткую притчу «Расторжение брака». В ней он совсем не ментор, никакой нарочитой назидательности. Написал он ее в 1943 году, в разгар войны. Представьте — мрачный серый город, автобусная остановка, люди в очереди ругаются, приходит автобус, кто-то сумел забраться, кто-то нет… И тут оказывается, что серый город — это ад, а автобус везет тамошних обитателей в рай: кому там понравится — тот останется, кто не захочет — вернется. И далее разыгрываются сцены, замечательные по своей духовной глубине, точности и выверенности. Вот что нужно в театре ставить, вот какое кино по Льюису нужно снимать! Все вертится вокруг человеческого эгоизма. Вроде и просто остаться в раю, никто не гонит — но нужно преодолеть свой эгоизм, вошедший в самую суть, разросшийся в душе. И почти никому это не удается: ни эгоистичной матери, ни эгоистичной жене, ни эгоистичному дядьке… Есть там и дивной красоты «богослов-либерал», епископ, который улыбнулся «сладкой клерикальной улыбкой» и уехал обратно в свой адский город, потому что там у него общественные дела, там он должен выступить с докладом о том, что Христос умер слишком молодым и поэтому все перепутал — а жил бы долго и счастливо, непременно додумался бы до чего-нибудь либерального… Там непередаваемый юмор… И написано лучше всех остальных книг Льюиса: люди, страсти, самооправдания — все настолько узнаваемо…

В самиздатовском формате

Когда вы начали переводить Льюиса?

На Троицу 1972 года я была под Москвой, в Новой Деревне, в храме, где служил отец Александр Мень. После литургии ко мне подошел отец Сергий Желудков, дал маленькую английскую книжечку «The problem of pain» (которую, как потом выяснилось, ему дала Надежда Яковлевна Мандельштам) и попросил посмотреть — стоит ли ее переводить и запускать в самиздат. С такими просьбами насчет зарубежной христианской литературы ко мне периодически обращались. Причем, чаще всего это были сугубо специальные книги, интересные лишь немногим.

Я взяла эту книжечку. Об авторе я совершенно ничего не знала кроме того, что он дружил с Толкином — об этом мне рассказал Владимир Сергеевич Муравьев, первым совместно с Андреем Андреевичем Кистяковским переведший «Властелина Колец». В электричке начала читать — и под конец была в полном восторге. Спустя несколько месяцев я закончила перевод и отдала «Страдание» (так мы назвали книгу) в самиздат. С тех пор мне начали поставлять зарубежные издания Льюиса, и я их переводила. Даже норму себе установила: в год одну его книжку или пятнадцать-двадцать эссе.

А как вы узнали, кто такой Клайв Льюис?

От Владимира Муравьева. Он работал тогда в Библиотеке иностранной литературы, в международном отделе, и у него было достаточно возможностей знакомиться с творчеством западных писателей.

И как дальше складывалась судьба переводов Льюиса?

Со временем и другие стали переводить его на русский. В основном, в «самиздатовском» формате. К примеру, были переводы Татьяны Шапошниковой — именно она, кстати, перевела «Письма Баламута», и имя «Баламут» она же придумала (хотя, на мой взгляд, не слишком удачное, вот «Гнусик» — это действительно находка). А в 70-е годы в Ленинграде вышла первая часть «Хроник Нарнии» — «Лев, колдунья и платяной шкаф» в переводе Галины Арсеньевны Островской. В издательстве просто не догадались, что это религиозная сказка.

Но по-настоящему издавать Льюиса у нас начали только в конце 80-х годов. В 1988 году мне позвонил Вячеслав Иванович Кураев (отец диакона Андрея Кураева) — он заведовал редакцией философии в «Политиздате», который тогда трансформировался в издательство «Республика» — и попросил разрешения напечатать Льюиса и Честертона, два томика. Тогда только-только сняли «запрет на религию» и разрешили печатать все… Откуда он мог узнать о Льюисе? Скорее всего, от своего сына.

Два года я занималась подготовкой переводов к изданию. Надо сказать, это было не так просто — в самиздатовских переводах обнаружилось множество неточностей, ошибок, разночтений, а редакционный план предусматривал очень жесткие сроки, и нам приходилось сидеть ночами. Но мы все же выпустили томик, в который вошло «Просто христианство» и несколько эссе Льюиса, а также томик Честертона — «Вечный человек».

С тех пор в России было множество разных изданий Льюиса. Но самое полное и самое выверенное — это восьмитомное собрание сочинений, первые тома которого вышли в 1998 году, к столетию автора, а последний, восьмой — в 2004 году. Сейчас готовится к изданию его «Аллегория любви» — научный труд, считающийся классикой английской филологии.

Чернильное братство

Вы говорили, что Льюис дружил с Дж. Р. Р. Толкином…

Они оба учились в Оксфорде, только в разных колледжах. Там и познакомились. Знакомство переросло в дружбу. Более того, своим обращением к христианству Льюис обязан именно Толкину. Тот в итоге стал ему кем-то вроде крестного. Они много спорили о вере. Льюис говорил, дескать, это ваше христианство — просто миф. А Толкин и другие их общие друзья возражали: ну и что? Миф — это просто способ описать ту реальность, которую невозможно выразить иначе. И вот однажды, 19 сентября 1929 года, они гуляли, спорили, и вдруг у Льюиса что-то словно щелкнуло в голове, и он как-то совершенно иначе увидел мир. С этого дня началось его обращение, он сам описал это в книге «Настигнут радостью» — по сути, духовной автобиографии.

Дружба их была очень крепкой, они были невероятно близки. И даже полушутя, полувсерьез создали братство «инклингов» (игра слов: ink — чернила и inkling — намек) — то есть сообщество пишущих людей, преданных литературе и филологии. Позднее к ним присоединился Чарльз Уильямс, а затем и другие. Дважды в неделю они собирались, иногда в кабачке, иногда у кого-нибудь дома, чаще у Льюиса. Тот вообще располагал к себе окружающих, он был очень обаятелен, в отличие от Толкина, который, напротив, трудно сходился с людьми, был застенчив, и со стороны казалось, что лидирует Льюис, хотя в духовном отношении ведущим был, конечно, Толкин.

А как Толкин относился к книгам Льюиса?

Он очень ценил Льюиса как ученого, но его художественные произведения считал крайне слабыми: сказки вообще никуда не годятся, а трактаты, притчи — хоть и можно читать, но все равно «самодельщина». Понимаете, Толкин был традиционным католиком и считал, что есть Писание, есть отцы Церкви, и тому, кто приходит к вере, этого достаточно, незачем кормить новоначальных какой-то самопальной апологетикой. На мой взгляд, его позиция близка к тому, о чем писал святитель Игнатий Брянчанинов…

В конце прошлого года на экраны вышел фильм «Лев, колдунья и волшебный шкаф» — экранизация первой части «Хроник Нарнии». Ожидаете ли вы в связи с этим всплеска интереса к творчеству Льюиса? И не станет ли отношение к нему после этого более «попсовым»?

Такое может случиться, но будет ли в этом виноват сам Льюис? В конце концов, Толкин тоже не в ответе за своих излишне заигравшихся поклонников, которые поворачивают его Средиземье на 180 градусов и меняют местами добро и зло. Кроме того, я не думаю, что популярность Льюиса так уж сильно вырастет благодаря этому фильму. Все-таки, в некотором смысле, Льюис обречен оставаться маргиналом. Он никогда не достигнет известности Толкина и Честертона. И я думаю, что это хорошо. Пусть его читают те, кому интересны его книги, а не степень его «раскрученности».

Наталья Леонидовна, а менялось ли ваше восприятие Льюиса? И если да, то в какую сторону?

Безусловно, менялось. Чем дальше, тем более я понимала: в нем борются свидетель с ментором. И ментор слишком часто побеждает. Поначалу я этого не замечала, мне казалось, что он прежде всего свидетель истины Христовой, что благодаря его книгам люди кардинально меняются. А потом увидела: не так все просто. Люди читают Льюиса, повторяют его построения — примитивные, если богословские, замечательные, если чисто апологетические, переводящие через порог веры или подводящие к нему… Повторяют… А все остальное у них остается, как было. И оказывается, что служить двум господам очень комфортно и даже приятно… Во всяком случае, Льюис этому не мешает. А вот, к примеру, Честертон — мешает. Но это моя личная оценка, и на ее безусловной правильности я не настаиваю.

Только не поймите меня так, что читать его не надо. Просто начать лучше с других. А читая Льюиса — понимать, что это еще далеко не все. Льюис воздействует на разум, но воздействие на сердце — куда сильнее.

«Желание „быть хорошим без Христа“ зиждется на двух ошибках. Во-первых, это нам не под силу, во-вторых, это — не цель нашей жизни. Нельзя взобраться одному на высокую гору святости, но если бы мы и взобрались, мы бы погибли во льдах и в разреженном воздухе. Начиная с определенной высоты, не помогут ни ноги, ни топорик, ни веревка. Нужны крылья: дальше придется лететь».

Клайв Льюис, «Человек или кролик?»

К 30-летию со дня смерти Томаса Мертона (1915–1968)

Многие не без основания полагают, что «настоящий XX век» начался в 1914 году. В таком случае середина столетия примерно совпадает с тем годом, когда Западную Церковь возглавил папа Иоанн XXIII. Во всяком случае те, кто помнит его понтификат, чувствуют, что сердцевина века пришлась именно на те годы. Описывать их трудно, если не кощунственно: такое сочетание детских чудес и адских ужасов под силу только жизни и Библии. Многие спасали тогда мир своей молитвой, но сейчас, когда думаешь об этом, на память все чаще приходят имена двух западных христиан: папа Иоанн XXIII и Томас Мертон.

«Добрый папа Ян» — как назвал первого сразу после его смерти кардинал Вышинский — промыслительно носил в миру имя Анджела. Его многолетний дневник поражает младенческой чистотой, которая ничуть не умаляла, а подчеркивала глубину и мудрость автора.

А Томас Мертон — настоящий мальчишка XX века, самолюбивый, распущенный и довольно циничный, — очнулся лишь тогда, когда зашел в полный тупик. Он поступил в монастырь, отринул все мирское и с неофитским максимализмом принял «все церковное». Он стал траппистом, дал обет молчания, хотел пожертвовать писательским даром — но этого Бог не попустил. Начальство, далеко не всегда понимавшее и одобрявшее Мертона, на сей раз из тех или иных соображений приказало ему и писать, и печататься. Его автобиографию «Семиярусная гора» далеко не без оснований сравнивают с «Исповедью» блаженного Августина. Запутавшиеся дети века часто узнают в ней себя.

Когда Мертон вышел к людям из «неофитского затвора», то в книгах, поездках, телебеседах его уже, как Давида, «снедала та ревность по доме» (Пс 68:10), без которой нет подражания Христу.

Уже не восторженным неофитом, а «мудрецом и пророком» он переписывался с Иоанном XXIII. Понтифик так почитал Мертона, что прислал ему свою столу, в которой был интронизирован. Они договорились молиться о мире (и в первом, и во втором смыcле этого слова).

Воздушные пути связали Мертона и с Борисом Леонидовичем Пастернаком. Надеюсь, мы скоро напечатаем их переписку, она переведена, и многие, я уверена, не смогут справиться с чувством, что Мертон отмолил Бориса Леонидовича от самого плохого.

Мертон мечтал быть переведенным на русский язык. Сегодня Андреем Кириленковым уже переведена его биография, написанная православным американцем Джимом Форестом. Но для первого знакомства хочется предложить статью «Нравственное богословие от лукавого» из сборника «Семена созерцания» — очень уж она к месту, ибо говорит о главной подмене, совершившейся за две тысячи лет. Мягкий и миролюбивый Мертон, говоря об этом, не мог оставаться спокойным. Дай нам Бог хотя бы частицу его беспокойства.

Свойства газообразных тел

Начну, конечно, с притчи. Когда мы жили в Литве во второй раз (1979–1984) и номинально старшей была я, у нас был туалетный столик или, если хотите, шкафик. Уточню сразу: речь пойдет не о столиках и шкафиках моей бабушки, а о предмете, который оставила прежняя хозяйка (жена впавшего в детство латышского стрелка, о котором надо написать особо). Итак, стоял предмет с двумя полочками. Были и шкафы — простой, стенной, еще какой-то. Было что-то вроде аптечки.

Сперва белье лежало в шкафу, лекарства находились в аптечке. Потом она для чего-то понадобилась, и лекарства перенесли в упомянутый предмет. А еще позже (hear, hear!) туда же переместилось белье одного из членов семьи. Заметьте, их было трое, причем один, Томас, жил в Москве. Правда, его заменял отец Доминик, но ему отошел просторнейший шкаф. В предмете же, на дне, лежало белье, а на полках стояли лекарства.

Переходим к толкованию, никак не аллегорическому. Если не красить белый столб, он скоро станет черным. Сказал это Честертон; однако можно применить его слова к любой борьбе с энтропией. Наверное, мы нередко говорили о том, что растения творят из хаоса космос на свой лад, животные — на свой, а человек — на свой, самый высший. Представьте, что нам поручено творить бо́льшую красоту, чем у флоры и фауны, — не искусством, а каждосекундными действиями.

Самый простой вид такой борьбы — обыкновенная уборка. А вот и другой, соседний или производный, — укладывать, умещать, занимать как можно меньше места. Иначе все, что только есть в доме, займет пространство без остатка. Вот вам и свойства газообразных тел.
Особенно приятно и полезно то, что какой-то там закон термодинамики неотделим от простого себялюбия, несчитания с другими, а заодно и с Творцом. Вот вам и падший мир.

Ветхий человек — Бесплатное образование — Йота — Самое противное

Ветхий человек

Страшной осенью 1983 года, перед поездкой к Сладкявичюсу (см. «ИиЖ» № 10/03), меня буквально дотащили до психотерапевта. Он был суров. Нарушая все клятвы, он с нескрываемым отвращением сообщил, что надежды нет, надо было лечиться лет на десять раньше, да и то… Поскольку, среди прочего, я говорила о шоках, связанных с одним генералиссимусом, он спрашивал: «Ну как, сталинисточка, еще дышите?». Вскоре я поехала к монсиньору Винцентасу, и все перешло в другой «план», если можно передать этим странным словом понятие «ordo».

Монсиньор велел посвящать страдания, я заболела диким панкреатитом, а позже позвонили психотерапевту. Услышав человеческий голос, он сказал а la Станиславский: «Не верю», — и сильно обиделся.

Точно так же воспринял моего ветхого человека московский, тоже известный, психиатр. У него я не лечилась, мы жили в соседних домах, и его, Ларичева (теперь — священника), коллеги собирались в 84–88 годах, чтобы потолковать о вере (о. Александр, сам хозяин и др.) и психиатрии (тот же хозяин, молодые врачи). Забегала я почему-то к упомянутому психиатру, видела странные росписи — огонь и чертей, но к данной теме относится только то, что он, не скрывая отвращения, признал меня с места в карьер совершенно неизлечимой.

Третий случай — прошлогодний антропософ; о нем я, кажется, писала.

Прекрасное упражнение, если хочешь увидеть своего ветхого человека — без молитвы, без ангела, без благодати, совершенно одного. Интересно, почему у некоторых (далеко не у всех) психиатров такое целенаправленное зрение?

Бесплатное образование

Мой сын кончал школу в Вильнюсе. Принадлежал он (именно так) моим родителям, и они держали его в Москве, пока не заметили, что он очень плохо учится. Тогда они отослали его к отцу, где была и мачеха, но мешала учиться не она, а промыслительная лень. Иначе, по мягкости нрава, он поддался бы пылкому стремлению деда и «делал карьеру».

Итак, с превеликим скрипом Томас учился в рабочей школе. Из обычной его быстро исключили, когда они с другом написали на своих портфелях «Русские, вон из Литвы». Пристроившись в книжный магазин, он худо-бедно что-то сдавал, но все-таки в последнем классе на последних экзаменах получил две двойки. Не знаю, можно ли остаться в такой школе на второй год, но он, видимо, остался.

В Литве и тогда было одиннадцать классов, Томасу исполнилось восемнадцать лет, его призвали, но тут вмешалась «сама жизнь» в чрезвычайно крутой форме. Если я об этом не писала, обещаю написать.

Тем временем в Литературном институте решили набрать литовскую группу, чтобы готовить переводчиков. Группы эти сменялись, обходя круг республик. Литовская была на двадцать два года раньше, и учился в ней отец упомянутого Томаса. Решили ее набрать, об этом узнала мама и сказала моей простодушной подруге, что позвонит бывшему зятю, чтобы тот похлопотал за сына. Зная отношение своего мужа к блату, баловству и «дедам», я, мягко говоря, огорчилась, а подруга осудила меня за неверие в человека, подразумевая, должно быть, и маму, и мужа.

Часа через два позвонил Томас и сообщил, что его отец рвет и мечет. Вскоре он добавил, что все тот же отец добился отмены этой самой группы. Ее перенесли на следующий год — естественно, именно тот, когда мой занимательный сын все-таки кончил школу. История его поступления в институт заслуживает отдельного очерка. Сейчас же — предложу тест.

Оцените реакции и поступки каждого из действующих лиц:
— Молодец!
— А как же иначе?
— Такова жизнь…
— Какой кошмар!

Баллы и их толкование предоставим читателям.

Йота

В начале 70-х годов мы с Муравьевым и Аверинцевым обозначали всякими буквами те свойства, названия которых почти стерлись. Скажем, иксом — серьезное и благоговейное отношение к себе, зетом — ту аномию, которую еще не связывали с постмодернизмом, поскольку его не было (или был?). Почему-то на подвиды трех основных пороков пошли греческие буквы. Здесь и сейчас я хочу поговорить об одной разновидности игрека.

Игреком назывался эгоизм, отсчет от себя, а не от ближнего и Бога. Поскольку у человека есть чувства, разум и воля, можно не считаться с ними всеми, а можно — с чем-нибудь одним. Несчитание с чужой волей давало простую властность (лямбда) и ласково-заботливую (тэта). Несчитание с чувствами — пси и кси, то есть — тяжкую досаду, вызванную чьей-то радостью, и «оскорбительный оптимизм за чужой счет» (слова Честертона). Наконец, несчитание с разумом обозначалось йотой.

Помню, Владимир Сергеевич яростно утверждал, что это не порок, а взыскательность вкуса. Кто-кто, а он любил говорить: «Такого писателя нет» и тому подобное. Однако нас было двое, он — один, и считалось, что правда — за нами. С кем согласен читатель, это уже его дело.

Но все-таки подумайте, стоит ли сохранять такую категоричность. А вдруг, действительно, в ней есть себялюбие и своеволие? Я знаю, что для нынешних психологов самоутверждение — добродетель; но не для христиан же!

Говорю о йоте отдельно, потому что ей нет сноса. Только и слышишь, кого нет. Когда речь идет о жизни, можно вспомнить, как толкует Спаситель заповедь «не убей».

Самое противное

Помню, на втором курсе в филфаковской стенгазете появилась суровая статья о том, что позже назвали французским словом «макияж». Действительно, наши барышни варили из чего-то тушь, подбавляя для цвета зеленых или синих чернил. Делали они или доставали и помаду, и лак, и румяна. Все это в статье беспощадно осудили.

Никто не удивился, даже не унялся. Но тут, в другой статье, рассказали, что самодельная косметика вредна, однако советская девушка должна быть красивой и нарядной (замечу, шел 1945/46 учебный год). Я стояла, читала, и на душе было гадко.

Но что нам комсомол? Мы сами, «верующие», грешим точно тем же. Как-то у одних неофитов (оказавшихся потом и умными, и трогательными) бодро толковали о том, что катехумен должен видеть, как «у нас» весело, какая современная музыка, какой стиль, сленг и что-то еще. Тяжелый был вечер.

Есть даже «христианские» книги в подобном духе. В одной муж и жена пространно и совершенно невинно рассуждают о супружеской любви, перемежая это сладостными стихами. Это бы можно стерпеть, если б для благочестивых рассуждений супруги выбрали менее интимный момент своей жизни. Сцена повергла меня в такое уныние, что я не могла редактировать текст.

Что отсюда вывести, решит читатель. Если это трудно, можно посмотреть Писание.

Трудности перевода

Елена Фанайлова: Свобода в московском клубе «Апшу». Апшу называлось маленькое латышское местечко, где в 70-80-е годы родители устроителей этого клуба проводили свои каникулы; собственно, в этом ностальгическом ключе, в честь родителей этот клуб был назван. Тема нашей сегодняшней программы — «Переводчики. Профессия — переводчик. Трудности перевода». За нашим столом собрались поистине легендарные люди, такие, как Наталья Леонидовна Трауберг, чьего Честертона мы все знаем. Я думаю, что не ошибусь, если скажу, что Честертон по-русски — это Наталья Леонидовна (хотя она сама, наверное, больше любит Вудхауза). Переводчица с пяти языков. Виктор Петрович Голышев. Главная, наверное, история его жизни — это роман с американской литературой; это Фолкнер, Оруэлл, Кен Кизи, Стейнбек, Фицджеральд, Буковски. И предпоследний «Гарри Поттер». Татьяна Баскакова — переводчик с немецкого, член редколлегии журнала «Иностранная литература». Ольга Дробот — человек, наверное, самый молодой за нашим столом, переводчик со скандинавских языков, которая сотрудничает с журналом «Иностранная литература». И заместитель главного редактора журнала «Иностранная литература» Александр Яковлевич Ливергант, переводчик с английского, искусствовед, литературовед, переводчик Генри Миллера, Стерна, Свифта и председатель правления Союза мастеров литературного перевода. Вообще, все люди, собравшиеся за этим столом, являются членами этого союза.

Я считаю профессию переводчика довольно загадочной. Когда я сама пробовала переводить, когда пыталась изучать английский язык, мне показалось, что это похоже на некую шизофрению, когда в твоей голове постоянно идет какой-то другой языковой фон. Какими качествами, по-вашему, должен обладать переводчик и что вас лично заставило появиться в этой профессии? Я уж не говорю о том, что вы все успешные люди в этой профессии.

Александр Ливергант: Я бы сказал так, что шизофренического в нашей профессии только то, что на нее нельзя жить. Мы все битые, тяжелые шизофреники, что всю жизнь занимаемся профессией, на которую нельзя жить, особенно теперь. А если говорить серьезнее, то мы прежде всего люди-невидимки. У замечательного американского писателя Ральфа Элисона есть роман «Человек-невидимка», — который, кстати, до сих пор не переведен на русский язык, а надо бы, — и он там скрывается в подполье и считает, что он невидим. Вот мы все, переводчики (я имею в виду переводчиков прозы) — одинаково и хорошие, и плохие — остаемся невидимыми, потому что воспринимается иностранный текст, как русский, плохой он или хороший, он воспринимается как русский текст. И фамилию переводчика, я хорошо помню по себе, когда я начинал читать, скажем, Жюль Верна или Марка Твена, или Майн Рида, никогда не приходило в голову посмотреть, кто это переводил. Это уже только потом стали смотреть, кто это переводил — Райт-Ковалева или Бернштейн, или кто-то еще. А в общем-то, это профессия, которая делает из иностранного писателя русского.

Наталья Трауберг: У меня на редкость это получается христианская профессия. Во-первых, если согласиться на это, то смирения развивается, сколько хочешь. А во-вторых, о чем я раньше подумала, — первый раз, надо сказать, за все 59 лет, что я перевожу, — что она такая альтруистическая очень, потому что ты, не говоря уже о читателе, которого ты тоже любишь, по возможности ты еще очень любишь писателя. Если ты его не любишь, ты не можешь его переводить.

Ольга Дробот: Я как раз думаю, что профессия вполне себе эгоистическая. Наоборот, человек переводит то, что ему хочется прочитать или в некотором случае, скажем, дать почитать своим друзьям. Ну, скандинавскими языками мало кто владеет, это частая ситуация: ты прочитал очень хорошую книжку, ты ходишь, всем про нее рассказываешь, ну и, в конце концов, ты уже вынужден взять ее, перевести, чтобы кто-то ее мог прочитать. Чистый эгоизм!

Наталья Трауберг: Надо подумать, это эгоистическое желание или нет — подарить что-то кому-то.

Татьяна Баскакова: Я стала переводить в перестройку в результате шока, который я тогда испытала. Я осталась без профессии. И это единственное, что меня могло кормить, с одной стороны, а с другой — мне очень хотелось в этой ситуации какую-то опору себе в жизни найти. Для меня это всегда какая-то опора — перевод.

Виктор Голышев: Я могу только из своего опыта говорить. Мне кажется, что прежде всего некоторая асоциальность нужна. Когда у тебя нет ни начальника, ни подчиненных, ни коллектива — это очень замечательно. Это одна сторона. А вторая — насчет эгоизма я совершенно согласен, это вполне эгоистическая профессия, ты довольно хорошо можешь год или два с хорошей книжкой жить и ни в ком не нуждаться.

Елена Фанайлова: Виктор Петрович Голышев вообще-то инженер по первому образованию.

Виктор Голышев: Я физик бывший.

Наталья Трауберг: Она такая объемная. Как посмотреть — она эгоистическая, альтруистическая. Но я хотела сказать насчет асоциальности. Это же действительно счастье! По-видимому, ее надо иметь для этого, но мы все в советское время были пролетариями умственного труда, мы никуда не ходили, только в издательство, где были очень милые люди, никогда, много или десятилетия, ну, кто сколько.

Александр Ливергант: Конечно, хорошо прожить два года с любимой книжкой, но не будем забывать, что даже самая любимая и самая замечательная книжка за два года так осточертеет, что не знаешь, куда от нее бежать. Я ловлю себя на том (наверное, мои коллеги тут со мной согласятся), что большие книжки переводить уже не хочется, хочется переводить что-нибудь покороче, чтобы это в каком-то смысле поскорее кончилось. Потому что когда перед тобой лежит книга в 600 страниц, и ты не видишь конца, то это как-то сказывается даже и на том, как ты ее делаешь.

Елена Фанайлова: Я хотела спросить у Голышева. Виктор Петрович, проиллюстрируйте эту мысль. Вы переводили вот этот кирпич «Гарри Поттера». Как?

Виктор Голышев: Во-первых, мы втроем переводили. Я один не виноват в этом. Были еще два виноватых — Бабков и Мотылев. И это продолжалось два месяца и месяц согласований. Это вообще не в счет, это не работа как бы. Я с Ливергантом не согласен вот почему. Сейчас хочется короткие вещи переводить — просто это, по-моему, чисто денежные дела, потому что, пока ты будешь переводить, издательство исчезнет, или ты просто с голода умрешь за это время. А в принципе два года, когда ты имеешь дело с умным человеком и ты его слушаешь, это довольно приятно. Это обычно люди, которые умнее твоего окружения, тебя самого. Я бы не прочь был переводить книжку в 40 листов сейчас, если бы можно было не умереть с голоду.

Елена Фанайлова: А я подумала, что, может быть, сейчас вообще время такое быстрое, люди предпочитают короткие формы, пересказ романа, комикс вместо крупной книги. Нет? К этому не имеет отношение заявление Ливерганта о том, что хочется переводить короткие рассказы?

Виктор Голышев: Нет, я думаю, это как бы личное время. А вот то, что люди хотят комиксы читать, — слава Богу, переводчиков это никогда не волновало, мне кажется, нормальных. Ты занимайся книжкой, а не тем, как ее прочтет кто и кому ты пользу принесешь какую. Это как-то на третьем плане все.

Александр Ливергант: Кстати говоря, читатель во все времена, и даже в нынешние времена, такие быстрые, всегда любил большие книжки. Точно также как любят сериалы: лучше сериал, чтобы он был 20-серийный, чем 3-серийный. Точно также лучше книжка в 600 страниц. Американские писатели, которых мы все так или иначе переводим или, по крайней мере, читаем, они все пишут громадные книги. И, между прочим, неспроста: в этом есть и какая-то коммерческая идея тоже. Читатель, во-первых, предпочитает жанр романа жанру рассказа, а во-вторых, предпочтительнее, чтобы роман был подлиннее, побольше.

Ольга Дробот: Этого не любят издатели, издатели любят, чтобы в книжке было 250 страниц, на полкило, не больше.

Елена Фанайлова: Отчасти Наталья Леонидовна затронула тему, которую я хотела с вами обсудить. У меня такой флажок над этой передачей реет — «трудности перевода» он называется. Трудности перевода в советское время или околосоветское, или рубеж 80–90-х, о котором Татьяна говорила, — и трудности перевода сегодняшние, я имею в виду трудности переводчика, если хотите. Чем отличалась жизнь советского переводчика от жизни переводчика сегодняшнего?

Наталья Трауберг: Я говорила как-то на передаче канала «Культура», мы почти все там были, а потом все обижались, редакторы наши старые гослитовские ужасно обиделись. Мы переводили какой-то бред собачий, были запреты, но мы, в общем-то, переводили то, что дает издательство. Это бывало тяжело. Обижались они конкретно на мои слова, что я очень не люблю испанский магический реализм. Почему-то это преступление. Сейчас я, конечно, не возьму такую книжку.

Елена Фанайлова: Имелись в виду модные…

Наталья Трауберг: Ну, тогда модные… Много там всяких. Онетти, Кортасар, Скорсо и так далее. Много. Марио Варгас Льоса. Какие-то получше, какие-то похуже, но это кирпичи. Я кирпичи люблю, но не этих людей. С ними оставаться год или полгода мне совсем не хотелось. В общем, это ладно, обидятся они, не обидятся, это все равно. Но тогда, по-видимому, как-то относительно можно было на это жить. Причем я сразу говорила, что я вообще готова переводить даром всю оставшуюся жизнь, только бы не было советской власти. Так что это никак не плюс. Но вот так оно было. Все-таки можно было делать. А что я делаю сейчас — это уму непостижимо. Я перевожу какие-то американские трактаты, реферирую их же. Они платят хорошо. То есть я почти не переводчик.

Елена Фанайлова: А трактаты о чем?

Наталья Трауберг: О Платоне, о Мандельштаме, что хуже, потому что не понятно, зачем это… Ну, не буду говорить, пишет человек — и пишет. Но это не художественная литература, это очень унылая вещь. Я трачу на это гораздо больше времени, чем надо, потому что у нас другие… Мы слушаем текст, что-то делаем, а там ничего не нужно. Довольно дурацкая жизнь, но что делать. Но вот эта борьба с хаосом, которую осуществляешь в переводе, она все равно остается.

Александр Ливергант: Дело в том, что в советское время переводчик, строго говоря, не был представителем свободной профессии. Он был на службе у государства и у государственной идеологии. И как мы теперь понимаем, при всех очевидных, совершенно отрицательных сторонах этого, были свои плюсы, как у всякого, кто служит. Если переводчик готов был прилично исполнять свои служебные обязанности, то есть переводить то, что ему предлагал издатель, то он действительно мог преспокойно один год или два года жить в дружбе с этим своим романом, переводить его, относительно неплохо получать, и сохранялся престиж профессии. Не будем забывать, что этот престиж поднимала и удерживала на плаву идеология. Когда идеологии не стало, то с этого-то момента переводчик и стал представителем, строго говоря, свободной профессии. Теперь переводчику надо вертеться. Да, Наталья Леонидовна права: приходится переводить американские трактаты или кое-что похуже, и все равно на это жить трудно. Но, честное слово, без идеологии все-таки было бы веселее.

Виктор Голышев: Опять я должен с ним спорить. Я сроду не переводил по заказу. Переведешь что-нибудь — и начинаешь торговать. При советской власти. Сейчас стало гораздо хуже, потому что надо права покупать. Поскольку мы тогда пиратски все издавали, ты мог перевести книжку, которая тебе нравится, потом ее кто-нибудь купит, походишь месяц, другой — или рассказ, или повесть в журнале купят. Ну, конечно, про роман приходилось договариваться, хотя бы устно. Сейчас вместо идеологии кошелек толстый издательский. И мне кажется, что эта зависимость еще противнее, потому что тогда идеология… Ну, была какая-то идея культурного направления народа. Они не хотели мусор переводить. Сейчас, якобы потакая вкусу низменной публики, переводится бог знает что и бог знает как. Поэтому я не знаю, что хуже. Нет, советскую власть мы не будем трогать. Я говорю про издательскую ситуацию. Она мне не кажется лучше сейчас, потому что, может быть, литература стала хуже и стала меньшую роль играть в жизни людей, не только здесь, и за границей тоже, и книжки стали хуже. И это не старческое брюзжание, потому что молодые люди тоже говорят. Я никогда не слышал, чтобы кто-то делился между собой — какую я замечательную книжку прочел, как это было 30 лет назад хотя бы. Она меньше влияет теперь, литература, поскольку очень много каналов информации другой.

Елена Фанайлова: Давайте мы к Оле Дробот обратим этот вопрос. Вы можете эту мысль продолжить. Действительно литература стала хуже? Действительно не хочется поделиться своими переводами с товарищами?

Ольга Дробот: Один из минусов переводческой профессии в том, что ты очень много читаешь, ты постоянно читаешь, чтобы что-то присмотреть, выбрать, и со временем развивается какой-то нездоровый цинизм, и все это как-то меньше тебя радует. Но все же иногда бывают книжки, которые, мне кажется, как-то… Ну, как Мураками, например, вдруг все стали читать, говорить, в какой-то момент это звучало. А то, о чем говорит Виктор Петрович, конечно, это вытекает из основных положений профессии переводчика. Человек должен быть очень малотщеславным и невидимым, в том числе играющим такую незначительную роль в организации издательского процесса. При том, что он важен для того, чтобы книга зазвучала по-русски, его слово редко когда оказывается решающим при выборе книги или в какие-то такие моменты.

Татьяна Баскакова: Я знаю замечательные книги, в том числе совсем новые, которые я мечтала бы перевести и буду, наверное, переводить. Мне кажется, самое сложное в профессии переводчика моего поколения — это общение с издательствами. Во-первых, нужно найти, кто захочет издать эту книгу, а большинство издателей ориентируются на коммерческий спрос. А во-вторых, много просто непорядочного в отношениях издателей к переводчикам. Я работаю лет 12 как переводчик, были несколько издательств, с которыми приятно работать, но только сейчас я нашла человека, который мне представляется идеальным издателем, потому что он действительно издает книги, которые он любит.

Елена Фанайлова: Таня, а как это происходит обычно? Это вопрос, собственно, ко всем. Вы обнаружили для себя какую-то невероятно интересную книгу и решили, что вы займетесь ее переводом. Предлагаете себя издательству в качестве переводчика, либо, наоборот, на вас издательство выходит и предлагает вам что-то переводить? От чего это зависит?

Александр Ливергант: Опять у нас наметилась линия спора с Виктором Петровичем. Он нарисовал такую несколько идиллическую картину советских времен. Мне хотелось бы спросить у Виктора Петровича, какое издательство купило бы у него «1984» в советское время?

Елена Фанайлова: Имеется в виду книга Оруэлла «1984»?

Александр Ливергант: Да. Которая ему, предположим, понравилась, и он ее переводит. Я бы сказал так, что сейчас переводчику гораздо вольготнее. В каком-то отношении раньше переводчик был рыбкой в маленьком бассейне с дистиллированной водой, и, конечно, ему жилось лучше, потому что акул не было, пираний не было, и так далее, и так далее. Сейчас переводчик из этого бассейна с дистиллированной водой попал в огромный океан, где, между прочим, огромное количество издательств, есть из чего выбрать, издателям есть выбор переводчиков, но и мы тоже в принципе можем выбирать. Не знаю, я сторонник того, что происходит теперь. И мне не кажется, что книжки стали хуже. Книг стало просто гораздо больше, изменилось к ним отношение. Просто давайте вспомним: не было интернета, не было, что называется, большого числа отвлекающих обстоятельств — поездок за границу, того, сего, пятого, десятого. Книга была центром культурной жизни. Сейчас она — один из центров, а может быть, даже одна из периферий культурной жизни. Это, конечно, очень грустно, но сказать, что раньше были культурные книги, а теперь стали, какие попало… Просто дело в том, что коммерческую литературу — и тут Голышев прав — старались не пускать на рынок. Между прочим, из-за этого не попадало очень много и хороших книг, а не только плохих. Потому что мы все прекрасно знаем, что коммерческая книга — не обязательно плохая книга.

Виктор Голышев: Насчет советской власти не надо забывать, что она была разной, была советская власть, там, 50-го года или 48-го, когда все наши великие переводчицы Кашкинской группы переводили вшестером одну книжку какого-то Ральфа Ингерсолла или сына Рузвельта, потому что работы не было. А потом были только Митчел Уилсон и Джек Лондон. А потом была советская власть, при которой я переводил Оруэлла, немножко другая, это была еще советская власть — 87-й год, еще России не было, был Советский Союз и компартия, все было на месте. Просто это не одна сплошная вещь. Людям старшего поколения досталось тяжело, потому что была война и после войны была «холодная война», когда отбирали действительно стряпню, там, Митчел Уилсон, Альберт Мальц, Олдридж, Фаст. Фаст — не самый плохой писатель, он до сих пор, по-моему, пишет, ну, такой средней руки беллетрист, ничего особенного нет, просто тогда он был «красный», а после Хрущева перестал быть «красным». Но в принципе советская власть очень менялась тоже и вполне стала либеральной под самый конец, когда она разваливалась. Это просто надо рассчитывать. Действительно, эту книжку даже лучше дома было не держать, скажем, в году 70-м, потому что если тебя заметут с ней, то будет нехорошо. А в 85-м уже было нормально, можно было держать ее дома.

Елена Фанайлова: Получается, что существовала не только запрещенная литература, так сказать, для всех людей, но что работа переводчика могла быть сопряжена с такой опасностью… Такое действительно происходило?

Наталья Трауберг: Если мы будем считать, что церковную свободу дал… В смысле, никак не могли посадить и ничего сделать в 88-м году, то будем тогда считать, что с 60-го по 88-й я делала религиозный самиздат, за него вполне могли посадить.

Елена Фанайлова: У меня вопрос к Татьяне Баскаковой. Таня, вы уже трудности перевода 90-х и трудности перевода 2000-х, наверное, каким-то образом просмотрели в своей жизни. Они как-то сопоставимы? Чем отличается работа переводчика начала 90-х годов от середины 2000-х?

Татьяна Баскакова: Моя ситуация сейчас изменилась. Просто я должна была как-то с «черного хода» в это пройти и пройти через все ступени, то есть начинала я, как человек, который переписывает чужие тексты, даже фамилия нигде не стоит и так далее. То есть я начинала, как «дикий» переводчик.

Елена Фанайлова: А сейчас ваша ситуация стала более цивилизованной?

Татьяна Баскакова: Сейчас я тоже ощущаю, что переводчик — это одиночка. Но какой-то уже более опытный одиночка.

Елена Фанайлова: Мы начали обсуждать 90-е годы. Вы знаете, я не случайно этот вопрос задала. Дело в том, что я просматривала одно интервью Виктора Голышева журналу «Иностранная литература», и, в частности, он говорит о том, что неточность перевода во многом зависит от того, что люди просто находятся в состоянии лжи, обществу трудно говорить правду. Вот эта ситуация смысловой лжи, о которой вы говорили, вы говорили о 90-х годах, если я правильно поняла, она сохранилась в 2000-е или все-таки что-то изменилось в этом воздухе, в этой работе переводчика?

Виктор Голышев: Я думаю, что там, если ложь имелась в виду, то просто, наверное, в старое время отбор был, и в этом смысле такая ложь происходила, ложная картина заграничной литературы, где только пролетарские писатели функционировали и борьба классов. Только в этом смысле. А сейчас, конечно, этого нет. Но 90-е годы — одно отличие есть простое: это были совершенно варварские времена с обманами. Правда, и сейчас они происходят. И сейчас, когда берешь книжки 92–93-го годов, — омерзительные переводы, там нет фамилий переводчиков вообще. Это какая-то грязная такая стряпня, на каком-то непонятном языке сделанная. Это, слава богу, уходит постепенно.

Елена Фанайлова: Но тогда издательский бизнес, видимо, весь был в таком чудовищном состоянии?

Виктор Голышев: Ну, как и вся страна, да.

Александр Ливергант: Ситуация была следующая. Переводчик значил еще меньше обычного. Издателю важно было как можно скорее опубликовать книгу. Ради этого, если книга была достаточно большая, нанимался не один переводчик, а несколько, книга рвалась на несколько частей, переводчику платили, естественно, очень немного. Важно было издателю издать книгу до другого издателя. Когда издавали, например, «Анжелику», то ее переводили, скажем, 10–12 переводчиков, редакторов к тому времени уже не было, поэтому перевод представлял из себя лоскутное одеяло и таким образом и выходил. Институт редакторства вернулся в издание зарубежной литературы, да и то не полностью, совсем недавно. В 90-е годы в этом смысле была совершенно полная анархия. Кстати говоря, чему-то это нас тоже учило, потому что если раньше мы могли, пусть и бессознательно, рассчитывать на редактора… Издательств, издающих иностранную литературу, было очень мало, не в пример меньше, чем теперь. Теперь, мы все знаем, бум переводной литературы. Тогда их было очень мало, но в этих издательствах было несколько очень толковых, грамотных и, кстати говоря, литературно одаренных редакторов. И мы знали, что если мы чего не доделаем, они нам подсобят. Теперь же мы очень часто понимаем, что мы должны довести свой перевод до конца не только с точки зрения, собственно, перевода, но и его отредактировать, потому что, кроме нас, больше никто его читать и редактировать не будет. Так что в каком-то отношении, видите, я, в отличие от Виктора Петровича, пытаюсь найти в новых временах зерно хорошего.

Виктор Голышев: В журнале редактируют до сих пор, и очень сильно.

Ольга Дробот: Я хотела вернуться к вашим словам, вы говорили о том, что есть какие-то моменты, в которых общество не готово дать себе отчет или как-то поставить их на обсуждение, и это, вообще, довольно важная часть перевода, как профессии, как деятельности, потому что все-таки переводные книги дают возможность начать обсуждать какие-то вопросы, которые общество не готово еще обсуждать на родной почве. Как, скажем, Честертон, Льюис открыли целую христианскую модель, так, например, в литературе вообще, особенно в детской, в русской не существует, скажем, смерти или какой-то тяжелой неизлечимой болезни, и единственный способ ввести эти темы в обсуждение — только путем перевода.

Елена Фанайлова: Честно говоря, мне ваша мысль кажется немного полемической — о том, что в обществе не готовы обсуждать какую-то свою проблематику.

Ольга Дробот: Этическую, например.

Елена Фанайлова: Этическую. Что оно как-то воспримет вдруг идеи, принесенные из других стран и других культур. Нет ли в этом какой-то, я бы сказала, мании величия переводческой?

Ольга Дробот: Ну, мания, конечно, есть. Маниакальные довольно люди.

Наталья Трауберг: Конечно, есть мания величия. Помню, Коля Замашевский, он при самом начале журнала «Иностранная литература» присутствовал, всегда говорил: «Вот сейчас ты скажешь, что „мы сохраним тебя, русская речь, великое русское слово“», — чем меня мгновенно осаживал. Но потом Архангельский писал, прости Господи, что переводчики сохраняли то русское слово, уж кто как. Это всегда так было, всегда я помню массу народу, которые не читали на разных языках или читали плохо, они же там все это находили, и Бродский «вывалился через окно», это очень было важно. А сейчас я не знаю, кто какие идеи берет из перевода или из иностранных книг.

Елена Фанайлова: Я прокомментирую высказывание Натальи Леонидовны о том, что Бродский «вывалился через окно» для слушателей. На юбилей журнала «Иностранной литературы» он сказал, что в советские времена журнал «Иностранная литература» был «окном в Европу и во все остальные части света, и вот через это «окошко» он, собственно, и «вывалился». Правда, как-то стало немного обидно за Отечество, которое все время надо чему-то учить, в частности, при помощи переводов. Виктор Петрович Голышев согласен с тем, что переводчик — это учитель?

Виктор Голышев: Нет, это слишком сильно сказано. Я с Ольгой согласен на 100 процентов. Действительно, вещь, которая не обсуждается — здесь не страх, а просто ум не дошел до этого. Мы не будем роль перевода преувеличивать, особенно сейчас, при тиражах в 5000 экземпляров. Но капля камень точит. Всегда было так, что открывается какой-то другой способ думания при переводе даже беллетристики, я уж не говорю философии или религиозной литературы. Но, конечно, открывается что-то. Насколько это влияет на народ? Ну, это не нам судить.

Елена Фанайлова: Мне интересно, что у вас происходит в голове, когда вы переводите? Вот я, например, могу сказать, как человек себя чувствует, когда он пишет новости, когда он пишет стихотворение, на что это похоже. Это какие-то очень большие скорости прежде всего и переход на разные уровни текста, текстовой реальности. А что происходит в мозгах переводчика?

Виктор Голышев: Про это лучше у переводчиков не спрашивать, это как у человека спрашивают — он бороду на одеяло кладет или под одеяло? Как только ты это поймешь, ты перестанешь переводить сразу.

Александр Ливергант: Мое мнение может быть выражено, пожалуй, в двух словах: ничего особенного. Нас с самого начала передачи обвинили, между прочим, в шизофрении, и не случайно. А между тем, это совершенно механический процесс. А дальше уже можно говорить.

Татьяна Баскакова: У меня чаще всего происходит в голове удивление, поскольку я перевожу обычно книги, которые мне нравятся: как он так мог сказать, как он мог такое подумать, как это возможно выразить по-русски?

Ольга Дробот: В продолжение этой мысли, я не знаю, что происходит в голове, но все-таки перевод — это всегда проблема выбора, результатом чего являются постоянные угрызения совести: чтобы ты ни делал, ты чувствуешь некоторую ответственность перед автором, которого ты переводишь.

Наталья Трауберг: Я сейчас быстро пытаюсь понять. Александр Яковлевич прав, с одной стороны, действительно, это процесс очень простой, а с другой стороны, он такой непонятный, что я бы его назвала мистическим, если бы это слово не было настолько испоганено. Я вспомнила, какие опасности бывают. Это очень тяжелый труд, его можно любить или не любить, но это очень кропотливый и тяжелый труд. Если человек это не понимает, то он переводчиком не будет. А вот другая опасность, более тонкая, то есть я назову даже имена, это замечательные филологи Витя Хинкис и Володя Муравьев. Они авторы, им надо было бы писать, а не переводить, они пылали, они творили и они срывались.

Александр Ливергант: Я бы к этому добавил в продолжение, что литературный перевод — это всегда компромисс между смирением, с одной стороны, а с другой стороны — это литературная ответственность. С одной стороны, литературный переводчик и может быть литератором, и хорошим литератором, с другой стороны, если он себя попустит, если он позволит себе быть хорошим литератором, то он погубит перевод. Поэтому это все время постоянный компромисс. А ощущение, которое возникает, Наталья Леонидовна говорила о мистике, — да, это какой-то такой отчасти дурной сон, потому что ощущение постоянной потери, ты все время что-то теряешь, должен все время следить за тем, чтобы ты что-то не потерял, что-то бы не выпало из твоего русского текста.

Елена Фанайлова: У нас есть вопросы.

Варвара Бабицкая: Мне недавно предложили переводить книжки для одного довольно массового издательства и предложили неприлично низкий гонорар за это, на что я сказала, что мне становится ясно, почему так падает культура перевода у нас. И мне редактор, очень умный вообще-то человек, сказал на это, что если за переводы еще и хорошо платить, то этим будут заниматься вообще кто попало, а так мы, по крайней мере, можем быть уверены в том, что этим занимаются действительно фанатики.

Александр Ливергант: Продолжая эту мысль, я бы сказал, что тогда переводчику платить не надо вообще, а как можно сильнее его бить, причем, бить по возможности не по окончании труда, а во время труда, чтобы он, между прочим, чего не упустил.

Елена Фанайлова: Спасибо Александру Ливерганту за эту блестящую реплику.

Виктор Резунков: Мне интересно было бы услышать случай из вашей жизни, когда знание иностранного языка вызвало у вас что-то неожиданное, что для вас до сих пор остается важным.

Елена Фанайлова: Я бы добавила к этому вопросу — или какой-то комический эпизод.

Александр Ливергант: Я не буду приводить смешных эпизодов, а скажу парадоксальную вещь, что наша профессия при том, что мы всю жизнь переводим с иностранных языков на русский, вообще говоря, к знанию иностранных языков имеет очень косвенное отношение.

Елена Фанайлова: Потому что вы литераторы?

Александр Ливергант: С одной стороны, потому что мы — литераторы. С другой стороны, мы прекрасно знаем, и по своим переводам, и по чужим, по своим прежде всего, что хорошее, блестящее знание иностранного языка перевод не спасает, а часто его просто даже губит. И с другой стороны, очень часто бывают переводчики, которые довольно средне знают язык, но при этом их текст прекрасно читается. Понимаете, наше несчастье заключается в том, что мы не являемся Оруэллами, мы не являемся Маркесами, мы по таланту сильно им уступаем, а между тем, мы их обязаны представлять достойным образом на своем родном языке.

Виктор Голышев: Конечно, это очень сильно влияет. Наверное, Наталья Леонидовна меня лучше поймет, чем более молодые люди, потому что мы жили в довольно замкнутом обществе, очень много до тебя просто не доходило. Ну, вокруг тебя есть русская классика, советская литература, которая по большей части малосъедобная была, а дальше обучение — марксизму, прочие вещи. Довольно узкий кругозор. Когда ты читаешь иностранные книжки, просто потому что ты знаешь иностранный язык, тебе открываются вещи, про которые ты, может быть, никогда бы не услышал. Сейчас эта проблема так не стоит, но для старшего поколения, я думаю, это было очень важным, знать иностранный язык, чтобы знать, о чем люди думают. Там ты можешь или быть «красным», или не любить советскую власть, но ты все равно, как Зиновьев, находишься в этом кругу. Он так не любил коммунизм, что потом стал совсем каким-то этим, но он находился в этих рамках — за или против. Когда ты знал иностранный язык, ты мог отдельно от этого существовать, это очень важно было.

Наталья Трауберг: Я могу только согласиться, это совершенно точно так. Боже мой, я пять лет училась на филфаке, причем в совершенно золотую его пору, питерский филфак, четыре года из этих пяти, ну, хотя бы три с половиной были какими-то невероятным, мы беспрерывно читали иностранные книги. Причем тогда их не скрывали, что интересно, мы в Публичке домой их брали. И почему-то не приходило в голову во второй половине 40-х годов, что брать домой, предположим, Честертона тоже не так уж хорошо.

Елена Фанайлова: Для нас-то теперь прекрасно, что Наталья Леонидовна брала Честертона читать домой.

Александр Ливергант: Между прочим, я помню хорошо, как мы с Натальей Леонидовной составляли том Честертона, его публицистики и эссеистики. Это были уже, казалось бы, не совсем зверские сталинские имена, это был 83-й год. И мы все время думали, как бы нам обойти цензурные рогатины. И мы сами, по собственному почину, порой выбрасывали замечательные эссе и вставляли эссе похуже, потому что мы исходили из того (вот это очень важно, может быть, для молодых людей, которые не знают этого времени), что должен выйти том. Точно также рассуждали, например, зарубежники, авторы предисловий, которые писали идеологические предисловия, ссылаясь на Маркса, Энгельса, Ленина даже тогда, когда это и не нужно было, с идеей, что без такого идеологического ошейника книжка просто не выйдет. А так она выйдет, и можно будет представить читателю замечательного писателя, пусть и в этом идиотском ошейнике.

Ольга Дробот: Я тоже училась на филфаке, когда я туда поступила и должна была выбирать язык, так называемый основной язык, то я вполне расчетливо выбирала скандинавские языки, исходя из того, что это наименьшее цензурное давление, очень мало людей, которые им владеют. И действительно, у скандинавистов было такое счастье, что, поскольку они были почти неподконтрольны, то даже в наших библиотеках можно было найти в переводах на скандинавские языки то, чего не было, скажем, на английском, на французском, только в спецхране, а тут, пожалуйста. Так что такой оправдавшийся расчет.

Татьяна Баскакова: Сейчас, хотя нет цензуры и все можно, безумно трудно убедить кого-нибудь, что надо издать автора, который здесь еще неизвестен, еще не пользуется популярностью, сколь бы хорош он ни был, этот автор. И, вообще, моя мечта состоит в том, чтобы было издательство, которое прислушивалось к голосам переводчиков.

Александр Ливергант: Дайте этому издательству хорошую субсидию, они будут прислушиваться к любому голосу — переводчика, составителя, автора предисловия. А вообще, издатель — как минер, он рисковать не может. Он издаст книжки, скажем, даже 3000 экземпляров, и все эти 3000 экземпляров лягут в гараже у него на даче, потому что не продастся ни один экземпляр, хотя переводчик и специалист по литературе Татьяна Баскакова убедительно докажет ему, что эта книжка замечательная и замечательный автор. Так оно и есть, только его никто не купит. Вот почему, кстати, очень многие издатели, которые издают некоммерческую литературу, очень любят сейчас переиздавать известных авторов, выискивают у крупных известных авторов какие-то сочинения, зачастую очень слабые, не зря же ими пренебрегали раньше. Но важно, например, что, скажем, очень слабый роман Ивлина Во «Елена» написал Ивлин Во, а не кто-нибудь. Это уже значит, что полторы-две тысячи уйдет обязательно.

Елена Фанайлова: У нас есть еще один вопрос.

Варвара Бабицкая: У меня вопрос, связанный с цензурой. Довольно распространенное мнение состоит в том, что переводные тексты — это более выразительный показатель литературной нормы, чем, собственно, литературные, в частности, потому, что, например, в советское время идеология сильнее влияла естественным образом на литературный внутренний процесс, чем на переводные тексты. Я хотела спросить: можно ли выделить какой-то самостоятельный языковой литературный процесс именно в сфере перевода?

Елена Фанайлова: Варвара Бабицкая — переводчик. Конечно, ей про это интересно. Кто-нибудь ответит? Может, Виктор Петрович?

Виктор Голышев: Я не понял вопроса.

Елена Фанайлова: Варя про то, что было мнение, что в Советском Союзе язык переводчиков был лучше языка литературы.

Виктор Голышев: Мне тоже так казалось иногда, что переводчики лучше пишут по-русски, чем местные. Но я думаю, что это частные случаи. На самом деле, кто мог хорошо писать, он писал, наверное, лучше, потому что перевод всегда волапюк все-таки.

Александр Ливергант: Просто с переводом гораздо больше работали. Перевод отмывался в большем количестве бесконечных вод, так сказать.

Виктор Голышев: И меньше банальной словесности было в переводе просто потому, что из другой страны приезжает текст. А у нас очень много штампов, и, вообще, был как бы канон такой писанины, когда деепричастный оборот ставится, когда реплика, все. Это большая часть литературы. Но были всегда, по-моему, большие люди, которые писали хорошо.

Александр Ливергант: Кроме того, не будем забывать, что зарубежные писатели, даже самые бездарные, как правило, очень хорошо обращаются со своим собственным языком, их учат писать, в отличие от наших литераторов, которые при всем своем таланте, порой дремучие, совершенно не владеют пером, с точки зрения просто ремесла. Часто читаешь какие-то коммерческие романы, вполне развлекательные, и видишь, как они, в сущности, хорошо написаны. И если их адекватно и грамотно перевести, то и русский текст получится тоже намного более стоящий, чем сама вещь.

Татьяна Баскакова: Мне кажется, что через переводную литературу открываются какие-то новые языковые пространства и стиль даже жизни, не только языка. Например, когда я училась в школе, в старших классах, на меня очень сильное впечатление произвела литература «потерянного поколения» — Хемингуэй и так далее. Это какой-то другой стиль выражения — более простой, лаконичный и так далее.

Елена Фанайлова: «У поэтов есть такой обычай: в круг сходясь, оплевывать друг друга» — это такая известная цитата из Кедрина. Как переводчики друг к другу относятся? Есть ли цеховая солидарность, есть ли чувство поддержки или, наоборот, чувство конкуренции? Что важно? Вот вы все члены Союза мастеров литературного перевода. Хотя бы в Союзе каковы ваши отношения?

Александр Ливергант: Союз еще слишком молод, чтобы в нем были какие-нибудь отношения. Вообще, я бы сказал, что отношения между переводчиками, особенно цеховиками, то есть переводчиками с немецкого, испанского, английского, бывают часто непростыми. Это происходит даже не столько из-за конкуренции, а из-за того, что варишься более или менее в одном соку. Я бы сказал, что сейчас они стали в каком-то отношении лучше, чем были. Раньше сама по себе среда была более герметичной и более узкой, и переводчики больше варились в собственном соку. Сейчас мы как-то гораздо более разбросаны, чем были. Но цеховые отношения, конечно, непростые. А в какой среде профессиональной они простые?

Ольга Дробот: А с другой стороны, все-таки переводчик, когда он читает уже книгу, вышедшую, он поневоле как-то примеряет это на себя, как бы он сделал. Не часто, но иногда бывает такое совершенное восхищение работой коллеги по цеху: как замечательно это сделано! Хотя, конечно, перевод в целом сродни игре в футбол в том смысле, что запоминаются только пропущенные мячи.

Татьяна Баскакова: Я начинала свою жизнь, как историк, как человек другой профессии, мне кажется, что сравнительно с другими кругами интеллигенции очень благополучные, очень хорошие отношения среди переводчиков, конкуренции серьезной нет, каждый выбирает то, что он хочет делать.

Наталья Трауберг: Мне кажется, очень хорошие, потому что когда я, молоденькая, узнала Наталью Альбертовну Волжину и других, они мне очень помогали. Я помогала в жизни многим. А главное, у нас сохраняется, может быть, потому что у нас очень странная профессия, в которую включено ремесло, очень большая благодарность другим. Когда видишь хороший перевод — это же огромная радость.

Виктор Голышев: Не знаю, мне кажется, отношения очень простые. Я конкуренции никогда не ощущал, считаю, что это не спорт, и говорить, кто лучше, кто хуже, кто первый, кто третий — бессмысленно совершенно. Кому-то удается одно лучше, другому — другое. Но когда видишь хороший перевод, это очень большое удовольствие. Я считаю, что отношения очень цивилизованные. Есть, конечно, «черные кошки» в любой профессии и в любой области жизни. Я знаю людей, которые с удовольствием писали внутренние рецензии плохие на коллег. Но, слава богу, как-то мне этого не приходилось делать.

Александр Ливергант: Тем более что сейчас нет внутренних рецензий ни на коллег, ни на кого.

Виктор Голышев: Ну, иногда спрашивают устно что-нибудь там.

Иеромонах Макарий — Папье-маше

Иеромонах Макарий

Кажется, я писала о том, как в 1955 году покинула в кафе «Прага» моих довольно блистательных спутников, среди которых были Валентин Свистунов и Владимир Г. Гак, чтобы подойти к двум молодым людям, похожим на картину Шагала. Я знала, что один из них — Сима Маркиш, недавно вернувшийся из ссылки, куда его с матерью и братом отправили после казни отца. Другой оказался индологом по имени Саша Сыркин. С профессором Сиркиным, как называют его в Иерусалиме, мы дружим и теперь, хотя живет он далеко, а Шимон Перецевич Маркиш недавно умер.

С ним мы очень часто общались с лета 55-го по лето 58-го. У него уже был маленький сын Марк. Потом я уехала в Литву, Сима — в Венгрию, а там и в Швейцарию. Иногда мы посылали друг другу красивые открытки.

Помню, как в 56-м я стояла у книжных полок, а он пламенно возмущался: неужели человек, посмевший назваться христианином, может делить людей на тихих и важных? Слова, вообще-то, нянечкины, а уж она — несомненно христианка, но Симка приписал их мне и стал сердиться. Он-то делил и покруче, но христианином не назывался. Позже у Белля я нашла быков и агнцев, однако не знаю, что сказал бы С. М. Naturellement, почти сразу вслед за этим, переводя честертоновского «Франциска», я поняла сердцем и утробой, в чем он прав.

Франциск тоже участвовал в нашей жизни. Приехав ненадолго из Литвы году в 65-м, я стояла на Тверском бульваре, а Сима бегал и кричал уже не на меня, а на отсутствующего Муравьева. Бедному Владимиру Сергеевичу и горячо любимой ими обоими Надежде Яковлевне Мандельштам он вменял то, что они на Франциска не похожи.

Не понимаю, что страшного в беге времени. Увидишь картинку из прошлого и умиляешься, она ведь стала идиллией, eidolon. Поистине, чудо, что наша жизнь движется, как багаж в аэропорту, повинуясь Божьему замыслу. 30 октября прошлого года, в 41-ю годовщину смерти Ирины Игнатьевны Муравьевой, незнакомый ей внук Алеша прочитал кусок очень мудрой статьи, подписанной «иеромонах Макарий». Через полгода, узнав номера телефонов у первой Симиной жены, пятьдесят с лишним лет назад поехавшей за ним в ссылку, я позвонила ее сыну. Он прислал мне список и, кажется, текст своих статей. Прочитать я их не могу, пока не починят компьютер.

Папье-маше

Мало кто помнит этот материал — как-то спрессованную бумагу, из которой делали кукол и бутафорские овощи. Поскольку именно такие овощи и куклы были для меня образом рая, сравнение неудачное; но, если примерить по Додду (притча — не аллегория, и далеко не все в ней нужно толковать), останется главное: сухая бумага вместо чего-то живого. Во всяком случае, именно это подобие пришло мне в голову, когда я на днях была в одном храме.

Сразу вынесем за скобки фразу, в которой так и слышатся поджатые губы: «Я никого и ничего не сужу». Никого — это прекрасно, если верно; на самом деле те же губы свидетельствуют о жесткости и склочности. А вот ничего — уже сомнительно. Пророки, мегафоны Божьи, просто орали от страдания, Спаситель тоже не молчал, почему же мы не должны хотя бы испытывать боль от того, что возмущало их сердца? Кто-то сказал, что «это» — не грехи Церкви, а грехи против Церкви. Казалось бы, можно перейти к делу, но отмечу странную вещь: именно те, кто «никого не судит», непременно напоминают про меч, принимая эту метафору прямо, без контекста. Какие там «овцы среди волков»! Вы что, львица Толстая? ((Меня действительно назвал так один пылкий неофит.)) Словом, судить — нельзя, но среди волков надо быть по меньшей мере волкодавом.

Итак, была я в храме. Православный извод христианства знаком мне с рождения, особенно — по моей крестной матери. Лучше всего его выражают Заповеди блаженства и слова об «унизивших себя» или «умалившихся». Заметьте: не униженных, те сплошь и рядом хотят реванша, а добровольно или хотя бы по некоторым свойствам взявших крест отверженности.

Частью совпадают с ними, частью их дополняют слова Епифания Премудрого о св. Сергии: «…тихость, кротость, снова молчание, смирение, безгневие, простота без пестроты…». Получается не отверженность в духе контркультуры, а сочетание духовного света с незаметностью в падшем мире. Такой и была нянечка.

Но как часто видишь то, что именно эти черты подменяют бутафорией! Отделение от мира? Значит, сухость и черствость. Помню, одна английская православная монахиня привезла мне книги от честертоновцев и спросила, когда я пришла к ней в монастырь: «Почему они никому не улыбаются?» Ответить я не могла; там, в Англии, улыбаются все, а уж православные просто сияют без малейшей слащавости. Нет, не все. Я была на епархиальном собрании, где владыку Антония чуть не разорвали поклонницы, но это — обычные дамы, которых много и вне Церкви.

Что ж, теперь предложим читателю не слишком духовное упражнение: прикиньте, каковы лучшие черты католика, и, по формуле corruption optimo pessima ((Хуже всего — искажение лучшего (лат.).)), опишите другую разновидность папье-маше.

Георгий Андреевич — Снова Большая Пушкарская — Хрупкий лес

Георгий Андреевич

В начале 60-х годов, у Фриды Вигдоровой, я увидела соученика ее дочери Саши. Больше всего мне понравилось, что он очень похож на Владимира Андреевича Успенского, моего ближайшего друга, о котором я часто пишу (см. хотя бы № 1/05). Но и вообще он много знал, занятно говорил и, по определению тех лет, не был ни снобом, ни жлобом. Позже оказалось, что скорее он сноб, но далеко не в той мере, какая требовалась от внутреннего эмигранта. Заметим, что Ирина Игнатьевна Муравьева, а в 60-х — Борис Шрагин с женой Натальей повторяли заклинание: «Ты один был мне надеждой и опорой, о великий, могучий русский снобизм!», из чего следует, что первоначальный, тэккереевский смысл слова был утрачен.

Однако я отвлеклась. Гога Анджапаридзе, воспитанный двумя интеллигентными, отчасти грузинскими женщинами, отца своего не знал, но предполагал, что фамилия его — Монигетти. Кроме того, он родился в апреле 43-го, в тот день, когда в Москве кончились бомбежки. Я, напротив, попала в Москву (41-й год) в день своих именин, когда в Питере бомбежки начались. Мы обо всем этом говорили — и с ним, и с Володей Скороденко, и с Володей Муравьевым, но для молодых атеистов (кроме В. М.) такие проявления «самой жизни» свидетельствовали разве что об игручести мироздания.

Гога быстро пошел вверх по ступеням издательств. Едва перевалив за 30, он стал главным редактором «Радуги»; в сорок с небольшим — директором «Художественной литературы». Естественно, это не одобряли, а тут он еще влип в какую-то историю со сбежавшим писателем. Вообще, он был выездным и даже сопровождал туристические группы — ну что тут скажешь! Мне он долго объяснял, как что было, и я очень жалела его. Те же, кто осуждал, спокойно пользовались его помощью, а самые антисоветские пили с ним как ни в чем не бывало. Тому, кто в многотысячный раз захочет меня осудить, предлагаю честный и личный спор.

Помню, как смеялся Г. А., когда меня мучила редакторша из «Радуги» (см. № 11/03), очерк «Сурок»). Собственно, он меня прикрыл, поскольку она писала жалобы. Позже мы оказались вместе в больнице и, впервые общаясь регулярно, говорили о вере — он спрашивал меня, что же это такое. Когда он стал директором в огромном кабинете и туда, по «перестройке», повалили внутренние эмигранты, он бурно приветствовал меня, подчеркивая нашу дружбу, чему способствовало то, что он издавна был со мной на «ты», в отличие, скажем, от Успенского или Муравьева. Вдруг на каком-то празднестве или заседании он оступился на эстраде и тяжко сломал ногу.

Потом «Худлит» исчез, мы перезванивались, хотя и очень редко. Весной 2005 года издательство «Летний сад» спросило меня, можно ли заказать Г. А. предисловие к моей книжке. Конечно, я удивилась (вот уж, поистине, конь и лань ((По-видимому, лань — Георгий Андреевич, простодушный, как многие скептики и бонвиваны.))), но согласилась. А вскоре позвонил человек, который этим занимается, и походя заметил, что обойдемся без предисловия. Я опять удивилась, и он сказал, что Георгий Андреевич только что скоропостижно скончался.

Снова Большая Пушкарская

Между концом 69-го и летом 73-го, то есть — еще у мамы, я стала переводить и реферировать материалы о русских католиках. Отец Александр предложил мне этим заняться, а принимал их отец Владимир Рожков, достойный не моего, но лесковского описания. Скажу одно: чем-чем, а гордецом он не был. Я к нему искренне привязалась, но это — другой рассказ.

Словом, делала я реферат по двум книгам о русских католиках. Возглавлял их всех экзарх Леонид Федоров, и он же служил со своей небольшой общиной в домике, где до него, после столыпинского разрешения, служил отец Дейбнер. Сижу, пишу, рядом — толстый труд отца Майё. За этим самым столом листаю его и дохожу до строчек о том, что домик стоял на Большой Пушкарской, в нашем дворе.

Я его помню. Около него мы часто сидели с няней под сиренью. Жили там старушки Лукашевич — неужели они, польки или литовки, никак со «всем этим» не связаны? Мы у них бывали (может быть, один раз?), и они показывали нам книжки с «временами года», которые я помню и теперь. Отойдя от стола, я перенесла книгу на кровать и долго сидела перед ней на полу. Много раз с тех пор я об этом рассказывала. Уже при свободе, на конференции в Питере (95-й или 96-й год), я просила что-нибудь разузнать, но никто не собрался. Может быть, соберутся, прочитав об этом здесь?

Хрупкий лес

Начиная с 9 ноября 1969 года я снова жила в Москве. Прежде чем описать эту жизнь, уточню: 1) осенью 79-го мы вернулись в Литву, думая, что навсегда, но вновь оказались в Москве уже в мае 84-го, 2) уехала я в 69-м никак не по чьей-то вине.

Теперь — о московской жизни. Тогда у нас с детьми еще не было своего жилья, обитала я у родителей, и это было нелегко. Однако кто-то приходил, иногда — игнорируя мамины запреты, иногда обходя их тем, что мама относилась к этому гостю хорошо. К сожалению, отец Александр Мень и Сергей Сергеевич Аверинцев в это крохотное сообщество не входили; первый об этом знал, второй — нет и, уходя, читал маме в передней свои религиозные стихи.

Именно тогда мы (прибавим сюда Володю Муравьева и Юлия Шрейдера) стали думать о торфяном болоте. Недавно один молодой друг возмущался строчкой «Мы были музыкой во льду». Хотя и мне кажется странным говорить так о своей среде, исходили мы из нее, и предложила это не я. Без всяких «мы», был лед, после — оттепель, а потом — что-то вроде торфа. Совершенно изнемогая от невыносимых времен, Сергей Сергеевич расписывал, какие бывают на болотах цветы, кусты, источники. Читая «Курьер ЮНЕСКО», кто-то из нас обнаружил тему «Хрупкий лес». Произрастал он именно на болоте. Было это намного позже, в 1989-м, и мы решили, что лес этот начинает расти. Наверное, если бы кто-нибудь из моих друзей той поры был еще здесь, он бы это подтвердил.

Читали мы и «День восьмой» Торнтона Уайлдера, мало того — очень любили (я и сейчас люблю), и там тоже нашли отрывок про болото и лес. Приведу его:

Какие пласты времени требуются, чтобы болото превратилось в лес? Ученые все расчислили точно: столько-то, чтобы болотные травы дали перегной, нужный для роста кустарника; столько-то, чтобы кустарник подготовил почву для деревьев; столько-то, чтобы под благодатной тенью дикой вишни и клена взошла поросль молодых дубков; столько-то, чтобы красный дуб уступил место белому; столько-то для победного вступления буков, дожидавшихся своего часа, — битва молодняка, так сказать.

Человек-гора

Маленький и молодой Честертон

Гилберт Кийт Честертон родился 29 мая 1874 года, в один день с Джоном Кеннеди, в один год с Бердяевым и Черчиллем. Отец его, Эдвард Честертон, унаследовал вместе с братом процветающее дело (продажа недвижимости) и был, по-видимому, очень похож на идиллических отцов из викторианских детских книжек, скажем — на мистера Кармайкла из «Маленькой принцессы». Детство Честертона — уже вызов. И в конце прошлого века, и сейчас мы думаем, что «на самом деле», «в жизни» бывает только всякая гадость. Однако Честертон неустанно напоминал: все эти темные ямы не совсем «есть», потому они и исчезают, как не было, а остается, наследует землю тот слой, из-за которого, читая сказки, испытываешь «радость узнаванья».

Обойдем сразу все споры, «правда» это или «неправда». Честертон считал правдой только это, а судить, если хотите, можно по плодам.

Тогда получится, что в Кенсингтоне, сперва — на Шеффилд-террас, потом — в Уоррик-гарденз, жила уютная, свободная, просвещенная семья. Отец, возвращаясь домой, писал акварели, гравировал, переплетал книги, написанные им для своих детей, украшал дом и сад. Честертон мало пишет о матери, но нет ни единого свидетельства о каком-нибудь «скелете в шкафу». Ее невестка, жена младшего брата, считала ее и несобранной, и несколько властной; но оба сына не похожи на тех, кого подавляла мать. Когда в 1895 году Гилберт стал совершеннолетним, она писала ему в Оксфорд, где он гостил: «Благодарю Бога за день, когда ты родился, и за день, когда ты стал взрослым. <...> Что бы я ни сказала, что бы ни дала, это не выразит моей любви и моей радости оттого, что у меня такой сын». Так не пишут властные, пожирающие матери.

Звали ее Мэри-Луиза; считалось, что ее семья восходит к французам по фамилии Грожан (по-английски — Гроджин), но ученые теперь раскопали, что восходит она к французским швейцарцам. Мать ее была шотландкой, урожденной Кийт. История знает многих Кийтов, скажем — зятя Роберта Брюса, сэра Александра Кийта. Нам интересней, что Джеймс Кийт жил в XVIII веке в России и был здесь одним из основателей масонских лож. Видимо, он — косвенный, а не прямой предок Честертона.

Детей у Честертонов было трое, но дочка Беатрис умерла в 1876 году. Через три года, осенью 1879-го, родился брат Сесил.

Еще через много лет вдова Сесила, Ада Честертон, написала, что увидела она в их доме, когда пришла туда в первый раз. Стены в столовой были бронзово-зеленые. Краснодеревый стол, краснодеревый поставец с бутылками, еще какой-то стол со скатертью винного цвета, камин по рисунку отца. Вероятно, Ада сидела лицом к двери, за которой виднелась розовая гостиная, а дальше — «длинный и дивный» («long and lovely») сад, где росли сирень и жасмин, ирисы, вьющиеся розы. У дальней стены стояли высокие деревья — в праздничные вечера отец семейства вешал на них разноцветные фонарики. В комнатах того этажа, который у нас называется первым, всюду стояли высокие книжные шкафы. А на всех окнах — зеленые ящики с цветами.

Там же, в столовой, напротив камина висел портрет маленького Гилберта, заказанный итальянскому художнику Баччени. Это — вылитый Седрик, лорд Фаунтлерой, и в таком же самом костюмчике — черный бархат, белый кружевной воротник, золотистые локоны. Есть и более раннее изображение, Гилберт года в полтора, очень жалобный и худенький, но приветливый. Лет в семь, когда кончается сравнительно раннее детство, Честертона остригли, на фотографии он мрачный и стриженый, а жалобный и худенький, но неприветливый — Сесил. Дальше, до свадебной фотографии, юный Гилберт Кийт непременно мрачноват и стрижен по-мужски, без завитков.

Принято считать, что в детстве Честертон верующим не был, но вряд ли это так. Семилетний Честертон рисовал распятие (для Англии тех времен — связанное с католичеством), а немного раньше написал «God is my sord and my sheellbiker» (примерно: «Бог мой меч и мой щитолат»). Крест и меч, судя по рисунку, уже тогда были связаны для него. Другое дело, что хороший ребенок не различает, как взрослый, естественного и сверхъестественного.

В 1881 году Честертон пошел в подготовительную школу, в 1886-м ее закончил, а в самом начале 1887-го, двенадцати с половиной лет, поступил в старинную школу Сент-Полз, основанную при соборе Св. Павла другом Томаса Мора. За четыре века ее кончили многие прославленные люди, в том числе — Мильтон и Мальборо. От Итона, Харроу или Рэгби она отличалась тем, что была в самом Лондоне, мальчики жили дома. Кроме того, спорту здесь отводили совсем небольшое место. Страшно представить, что делал бы подросток Гилберт в старинных интернатах с полями и площадками для игры. Он и в Сент-Полз с большим трудом занимался гимнастикой. К тому времени проявились очень важные его черты: он был исключительно неуклюж и исключительно кроток.

Исследователи рассуждают сейчас о том, чем именно он болел, и приходят к выводу, что начались неполадки эндокринной системы. Он еще не был толстым, но стал очень высоким. По его словам, он все время спал; видимо, не все время, потому хотя бы, что, по его же словам, самозабвенно читал стихи, когда шел в школу. К тому же, он их писал. Мальчики стали над ним смеяться — например, положили ему снегу в карманы, и он заметил только в классе, что под партой образуется лужа; но он обезоружил их полным отсутствием самолюбия. Преподаватели явно любили его; например, не наказывали, когда он забывал готовить уроки. Позже один из его друзей сказал, что он был кротким, «как старая овца».

Довольно скоро, в 1890 году, Честертон возглавил Клуб Дебатов, куда входили Люшен Олдершоу, братья д’Авигдор, братья Соломон, Фордэм, Солтер, Вернэд и Бентли. Он дружил всю жизнь со всеми, особенно — с Бентли и Олдершоу. О том, каким они его видели тогда, Бентли пишет:

Г. К. Ч. <...> был необычайно высоким, долговязым мальчиком с серьезным, даже угрюмым выражением лица, которое очень легко сменялось веселым и счастливым.

Однако сам Честертон себя таким не видел. Этим годам он посвятил главу «Автобиографии», которая называется «Как быть болваном»; но даже ему пришлось рассказать о неожиданных успехах. Умные учителя заметили, как он даровит; среди прочего, ему дали Мильтоновскую премию за поэму о св. Франциске Ксаверии. Почему он писал о католике, неясно. Ко второй трети века католики почти перестали быть «лишенцами». В католичество перешли такие выдающиеся люди, как лорд Эктон; в расцвете славы были кардинал Ньюмен и кардинал Мэннинг. Но большинство по-прежнему считало «папистов» кровожадными чудищами.

Когда Честертону вручали премию, которую до тех пор давали только ученикам выпускного класса, он вышел, постоял, забыл взять диплом и вернулся на место. Родители уже знали, что ни в Оксфорд, ни в Кембридж он не пойдет, хотя школа именно туда и готовила. Считалось, что он хочет учиться живописи. Скорее всего, это не шокировало семью; однако что-то их настораживало — может быть, Гилберт был уж слишком рассеян. Позже он считал, что в юности «нормально побыть ненормальным». Наверное, так и есть, но это очень тяжело.

Внешне, впрочем, все было неплохо. В награду за премию отец поехал с ним во Францию, и Честертон писал оттуда Бентли, рассказывая о «старых abbes… в черных одеждах», «бронзовых французских солдатиках» в «алых шапках», о «голубых блузах» рабочих и «белых чепчиках» женщин. Ощущение веселой раскрашенной картинки уже есть, но еще не появились четкость, глубина и прозрачность, благодаря которым его книги сияют, словно Новый Иерусалим. Вернувшись, в последнем классе, он написал стихи о Деве Марии и о святом Франциске; однако есть у него и стихи, типичные для тех лет, — и антиклерикальные, и даже богоборческие.

Упорно не желая поступать в университет, Честертон расставался с друзьями. Чтобы он все-таки учился, нашли компромисс — он стал посещать лекции в Лондонском университете. Латынь преподавал Хаусмен, тогда еще не прославившийся своими стихами. Честертону его занятия не нравились, и он перестал на них ходить. Более или менее постоянно ходил он в Слейд-скул, училище живописи, но, по его собственным словам, ничего не делал. Именно там он встретил, среди многих «декадентов», особенно страшного ему человека, о котором через десять лет с лишним написал эссе «Ученик дьявола».

Бывали они с младшим братом в тех гостиных, где проводились спиритические сеансы. От них у Честертона осталось мучительное чувство, но поразило его и то, что столик просто врет. Эдвард Честертон, пошедший туда с сыновьями, видимо — из любопытства, попросил назвать фамилию дальней родственницы и получил ответ: «Мэннинг». Честертон-старший сказал: «Чушь!» Столик: «Была в тайном браке». Эдвард Ч.: «За кем?» Столик: «За кардиналом Мэннингом». Что это все значит, Честертон не понял. Как это приятно!

На каникулы 1894 года он поехал в Италию и писал из Флоренции и Милана восторженные письма; объехал много городов, был в Венеции и в Вероне. Однако именно в том году обеспокоенная его странностями мать советуется с директором его бывшей школы, и тот говорит ей: «Шесть футов гения. Лелейте его, миссис Честертон, лелейте его». Буквально de profundis, из глубины отчаяния, юный Честертон пишет стихи, не похожие на подражательную поэму о Франциске Ксаверии:

Был человек, он жил давно, на Востоке,
А я не могу смотреть на овцу или птицу,
На лилию, на колосья, на воробья, на закат,
На гору и виноградник и о нем не подумать.
Если это не значит «Бог», что же это такое?

В журнале, который издавала Слейд-скул, напечатали его рассказ о мальчике, которого считали безумным, потому что он всему удивлялся. Так появился впервые «священный долг удивления», которым много лет спустя закончится его последняя книга…

Летом 1895-го Честертон поступил на службу — сперва в одно издательство, потом в другое, «Т. Фишер Анвин», где пробыл до 1901 года, почти шесть лет. Целый день он читал там чужие рукописи и давал отзывы. Вечером и ночью писал сам. Летом 1896-го он опять поехал во Францию и опять рассказал в письме Бентли об английских девушках в белых пальто и алых беретах, похожих на маки, и о французских девушках с черными косами, в которые вплетены алые ленточки.

Видит он все яснее и четче, мир просветляется. Самое главное — он непрерывно благодарит, хотя толком не знает, кого именно. И это немедленно окупилось, совсем как в сказке.

Осенью 1896 года Олдершоу повел Честертона в гости, чтобы тот познакомился с его невестой, Этель Блогг. Она жила с матерью, двумя сестрами и братом в пригороде, который называется Бедфорд-парком. Он был новый, его начали строить за двадцать лет до этого для «людей искусства», которым было тяжело в сером, скучном Лондоне. В «Автобиографии» Честертон напишет, что Лондон похож на «плохой чертеж», а Бедфорд-парк — «причудливое предместье». Действительно, домики там стилизованные, в стиле королевы Анны, а доходные дома прошлого века, для нас — уютные, даже поэтичные, прекрасно уравновешены дворцами, особняками, соборами, а главное — садами.

Недавно я там была, посидела в кафе, посмотрела на кабачок, постояла перед домиком Блоггов. От Ноттингхильских ворот, близко от которых (немного южнее) жили Честертоны, к Бедфорд-парку — прямой путь, через Хаммерсмит, все на запад. По «Автобиографии» получается, что, бродя по Лондону, Честертон неведомо зачем свернул в сторону, взобрался на мост, перекинутый через пути, и увидел «вдалеке, над серым пейзажем, словно рваное красное облако заката, искусственную деревню…» Прошла я не весь путь, только от Хаммерсмита, но других мостов там не было. Скорее всего, он взобрался на мост уже в Бедфорд-парке — тогда почему «вдалеке»? Но это еще ничего; непонятно другое — связаны эти «описанные мгновения» с тем, что Олдершоу повел его к Блоггам, или нет. Конечно, жизнь состоит именно из таких совпадений: влез на мост, увидел — и тебя ведут именно туда. Но поневоле подумаешь, что Честертон сам пошел искать странное предместье.

Много позже Честертон вспоминал, что молоденькая Франсис напомнила ему мохнатую гусеницу с перехватами. Видимо, у нее были распущенные волосы, украшенные в духе прерафаэлитских картин. По его словам, она была похожа на эльфа или на девушку с полотен Берн-Джонса, «если бы лицо ее не было смелым». Гость увидел в нем «аскезу веселости, а не аскезу печали, та легче». Пытаясь поточнее изобразить свою прекрасную даму, он писал: «… гармония коричневого и зеленого. Есть и золотое, не знаю что, наверное — корона».

Почти два года, мгновенно вынырнув из тьмы, молодой Честертон проводил в «причудливом предместье» все свободное время. Там же жил Йейтс со своими сестрами и царила именно та атмосфера, которая побуждает считать всех остальных мещанами. Честертон ухитрился впитать все лучшее, не притронувшись к худшему, прежде всего — не заразившись ни опасной мистикой, ни высокомерием. Он сумел увидеть в гордыне ирландского гения благородную привередливость к людям и любил бывать у него дома, наслаждаясь «неповторимой комедией ирландских шуток, сплетен, насмешек, семейных ссор и семейной гордости» — и мастерской сестер Йейтса, где учили украшать комнаты по образцу «расшитых одежд неба».

Объясниться в любви к Франсис Честертон решился только летом 1898 года, у мостика, в Сент-Джеймс парке. Миссис Честертон не очень понравилось, что он женится, свадьба долго откладывалась, видимо — главным образом из-за нее. Мать и сын пишут друг другу так деликатно, что надо вычитывать это между строк. Блогги были беднее и ближе к богеме, но свободомыслящие Честертоны вряд ли обратили бы на это внимание. Кроме того, Франсис со всеми своими зелеными платьями, опушенными серым мехом, и распущенными волосами совершенно не походила на мечтательную, изысканную барышню: терпеть не могла луну, любила огород больше, чем сад, а главное — верила в Бога и ходила в церковь. А Честертоны были такими, как весь их круг: очень строгий к себе нравственный кодекс, любовь к Христу, нелюбовь к обрядам и догмам, сравнительный скепсис. Что говорить, это гораздо лучше ханжества, но очень неустойчиво. Дети обычно идут или вверх, или вниз.

Как бы то ни было, Честертон, видевший и скептиков, и дичайших мистиков, отнесся с благоговением к вере своей невесты и на десятом году брака, посвящая ей поэму, честно писал: «Ты, что дала мне крест».

Придя домой после объяснения у мостика, он сообщил Франсис: «Чувство собственной ничтожности захлестывает меня, я пляшу и пою». Этой фразой можно описать всю его мудрость. Обычно, ощущая свою ничтожность, мы скорее сердимся, чем поем.

Последние годы прошлого века молодой Честертон целые дни работал, вечером бежал в Бедфорд-парк, ночью писал невесте. Тем временем отец дал денег на издание книжки, в которую вошли странная, довольно подражательная поэма «Дикий рыцарь» и некоторые стихи. Рецензии были, и хорошие, но ничего особенного.

Начался двадцатый век — конечно, в 1901-м, а не в 1900-м году. И, словно историю писал Честертон, все переменилось: умерла королева, поженились Гилберт и Франсис, а молодой эссеист стал знаменитым.

Тогда, в первые месяцы века, Честертону уже заказывали статьи для газеты «Дэйли Ньюс». Журналистов в Англии было много; пресса, в современном смысле, существовала 200 лет. Пятью годами ранее братья Хармсворды, будущие лорд Нортклиф и лорд Ротермер, создали «желтую» прессу; но, видимо, газеты и журналы все равно были скучными, а часто — и пошлыми. Честертон не стал считаться с правилами — и сразу привлек внимание. Он это знал. При всей своей скромности, он писал невесте: «Я и впрямь думаю, что совершу переворот в журналистике, введя в газетные статьи поэтическую прозу». Лет десять назад, в газете «Сегодня», Александр Генис озаглавил статью о нем: «Дайте мне легкомысленного Гилберта, и я переверну журналистику», перефразируя слова нашего героя: «Дайте нам легкомысленную журналистику, и мы перевернем Англию».

Печатался Честертон и в «Спикере». Читатели стали осыпать обе газеты письмами, восхищаясь и спрашивая, кто такой Честертон; пришлось издать статьи особой книжечкой. Через год, когда вышел второй сборник, к славе молодого эссеиста уже привыкли и спокойно писали: «…если есть сейчас более популярный журналист, чем Г. К. Ч., я бы хотел с ним познакомиться». Привыкли и к карикатурам, таким беззлобным, что можно говорить об умилении. Быстро толстеющего, очень высокого Честертона прозвали Человеком-горой, как лилипуты — Гулливера.

Чем же Честертон так удивил всех и обрадовал? Самое главное, пожалуй, вот в чем: мир становился уж очень больным — он был здоровым; мир становился все прозрачней — он был радостным и детским. Он соединил именно то, чего не хватало начинавшемуся веку: ангельскую легкость и человеческий уют.

28 июня 1901 года, сразу после венчания, Честертон зашел выпить молока в молочную, где бывал в детстве с матерью. Свадебная фотография — последняя, где можно еще надеяться, что у него будет взрослая внешность. Понимая, что элегантным и даже опрятным мужа не сделаешь, Франсис придумала для него костюм — широкий плащ и широкополую шляпу. Волосы немножко отросли, образовались завитушки на затылке, как у детей того времени (те, кто постарше, видели такую прическу на значке октябренка). Один человек сказал, что у Честертона голова ангелочка и тело Фальстафа.

Зимой, в конце года, молодые супруги переехали за реку, в скромный Баттерси. До этого они снимали домик на прелестной маленькой площади, Эдвардс-сквер, почти рядом с домом родителей, но молодому журналисту это еще было не по карману. А чтобы платил богатый отец, никому и в голову не пришло. Соседи с Эдвардс-сквер вспоминали: «К нам вошел без доклада очень высокий светловолосый молодой человек с милым лицом и сразу сказал приятным голосом: „Вы не присмотрите за нашим котенком? Мы уезжаем дня на два“. Котенка он прижимал к себе обеими руками».

В новом месте они жили скромно, он ощущал себя поденщиком-газетчиком. Денег им постоянно не хватало. В 1904 году он проел последнее в кабачке «Чеширский сыр», пошел в издательство и рассказал замысел «Наполеона Ноттингхильского». Ему дали авансом 20 фунтов, он прибежал домой и высыпал Франсис в подол золотые монеты. Через несколько месяцев, когда он сдал свой первый роман (предсказав по ходу дела дату «1984»), ему заплатили еще, совсем немного.

Чтобы окончательно понять, чем покорил англичан нелепый молодой писатель, лучше всего прочитать его книги. Он откуда-то знал, что сила совершается в немощи; что маленькое лучше большого; что смотреть на людей и на вещи надо не сверху, а снизу. Словом, он воссоздавал для себя мудрость христианства и хотел как можно скорее поделиться ею с другими. Удивительно, что этот подарок с благодарностью приняли. Может быть, он не зря верил в «обычных людей» или, точнее, в то, что их (нас) очень любит Бог.

Честертон постарше

В 1900–1910-е годы Англией правил Эдуард: немолодой король, похожий на студента, которому удалось удрать от строгих родителей. Честертоны, правда, еще не появлялись при дворе — зато часто бывали теперь там, где кишат знаменитости и крупные политики. Последние иногда приводили Честертона в ужас.

Одно знакомство оказало огромное влияние на всю его жизнь. Еще в 1901 году Олдершоу познакомил его с молодым журналистом и поэтом Хилером Беллоком — тот сам об этом попросил. Не успели они войти в кафе, Беллок покровительственно сказал: «Честертон, а вы неплохо пишете». Умный, талантливый, агрессивный полуфранцуз, ненавидевший почти все, кроме «доброго порядка», полюбил Честертона, но обращался с ним как старший с младшим, хотя разница у них — четыре года. Честертон его слушался. Очень может быть, что без него он скептичнее относился бы ко многому в истории романских стран, а главное — в истории Церкви.

Издатель Фрэнк Шид пишет, что Беллок «боролся не только с идеями, но и с людьми». Это еще мягко сказано. К примеру, он сочинил песню с рефреном «А всех врагов загоним в Ад!» и неуклонно пел ее в сочельник. Или такая сценка: Беллок стоит на коленях в Вестминстерском соборе, служка вежливо шепчет, что здесь чье-то место. Беллок: «Пошел к черту!» Служка: «Простите, сэр, я не знал, что вы католик». Честертон же уступал место даже кошкам, и полагал, что именно этому учит его вера.

В эпоху Эдуарда Честертон был исключительно счастлив, и Франсис тоже, хотя первые восемь лет ей бывало нелегко. Гилберт целыми днями бродил по Флит-стрит, от газеты к газете и от кабачка к кабачку. При всей своей приветливости и куртуазности он часто не замечал знакомых, глядя куда-то близорукими глазами. Писал он буквально везде, даже у стены и на колене.

Летом 1909 года Честертоны купили домик с садом в маленьком городке Биконсфилде, на полпути до Оксфорда. Они еще надеялись, что там будут и дети. Франсис незадолго до этого сделали какую-то операцию, но не очень обнадежили (Гилберт мешал врачам и сестрам, сидя на лестнице, где он писал ей сонет). Наверное, это было единственной бедой их брака. Франсис говорила позже: «Я хотела иметь семь красивых детей». Биконсфилдский дом мгновенно наполнился детьми друзей и соседей.

Ланс Сивекинг:

В детстве я называл Честертона «кроткий лев» — именно на льва он был похож, когда играл со мной в саду. Он не умел реветь, как львы в зоопарке, но все же рычал высоким и нежным голосом. До конца своей жизни он оставался для меня кротким львом.

А вот другой выросший ребенок:

Честертон, в самом редком и подлинном смысле слова, был современником и сверстником всякому. Он болтал, разыгрывал сценки, играл с нами, читал нелепые стихи, и вы не думали, что он дружелюбно старается перебросить мостик через пропасть между нами, вы просто чувствовали, что этой пропасти нет.

В эти же счастливые годы Честертон, как он сам сказал, «разочаровался не в либерализме, а в либералах». Он скоро понял, как призрачна политическая жизнь. Кроме того, он заметил ту тенденцию, которая привела и к лейборизму, и к государству благосостояния: помогать людям, не считаясь с их желаниями и жизнью.

В 1904 году, гостя у знакомых в деревне, он познакомился с католическим священником Джоном О’Коннором, и они разговорились о тайнах зла. Честертона поразило сочетание в нем чистоты и мудрости, свойственной и ему самому, хотя он об этом не знал. Этот священник стал ему близким другом, а позже — духовником.

Именно О’Коннор в своей книге «Отец Браун о Честертоне» рассказал об одном из трех известных случаев, когда Честертон рассердился, и единственном, когда рассердился зря. Однажды, уже в темноте, гости и хозяева возвращались из сада в дом. О’Коннор хотел помочь подслеповатому другу, но тот резко вырвался — и сразу поплатился: упал, сломал руку, лежал шесть недель. Кротость его была выбором воли, а не чертой характера. Он, не веривший ни в детерминизм, ни в человеческую безгрешность, первым бы с этим согласился.

В 1908 г. Уэллс писал о своей мечте — он хотел бы, чтобы его изобразили среди друзей на расписном плафоне. Первым он называет Честертона, с которым они пьют пиво из красивых бутылок (или фляжек, flagons). «С Честертоном, — уточняет он, — но никак не Беллоком». Несомненно, Беллок сам отказался бы пить с Уэллсом.

Однако и у честертоновской терпимости был предел. Еще в Лондоне, до Биконсфилда, Алистер Кроули предложил ему дискуссию, а он отказался, единственный раз в жизни. Напомним, что «черный мистик» Алистер Кроули был изгнан даже из оккультного ордена «Золотая заря», где состояли Йейтс и Чарльз Уильям, а позже — из Италии, за «extreme practices» (примерно — «чудовищные действия»). Сам он считал себя «худшим человеком на свете».

Пожалуй, о «пресловутом оптимизме Честертона» можно говорить по отношению к эпохе Эдуарда, но не к эпохе Георга. Благодарил и радовался он по-прежнему, однако для него уже четко разделились пласты «Божьего мира» и нашего мира себялюбивых страстей. Конечно, короли тут ни при чем, но что-то в промыслительной судьбе Англии явно переменилось, когда в 1910 году миролюбивого сибарита, принявшего перед смертью католичество, сменил его простодушный сын, похожий на лондонца из среднего класса и на своего кузена Николая II.

1913 год почти наполовину заняло судебное дело, после которого Честертон уже оптимистом никак не был. Его неугомонный брат решил разобраться в махинациях, связанных с компанией Маркони. Возглавлял ее тогда Годфри Айзекс, а касалось все это политиков самого высокого ранга. Айзекс подал на Сесила в суд за клевету. Несколько месяцев тянулись какие-то предварительные разбирательства, очень тяжелые для семьи Честертонов. Сесилу угрожало трехлетнее заключение.

Представить себе этого человека нетрудно — старший брат много раз пытался описать его, от Руперта Гранта в «Клубе удивительных промыслов» до Гэхегена в «Мистере Понде». Тогда Сесил очень дружил с Беллоком и стал издавать с ним вместе газету «Свидетель», где и поместил злосчастные разоблачения. Суд состоялся в конце мая — начале июня. Против ожиданий, Сесил отделался штрафом в сто фунтов и, уж совсем против ожиданий, сразу после суда принял католичество. Теперь католиками были все самые близкие Честертону молодые мужчины — Беллок, Бэринг, отец О’Коннор и любимый брат.

Честертон лишается возраста

Честертон заболел к концу 1914 года. Ему было сорок лет (почти с половиной). До этого он очень много работал, пылал патриотизмом, ругал «берлинское варварство» — и вдруг буквально свалился и от Рождества до Пасхи, видимо, был без сознания. Болезнь его снова и снова пытаются определить. Да, водянка; да, плохо с сердцем — но это несоизмеримо с какой-то временной смертью. Когда Честертон стал приходить в себя, Франсис спросила его, чтобы как-то вернуть сознание: «Ну, скажи, кто за тобой ухаживает?» — и он ответил: «Бог».

Когда он стал понемногу работать, ушел на фронт Сесил. В 1916 году, вернувшись на несколько дней, Сесил прибежал к своей возлюбленной Аде Джонс, журналистке левых взглядов, которую называли «королевой Флит-стрит», и предложил немедленно обвенчаться. Сразу после церемонии они пошли в знаменитый кабачок «Старый чеширский сыр» на Флит-стрит. Друзья стояли вдоль улицы — она длинная, — чтобы войти туда по очереди и посидеть на свадебном пиру. Кабачок — маленький, там стола четыре.

Сесил уехал. Следующий раз Ада увидела его сразу после конца войны, когда срочно поехала к нему во Францию, в госпиталь. Там, при ней, он и умер.

После смерти Сесила, не сразу, Ада предприняла в его память самое важное дело своей жизни. Прожив без денег и помощи две недели в бедных районах, она написала книгу «В самом темном Лондоне» и стала создавать на пожертвования дома для бездомных и безработных женщин, которые назвала «Cecil Houses». Жена Георга V, королева Мария, поддержала ее. Позже, уже при Георге VI, она стала кавалерственной дамой, получив Орден Британской империи, а умерла — при Елизавете, в 1962-м! Мать Гилберта и Сесила любила ее больше, чем тихую Франсис.

Отвлеклась я, потому что не могу писать об этих четырех годах в жизни самого Честертона. То, что написал в это время он сам, просто незначительно по сравнению с любым другим периодом. Вошел в эти годы молодой человек, вышел из них — то ли старый, то ли просто без возраста.

Второе детство

Мирные годы начались для Честертона со смерти брата. Сесил умер, и старший брат совершенно этим оглушен. Ему только сорок пять лет, но те, кто описывал его в это время, говорят и о седине, и об особенной тонкости черт, и о совсем уж беспомощном взгляде. Читают его не то чтобы мало, но иначе. Он как бы отошел в массовую литературу, пусть и самого высокого класса. Тем, кто себя из массы выделил, смешон старомодный защитник добродетели. Они-то знают, что Бога нет, а человек подвластен только похоти, или корысти, или тяге к власти. Конечно, пока это — небольшой круг, но моду диктует именно он. Там, в Англии, началось то, что не кончилось и теперь, — Честертона считают великим одни католики; но, как обычно бывает в таких случаях, делают из него что-то вроде статуи или чучела.

Сразу после Рождества 1919 года Честертоны уехали в Палестину. Это было нелегко, но помог Морис Бэринг, который стал дипломатом. Книга «Новый Иерусалим», написанная по возвращении из паломничества, очень неровная. Такие куски, как «Битва с драконом» или отрывок про розовый куст, — поразительны. Но апологию Готфрида Бульонского больно читать, особенно потому, что написана она блестяще, это почти стихи.

Честертон пишет очень много писем, где впервые жалуется на бремя работы. Лекции в Америке, и те кажутся ему отдыхом. В самом начале 1921 года они с Франсис отплывают туда; встречают их с неслыханной помпой. Честертон растерян, а Франсис в каком-то городе говорит журналисту: «Слава богу, мой муж совершенно нормальный. Популярность нужна ему не больше, чем мне».

По возвращении в Биконсфилд они надстроили отдельный домик, ранее предназначавшийся для работы или для гостей. Ада описывает кирпичный камин, два низких кресла — и сад, где росли и пионы, и маки, и подсолнухи (вспомним, что молодая Франсис предпочитала саду огород). Именно тогда Честертон написал жене стихи, где предполагает, что Адам давал имена животным, а Ева — растениям.

Для животных он вполне заменил предавшего их Адама. Кроме собак в доме была кошка Перки. Ей удавалось есть рыбу с его тарелки; когда служанка пыталась ее согнать, он говорил: «Мне не мешает, что мы с ней едим».

Кажется, он немного успокоился среди зверей и цветов, но тут умер отец. В начале 1922 года Эдвард Честертон простудился и как-то загадочно угас, мгновенно утратив свою живость и сдержанность. Он наотрез не соглашался встать, тем более — выйти на свежий воздух, и стал слабеть умом. Так кончилась цепочка смертей — школьные друзья, брат, отец. Биографы иногда считают, что поле его жизни было расчищено для нового начала.

29 мая, ко дню рождения (Честертону исполнилось только 48 лет!) Морис Бэринг писал ему: «Я всегда восхищался Вашим отцом. Он напоминал мне моего, они такие английские!» Писем в эти месяцы очень много. С Бэрингом, Беллоком, отцом Макнебом, отцом Ноксом и отцом О’Коннором Честертон рассуждает о переходе в католичество. Главным препятствием было то, что Франсис оставалась англиканкой.

Надеюсь, многие спросят: неужели это так важно? Неужели мудрые, милостивые, доверяющие Богу люди никак не могут ощутить, что христианство едино? Но вот, не могли. Англичане Нокс и Бэринг ушли из англиканства; даже «высокой» Церкви им было мало. Дороти Сэйерс, Ивлин Андерхил, Чарльзу Уильямсу — достаточно, Элиот в нее перешел из унитариев, а вот Честертону и его друзьям хотелось из нее уйти.

Честертон (а в какой-то мере и Нокс, и Бэринг) считал, что протестантство, включая все англиканство, намного суше и мрачнее католичества. В одном из сравнительно ранних эссе он писал, что только католичество сохранило человечные добродетели, скажем — приветливость и «вежество»; в одном из поздних, уже католиком, — что только оно сводит небо на землю, в уютный дом, к цветам, зверям, маленьким радостям. Если бы его спросили, почему все это есть в Голландии или Скандинавии, он бы, я думаю, ответил, что протестантство не смогло это вытравить. Как-никак, он решился ходить в разные церкви с Франсис, а она не сразу пошла за ним; значит, это было для них очень серьезно.

Сам переход был очень тихим и скромным. Католического храма в Биконсфилде еще не построили, но была часовня в бывшем танцевальном зале местной гостиницы. 30 июля 1922 года туда пришли Честертоны и два священника: отец Джон О’Коннор и отец Игнатий Райс. После крещения мужа и жену оставили ненадолго одних. Когда о. Райс вернулся, он увидел, что Франсис плачет, а Гилберт обнимает ее и утешает. Монсеньор Роналд Нокс писал после смерти друга: «В 1922 году, когда ему было под пятьдесят <…> он перерос мальчишку и стал младенцем, присоединившись к нашей Церкви».

При конфирмации Честертон взял имя Франсис — и в честь жены, и в честь святого Франциска, книгу о котором издал на следующий год.

Бернард Шоу писал ему: «Вашей идеальной Церкви просто нет, ее и не может быть внутри официальной организации… Не может быть и официально католического Честертона».

Прежде чем возмущаться или восхищаться этими словами, припомним, как один литовский священник, показав на грязный абажур, сказал, что, если лампа не горит, пятна очень видны, а если горит — не очень. Конечно, это не отменяет слов Христа и пророков — пятна невыносимы; но у Честертона была особенность, удивлявшая даже очень набожных людей: лампа горела для него всегда, пятен он не замечал.

Примерно к 1908 году, в ходе острой полемики, Честертон и Шоу подружились. Честертон писал, что Шоу — как Венера Милосская: все, что в нем есть — прекрасно. Среди прочего, по мнению Честертона, Шоу недоставало любви к выпивке; он не знал, а скорее — знать не хотел, как искалечил детство Шоу его отец, алкоголик и ханжа.

Последние годы

Работа для Честертона становилась все труднее; тащить на себе газету, оставленную ему братом, было истинным подвигом. Газета непрерывно прогорала, и Честертон срочно писал какой-нибудь рассказ о Брауне, чтобы заткнуть дыру. «Руководить» он не умел. Многие, вспоминая о нем, жалеют, что он был таким мягким. Но любила его вся редакция. Сотрудники в своих мемуарах пишут о том, как он крестил спичку, закуривая сигару, как радостно смеялся, как превозмогал постоянное нездоровье. Казалось бы, чуть за пятьдесят — но он был болен. Ему было трудно дышать, иногда — ходить, он опухал. Его уговаривали сесть на диету, не пить, не курить, всерьез лечиться, но, как другой святой нашего века, Иоанн XXIII, он этим советам не следовал. Аскеза его была в другом. Один биограф писал, что он «прикован к мысли».

Честертон заметил «массовую культуру». Многие уже замечали ее — но презирали; он этого сделать не мог. Честертон защищал дешевое чтиво, возносил хвалу «шарманочному люду». «Обычного человека» он считал не дураком, не пошляком, а подвижником, знающим скромность, радость и надежду. Теперь, в 20-х и 30-х годах, ему стали противны новые виды пошлости, — но обвиняет он прессу, рекламу, радио, а не тех, кого они соблазнили.

Если мы не вернем людей к радостям повседневности, которую называют скукой, — пишет он, — наша цивилизация рухнет лет за 15. Как только кто-нибудь предлагает разумный выход из этих бед, ему говорят, что ничего не получится, нынешние горожане не примут такой жизни. Да, конечно; ведь жизни они не знают. Они знают, как уйти от нее, отвлечься, скажем — увидеть сон в кино. <…> Словом, если мы не поможем понять, как хороши рассвет, и еда, и животворящие тайны работы, цивилизацию нашу поразит болезнь усталости, от которой не вылечиваются. Так умерла великая цивилизация язычников — от хлеба, зрелищ и неумения увидеть домашних богов.

Чтобы разбудить несчастных горожан, несколько друзей основали осенью 1926 года Лигу дистрибутистов. Председателем выбрали Честертона, одним из самых активных членов стал о. Макнэбб, который почти не ездил городским транспортом, носил домотканое одеяние и сам склеивал конверты. Одни считали его святым, другие — сумасшедшим.

В своей статье историк и писатель Юлия Леонидовна Латынина показала, что крестьянский рай, где все довольствуются «тремя акрами и коровой», можно создать только при очень крепкой руке. Надеюсь, что такие попытки перечеркнуты опытом нашего столетия. Сам Честертон мгновенно задохнулся бы даже в авторитарном государстве, да и других бы очень жалел. Но именно в 30-х борьба его любви к свободе и мечтаний о порядке особенно мучительна.

В 1929 году он поехал в Италию и написал книгу «Воскресший Рим». Читать ее нелегко, хотя он постоянно повторяет, что фашизм ему не нравится. «Честное слово, — пишет он, — я не пытаюсь доказать, что черное — бело. Хочу я, чтобы в мире был белый флаг свободы, за которым я мог бы идти, не глядя на красный флаг коммунизма или черный флаг фашизма. Всеми инстинктами, всей традицией я предпочел бы английскую вольность латинской дисциплине». Однако «в Англии так плохо, так все развалилось, что поневоле потянешься к системе, которая работает». Слава богу, здесь он оказался плохим пророком.

Гораздо более пристойная, даже не авторитарная Польша, где он был в 1927 году, его очаровала. Ему хотелось видеть «добрый порядок» в католических странах, и он так умилился, что в замечательном эссе «О Польше» воспел человека, встретившего его романтической речью, тогда как все знали, что это — никакой не «воин», а бездельник с гонором.

Конечно, и в Италии, и в Польше, и в той ее части, которая стала Литвой, он видел и прекрасные вещи — службу Пия XI и его самого (они беседовали), Ченстоховскую икону, улочку в Вильнюсе. Принимали его в этих странах просто как короля. В Италии, когда у него сорвался голос, большая толпа аплодировала до конца его неслышной речи. В Ватикане ему дали высокий папский орден, а он вспоминал, что такое крохотное и яркое государство предчувствовал в своем первом романе. Дома, в Англии, все было гораздо суше, высоколобым он казался нелепым, «шарманочный люд» его не знал. Может быть, они его приняли, а то и полюбили, когда он стал говорить по радио. Людей поразила его манера, совсем простая, почти детская. Как ни странно, он, начисто лишенный самолюбия, очень волновался. На радио с ним ходила Франсис и сидела рядом.

Кончился 1935 год, а 1936-й начался смертью короля Георга V. 15 марта, выступая сам по Би-би-си, Честертон говорил о себе (точнее — о «нас») в прошедшем времени. В мае он с Франсис и своей секретаршей Дороти Коллинз собрался в Лурд и в Лизье. При всем своем поклонении Католической Церкви и «обычным людям» он немного опасался таких популярных мест — все-таки истинный христианин чувствителен к профанации христианства. Однако Лурд, которого он боялся намного больше, глубоко тронул его. Пещеру, в которой Дева Мария являлась Бернадетте, он назвал «серым лесом костылей и протезов, помещенных там бывшими калеками, которым доступно только честное дерево».

Сам он в эти дни был почти калекой, даже не мог выстоять мессу. Приехав домой, он все время засыпал у стола. Врач определил болезнь сердца (сердечную недостаточность), его уложили и, как за двадцать с небольшим лет до этого, он буквально отключился. Шли дни; однажды он открыл глаза и сказал: «Теперь все ясно. Свет борется с тьмой, и каждый должен выбрать, где он».

Пришел местный священник и соборовал его. Приехал старый школьный друг Бентли. Отец Винсент Макнэбб, стоя у постели, спел Salve Regina, как поют над умирающими доминиканцами, хотя Честертон не принадлежал к ордену проповедников; потом он взял со столика вечное перо и его поцеловал. Тем временем больной не мучился и не боялся, может быть — спал, может быть — нет.

13 июня Франсис от него не отходила. Он открыл глаза и сказал ей: «Здравствуй, душенька». Потом увидел Дороти и прибавил: «Здравствуй, милочка». Больше он в сознание не приходил и умер во сне наутро, в воскресенье.

Вокруг поднялось бог знает что. На похороны приехало очень много народу. Гроб перечеркивал крест из темно-красных роз, от Франсис; заупокойную мессу служили несколько священников, отпущение дал епископ Вестминстерский. Потом Беллок куда-то делся, и оказалось, что он плачет над кружкой пива. Морис Бэринг, очень больной, прислал письмо: «О, Франсис, как будто рухнула башня, сломался наш костыль!»

27 июня снова была заупокойная месса, уже в Вестминстерском соборе. Франсис и кардинал Хинсли получили телеграммы от кардинала Пачелли, будущего Пия XII. Он выражал соболезнование им и Англии от имени Пия XI, который назвал Честертона «защитником веры».

Когда-то так называли короля.

50-летие журнала «Иностранная литература»

Елена Фанайлова: Мы собрались в студии радио «Свобода» с заместителем главного редактора журнала «Иностранная литература», переводчиком, преподавателем РГГУ Александром Ливергантом, редактором журнала «Иностранная литература», прекрасным переводчиком Татьяной Баскаковой (Таня переводит с немецкого, французского и итальянского) и, не побоюсь этого слова, с легендарной переводчицей Натальей Леонидовной Трауберг, чьего Честертона все мы знаем и любим. На сорокалетие журнала «Иностранная литература» Иосиф Бродский сказал такие слова:

В моей жизни «Иностранная литература» сыграла роль чрезвычайно значительную. Это было действительно окно в Европу, Америку, Азию, Африку и вообще во все полушария. У меня складывается впечатление, что я через это окно и выпал.

Можем ли мы сейчас говорить о том, что что-то изменилось в звучании этих слов?

Александр Ливергант: Изменилось, только не за последние десять лет, а я бы сказал, за последние лет 15. В советские времена журнал был образом либерализма, несуществующего либерализма в стране, и за это журнал должен был, обязан был освещать по возможности все окна. Не могло, наверное, быть номера, где не была бы представлена, скажем, Венгрия, Китай или дружественная Индия и так далее. За это время, уж не знаю хорошо это или плохо, география журнала, безусловно, сузилась. Потому что исходим из уровня писателя, профессионального мастерства, известности, как теперь выражаются, раскрученности. В каком-то отношении журнал может быть тут и потерял. У нас сейчас редакция относительно небольшая и у нас нет редакции, например, которая называлась Редакция социалистических стран, тем более, что и социалистических стран уже нет.

Елена Фанайлова: Спасибо, Александр Ливергант. Наталья Леонидовна Трауберг, чем для вас был журнал «Иностранная литература» давным-давно?

Наталья Трауберг: В 55 году вообще ничего не было. Сейчас многие верят в то, что люди узнали о всяких ужасах весной 56-го. Этот съезд, хрущевский доклад. Я только хочу сказать, что летом 55 года все, с кем я была знакома, прекрасно все знали и ждали, что то, что мы любим, будет печататься для людей. И вдруг эта редакция образовалась и журнал, и мы все туда побежали. Там служил Коля Томашевский, мой соученик, романист и всякие другие люди. Но все молодые переводчики того времени, все его мы обожали, нигде такого не издавалось, как там.

Елена Фанайлова: Вопрос к Татьяне Баскаевой. Для меня журнал «Иностранная литература» — это прежде всего японские авторы. Я была поражена совершенно публикациями Кобэ Або и других японских писателей. Для вас каким было первое знакомство с журналом «Иностранная литература» до того, как вы пришли туда работать?

Татьяна Баскакова: Для меня тоже был очень важен Мисима, которого печатали в «Иностранке». Я попробовала переводить Итало Кальвино. Это было место, куда можно предлагать вещи, которые нигде бы больше не напечатали. Я очень любила Арно Шмидта, такого автора, перевела его рассказ, предлагала всем, взяли его в «Иностранную литературу».

Елена Фанайлова: Давайте вспомним, какими именами, какими публикациями журнал «Иностранная литература» гордится. Я имею в виду и советские времена. Какие наиболее крупные фигуры были представлены советскому тогда читателю?

Александр Ливергант: Можно ответить одним словом из трех букв — все. Журнал «Иностранная литература» в те времена действительно открывал практически всех крупнейших писателей Запада XX века. Очень многие из них бывали в редакции журнала. Это были и писатели теперешнего старшего поколения — Эко, Грасс. Но были и Стейнбек, и Белль, и нобелевские лауреаты. Журнал открывал писателя, и очень часто открытие на этом и заканчивалось. Издательств тогда было, выпускающих зарубежную литературу, очень мало, цикл издательский был очень длинен и не в последнюю очередь из-за цензуры.

Журнал по сути дела занимал очень прочную и очень яркую нишу. Сейчас стало и легче и труднее. Легче, потому что мы сами решаем, что нам издавать. Зато мы вынуждены порой делать это поспешно, чтобы успеть до издательства. Если вы сейчас бросите клич в толпе «Иностранка», то я думаю, большинство откликнется тем, что это издательство «Иностранка», а не журнал «Иностранная литература». Толстые журналы действительно отходят в тень, в том числе и журнал «Иностранная литература». Хотя должен сказать, что тираж наш по нынешним временам вполне солиден — это около 8 тысяч экземпляров. Но, конечно, мы давно простились с тиражами 200 тысяч, 300 тысяч, которые были во времена перестройки, когда мы имели возможность открывать такие авторов, как Генри Миллер, которых издать было невозможно даже при том, что мы играли роль либеральной потемкинской деревни.

Елена Фанайлова: Спасибо, Александр Ливергант. У меня вопрос к Наталье Леонидовне Трауберг: ваши самые яркие впечатления от сотрудничества с журналом?

Наталья Трауберг: Для меня очень много значила встреча с Беллем, которая продолжалась, мы потом писали друг другу. Правда, несколько странно писали, потому что мои ответы не доходили, и получалась масса недоразумений. И встреча с Грэмом Грином, я переводила его рассказ, мы там познакомились, я совершенно облизывалась от счастья, но он тут же умер. Я очень любила этих писателей, потому что они живые и чрезвычайно приятные, умные и замечательные. А так сотни было всяких происшествий. Это жизнь, это вся наша жизнь. Причем сейчас есть «Иностранная литература», и есть масса каких-то странных издательств, работают за границей, тогда почти ничего не было.

Елена Фанайлова: То есть действительно это было окно во все полушария.

Наталья Трауберг: Для нас тоже, хотя мы все это читали сами. Но мы спали и видели, когда мы издадим то, что читаем. И потом все это осуществлялось.

Александр Ливергант: Мы вот все время говорим 50 лет, хотя в действительности этому журналу с разными названиями больше ста лет. Он ведь возник как вестник то ли зарубежной, то ли иностранной литературы еще при царе. Потом, многие знают, это была «Интернациональная литература», конец которой был печален, и многих переводчиков в том числе. И когда возник в 55 году журнал «Иностранная литература», как проект, как теперь выражаются, он был не нов — это было лишь продолжение давней традиции такого вот органа.

Елена Фанайлова: Спасибо за уточнение Александру Ливерганту. Татьяне Баскаковой обращаю свой вопрос: вы можете назвать какую-то публикацию этого года, которой вы гордитесь?

Татьяна Баскакова: Я горжусь публикацией материалов о Пауле Целане. Пауль Целан — очень известный, может быть лучший немецкоязычный поэт послевоенного периода. Его стихов в русских переводах очень мало. В этом году была первая крупная публикация стихов и писем. Целан — немецкоязычный еврейский поэт, родился он в Черновцах, пережил немецкую оккупацию, когда погибли его родители, и советскую оккупацию Черновцов. В 48 году он эмигрировал в Вену, в том же году в Париж, до конца года прожил в Париже. И он создал новый поэтический язык, соединяющий в себе философское видение мира и очень эмоционально.

Елена Фанайлова: Спасибо Татьяне Баскаковой. Как жить «Иностранке» сегодня? Как вы все представляете своего читателя сейчас и как к нему обратиться, чтобы быть услышанными?

Наталья Трауберг: Дочь моя просто ждет не дождется, ей 44 года, и она принадлежит к тому поколению, которое выросло на «Иностранке». Она этого не замечает, просто не замечает, хотя читает очень много. Тот контингент, который я могу осветить. Я если бы знала, спросила бы своих студенток. Но я тоже не знаю, читают они или нет, может быть даже и не думают об этом.

Александр Ливергант: Есть сейчас бум переводной литературы — это известно. Но переводы, как и вообще все, принято читать в книжках — это удобнее. У нас еще одна проблема — примирить два совершенно разных типа читателей. Наш читатель — это читатель традиционно провинциальный, а значит бедный и требующий совершенно определенного рода литературы. Тяготеющий к классике формально и идеологически. В то же время мы должны устроить и современную, очень часто молодую аудиторию, которая наверняка знает про Целана, а если не знает, то с удовольствием с ним познакомится. Мы, действительно, вертимся и стараемся устроить вот эти две совершенно несовпадающие друг с другом читательских аудиторий — молодую столичную и пожилую провинциальную.

Наталья Трауберг: Бум переводной литературы, которую как раз мои внуки, частично знающие английский, все равно тащат в дом, наводит на грустные размышления. Сейчас уже меньше, но одно время появились какие-то неправдоподобно чудовищные переводы, просто неописуемые. «Иностранная литература» очень важна тем, что не падает уровень перевода.

Александр Ливергант: Мы не можем допустить на своих страницах плохого перевода, поэтому мы в основном работаем с нашими старыми, признанными переводчиками. И молодых переводчиков, что очень плохо, у нас очень мало.

Елена Фанайлова: Журнал «Иностранная литература» отмечает свое 50-летие.

Английская классика с русским акцентом

Переводчик должен раствориться в писателе, — полагает Наталья Леонидовна Трауберг. И остаться за кадром, — добавила бы я. Поскольку, любезно согласившись на интервью, Наталья Леонидовна с трогательной беззащитностью, но довольно настойчиво просила ее не фотографировать.

А может быть действительно, в наш рекламный век гораздо важнее не вглядеться, а вслушаться сердцем в то, о чем поведает нам человек, который стольким детям и взрослым помог насладиться «Хрониками Нарнии», открыл нам, жившим за железным занавесом, доселе неизвестных К. С. Льюиса, Г. К. Честертона и многих других прекрасных христианских авторов.

Почему вы все-таки не хотите фотографироваться?

Все напоказ! Этот невероятный упор на то, чтобы себя, себя всюду тыкать, в принципе, должен быть запрещен хотя бы монахам. Человек работает тогда на публику. Отказывать в интервью… Я когда-то делала это. А теперь получается, что это — часть проповеди. И это нужно. Хорошо, но хотя бы уже без фотографий (тяжело вздыхает).

Что же здесь такого?

Самоутверждение — хорошо. Но христиане, насколько я понимаю, придерживаются других правил поведения. Поэтому-то борьба в семьях, борьба ненасильственная с теми, кто не понимает. Такое вот противостояние заключается в том, чтобы не делать того, что ты считаешь нехорошим. С другой стороны, ты тем самым оскорбляешь людей. Поэтому, если ты ненасильственно, но все же противостоишь злу, скажем, как Мартин Лютер Кинг, как Ганди и другие, — это все равно против людей. И они были бы рады, чтобы ты им голову отвинтил, только б не это. Моя бедная мама всю свою жизнь горевала очень от моих всяких таких вот штук, хотя в бытовых вещах я была более чем послушна. А вот здесь ничего не могла поделать.

Я помню одну историю. Я лежу в больнице. 1985 год. Осень, кажется. Тогда верующих было очень мало. Какие-то интеллигенты жалкие. Народ еще не повернулся к Церкви. Советская власть только-только покачнулась. И вот очередь в раздавалку — там выдают нам нашу баланду больничную. И девушки мои делают мне знак такой (мол, идите к нам, без очереди)… Такая была жизнь… А я им говорю: «Дорогие девушки, вот вы в Бога не верите, а я верю. Мне нянечка объяснила, что даже под страхом смерти нельзя проходить без очереди. Нельзя! Что значит — я, а не ты? И вся казуистика. А если бы ваш ребенок умирал, а очередь на 10 часов, может быть тогда — да. Но это бывает исключительно редко, а большей частью это такие плутовские штучки. Они слушали, открыв рот: «О, мы так не можем». Видит Бог, я ненавижу советскую власть и жизнь при ней, но тогда хоть знали, как знала моя мама, что такие вещи входят в набор христианских ценностей. И тебе приходится идти на это или не идти.

А сейчас? Ведь — смех! Я вот недавно какое-то воскресенье не причащалась. Почему? Я стою. Рядом со мной сестра Нектария из Иерусалимского монастыря (что под Москвой) и матушка Лариса — жена нашего настоятеля. Стоим. Матушке — под шестьдесят, Нектарии — тоже, мне — не будем говорить сколько. Перед нами ребята такие стоят здоровущие. Детей пропускают, потому, что известно, почти суеверно, что детей надо пропускать. И потому какой-нибудь кретин лет 10–12 прется вперед мимо всех старушек, хотя он совсем не соображает, зачем ему причастие и что оно означает. Сказано ему — он идет.

Нектария как-то вздохнула. Матушка перемялась с ноги на ногу. И вдруг меня завело такое негодование, что я вышла. Ну не могу я в таком состоянии принимать причастие!

И попробуй сейчас кому-нибудь втемяшить, что проходить без очереди — простейшее нарушение христианского уклада жизни. Также эти фотографии собачьи! Это невозможно даже объяснить! Но мне очень не нравится такой тип жизни, просто отвращает. И это — самое главное, что я хотела сказать. А все остальное не имеет никакого значения.

И все же вы выросли в такой интересной среде. Ваш отец был кинорежиссером. О нем даже в энциклопедии написано…

Я скажу прямо — очень жаль! И для меня это — предмет слез и молитв. А у вас что же, культ знаменитости? И если у вас культ того, кто прославился в этом мире, то это — прямой позор! А при советской власти прославиться, так это — двойной позор!

Тогда как же вам удалось стать таким верующим человеком в советском атеистическом государстве?

Я ничего не делала. Мамина родня была очень набожна, абсолютно несоветская. Они меня воспитали так, и я благодарю за это Бога. И еще — няня. Она — моя крестная. Бабушка и дедушка были люди очень традиционные и, вероятно, у многих в моем поколении, родившихся в 1928 году, были такие. Но ничего особенного из этого не вышло. А няня, видимо, светилась таким светом — кротостью, нестяжательством, чистыми такими, уже самыми что ни на есть православными добродетелями, что я уже никуда деться не могла.

А как же школа, пионеры, комсомол?

В школе я проучилась 3 года, а потом стала так страдать, что пришлось меня забрать. Я плакала, болела и заболела настолько (потом все прошло), что больше в школе не училась. Бог избавил меня от той морали, которую внушали в советской школе.

Вы закончили филфак Ленинградского университета и стали заниматься переводом. Почему вы выбрали именно этих английских авторов, а не, предположим, каких-то американских писателей?

Я их любила и хотела, чтобы люди их читали. Английская культура очень давно в Россию вошла. У нее старые связи. Я выросла на детских английских книжках. Получилось, что Честертон и Льюис названы лучшими проповедниками века. Я то переводила случайно. Для меня Честертон очень много значит в своих личных обращениях, которые всю жизнь продолжаются. А Льюиса мне потом уже дали. Отец Сергий Желудков и отец Александр Мень попросили посмотреть для самиздата.

Вы были очень дружны с Александром Менем. Что вы можете рассказать о нем?

Я могу сказать, что сильно преувеличены слухи о том, что он был какой-то модернист, обновленец и прочее. Во многом он был чрезвычайно традиционный священник. Другое дело, что он любил другие конфессии. Католичество — чрезвычайно, а протестантов — тех, которые достойны всяческой любви. Он был очень библейский человек. И в нем было, действительно, какое-то ветхозаветное начало, как в Псалмах, где мы ощущаем полную зависимость от Бога. Я видела значительно более либеральных священников. Но у него была часть паствы, с которой он обращался, как психотерапевт. Он не вел их к покаянию, а просто вел их и утешал. Поэтому осталось заметное количество народу, которые рассказывали, что он поощрял астрологию, простите, аборты. Ничего этого не было! Аборты он заведомо не поощрял, если его заранее спрашивали. И, естественно, запрещал. А уж если потом… То что ж, убить ее, что ли? Она ведь не знала, что это — убийство. Астрология… Да, он с ними крутился. Объяснял им крайнюю относительность всего этого. Греховность на все это полагаться. Но он об этом говорил, а не просто кричал: «Что за безобразие!»

Он общался с данным типом людей около интеллигенции и его потом обвинили, что он это все любил. Да ничуть он этого не любил. Он был очень осторожен с сильным различением духов, с острым чувством зла мистического. Он был, как Павел, для эллина — эллином, для иудея — иудеем. Иудеем он был в церкви, эллином — по отношению к языческому миру, безбожному. Скажем, придет к нему писатель и начинает говорить: «А я, вот, поставил там-то и то-то». А поставил он, прости Господи, о советской власти что-то такое. Александр не говорил таких пламенных речей и меня удерживал: «Наталья, не обижайте Вы людей, говорите это тем, кто может это понять, а так — молчите». Он умел приспосабливаться к любому, чтобы ничто нигде не нарушить. Это особое умение. У него была харизма такая. И он с этими писателями так и разговаривал: «Ах, вы поставили, ах искусство — такая прекрасная вещь!» Он знал не хуже нас всех, что искусство — крайне обоюдоострое, что для монаха это вообще надо проверить четыре тысячи раз, прежде чем заняться этим. Зенон прямо говорит, что живописец должен умереть в иконописце, писатель должен умереть, скажем, в переводчике. А если хочешь писать сам, то проси благословения, но — всерьез. Он все это прекрасно понимал.

Сергей Аверинцев считал, что он — апостол интеллигенции. Но это не так. Он — апостол образованщины. Я с Сергеем Сергеевичем спорила, но Аверинцев, как человек исключительной культурной высоты, вообще не знал, что такое образованщина. Вот не знал, не видел никогда.

А что же такое, на ваш взгляд, образованщина?

Это мещане, то есть люди, которые живут не по интеллигентским понятиям. Интеллигенция — это же орден! Не особенно хороший, нетерпимый, как всякий орден. Но, как джентльменство, как рыцарство, какие ордена лучшие есть, он содержит очень высокую этику. Так вот, образованщина — это те, которые могут набиться знаниями, хоть из носа полезет, но они этой этики не придерживаются. Скажем, ходят без очереди. Интеллигент идти без очереди по определению не может. Просто не может! Он умрет от голода. Ляжет и умрет. Я помню рассказ кого-то из бабушек, маминых знакомых. Что была какая-то дама, которая не ходила, ну, предположим, в Дом писателей за пайком, который там выдавали. И когда ее спросили, почему она не ходит, она что-то сказала дивное, вроде: «А там же такие безвкусные аляповатые стены!» Это — уже беспредел. Но, все-таки, в этом что-то есть. А когда человек живет абсолютно как живется (что дурно, поскольку он живет по законам этого мира), а при этом у него где-то есть знание, то это и будет образованщина.

Русская классическая литература всегда сеяла разумное, доброе, вечное. А что сейчас происходит в русской литературе и, в частности, в христианской? Что сеет она?

Ой, я не знаю. Мне дали, например, книгу такую Ю. Вознесенской. Я дрожала от ужаса! Все замешано на ненависти такой густой. Причем, получается очень похоже: «Ах, этот мир, не ходите его путями!» Но это же не значит, что надо изображать, как монстров, простых дурацких людей, которые и в Церкви есть и которые следуют этим законам. И это все так воинствующе, что впору Ветхому Завету, а не православию, где главные, все-таки, кротость, тишина, прощение, слезы, сострадание. Там ничего этого даже рядом не лежало. Просто прокламируется, что одно православие хорошо, а все остальные — гады.

А другие писатели, которые не отрицают Бога? К примеру, А. Жигулин.

Расскажу одну историю, которая, однако, не значит, что он — чудище, а значит, что он — обыкновенный писатель. Но если Вам покажется, что это как-то сочетается с христианством, то я удивлюсь, а, может быть, заплачу.

Мы лежали в больнице в ту же осень 1985 г. Вдруг он ко мне подходит и говорит: «Подпишите вот здесь». Бумажка, в которой написано, мол, медсестра такая-то оскорбила такого-то, запятая, достояние России. Он сам себя называет «достоянием России»! Я едва не зарыдала. Стала ему говорить: «Толичек, я вас умоляю, ну оставьте вы. Девчонка получает 3 копейки. Ну что она сделала?» Оказалось, она покрутила пальцем у виска, когда он измывался по капризам так, что она могла бы его уже и зарубить… Да, он страдал. Но чего все это стоит? Он сделал профессию, паблик-имидж из своего сидения, из своего героизма. Но разве так живет христианство? Все это — болезнь. Мы валялись у него в ногах. Чудом все это миновало.

А Булгаков?

К Булгакову я отношусь очень хорошо. Он был благородным человеком. Верующий-неверующий, но он был благородным. Он хотя бы воспитан был в христианских обществах и имел очень твердый нравственный кодекс. Он, по крайней мере, не писал про себя «достояние России». Это было бы одной из самых неприличных вещей! Он написал пьесу о Батуми. Но с горя и не то напишешь! Он хотя бы понимал, что это — нехорошо. Что тут скажешь? Это же как вкус, нравственное чутье.

А откуда же эту нравственность взять? Как ее воспитать? И является ли христианство в этом панацеей?

Христианство — панацея, без всякого сомнения. Но христианство содержит надводную часть айсберга и подводную. Подводная часть — это наша молитва. Мы молимся и в этом — смысл Церкви, от которой никто Духа Святого не отнимал, чтобы мы не вытворяли, как ее члены, тем самым спасаем мир. Он бы, несомненно, и минуты не простоял без Бога и наших молитв.

И остается надводная часть — наше поведение на земле. И тут — мы все плохо себя ведем. Недостаточно хорошо. И разница не в том, что кто-то безгрешен, а кто-то грешен, — грешны все. А в том, что кто-то понимает это. А кто-то совершенно по-мирски такой себе кубик сделал и там сидит: вот мы — хорошие, а там все плохие…

А что лично вам дает христианство?

Мне дает все! Я, как Сонечка Мармеладова, т.е. я вообще не представляю, как бы я и где бы я была. Я была бы глубоко сумасшедшей, не достигнув двадцати или тридцати. Я очень удивляюсь исключительной твердости людей, которые как-то живут. Если бы мне удалось в моей молодости достать наркотики, я бы быстренько перешла бы в состояние тяжкого безумия и полного разложения.

И вы в этом совершенно не сомневаетесь?

Совершенно! Потому как и отец Георгий Чистяков (неоднократно в этом кресле сидевший) устанавливал и, как говорил Аверинцев: наше главное сокровище — слабость, наше главное сокровище — малодушие. Мы никуда не годимся! Мы с Аверинцевым называли это «убежищем зайцев».

А как же христианству завоевывать мир?

Это — сила Божья! Нашими слабыми руками. И мы должны с крайним удивлением смотреть, какими она пользуется орудиями, за неимением лучших, потому что такие — все. Что же касается неверующих людей, то мы знаем, что человек, не повернувшийся к Богу и не пошедший к Нему по воде, — заметьте, не по паркету, не по брусчатке, — он тонет, он глубоко под водой. Ему очень плохо. Он должен либо беспробудно пить или стать, действительно, наркоманом, или что-нибудь еще такое сделать. К Богу-то повернувшись, еле-еле тяпаешься по этой воде. А вот если этого не делать? Но я не понимаю, как живут так люди, просто не понимаю. Вот этот набор: хорошо — эгоизм, хорошо — с каким-нибудь напором. Это же какой-то раннеподростковый лепет. Вы на них посмотрите! Они ж не могут ничему радоваться. Ни-че-му!

А вы счастливый человек?

Я действительно счастливый человек. Но никто ж меня не заставляет.

Что не заставляет?

Быть счастливым! Поголовно все, кто не принимает такого образа жизни, считают, что я не только несчастна, но мама думала (хотя она любила и заботилась обо мне), что я — беспардонно несчастный человек.

И что, она с этой мыслью так и ушла в вечность?

Нет. Уход моих родителей подтверждает мысль о том, что лишиться вечного спасения очень нелегко. Мама была воинствующим безбожником. Она доносила на меня, вызывала Вольфганга Мессинга — гипнотизера. Чего она только ни делала! Я уже не говорю о крике. И что ж, она потеряла разум. Лежала, как такой умилительный младенец, месяц не дожив до 97 лет. Скончалась во сне на Рождество.

А отец?

Папа был очень американизированный человек, такой культуры разухабистой, западной. Представить, что он обратился к Богу, это значительно большее чудо. Потому, что мама до 15 лет была просто верующей девочкой, которая ходила в храм. И что же. За 4 года до смерти (а прожил он 89 лет) он стал каяться, жутко каяться. Последние полтора года он просто раздирал на себе одежды и взывал к Богу: «Я жил, как жлоб!»

А как вы своих детей воспитывали?

Никак. К сожалению, никак. Только молитвами. Мне никто не дал их воспитывать. Понимаете, такой человек, прошедший такой путь, это все равно, что монах. Сейчас я и так монах. Но тогда я им не была. Хотелось счастливой семейной жизни. Я ее получила на какое-то время. Но я была калекой, видимо, в понимании мужа и родителей, и они на это сознательно шли, не давая мне детей на воспитание. Когда мир не только мирской, но еще и советский, то такой человек уж никак не может вести семью и быть в ней главным. Поскольку я главной в никоей мере не была и сейчас не стала, а это очень плохо для матери и жены. Я не должна была быть ни тем, ни другим. Но дети ведь они не наши — Божьи. Нам дано их родить. Если мы можем их воспитать, да, хорошо. Но если не можем, то, значит, пребывай так

А как же им ценности прививать?

Как говорил отец Станислав, что до 30 лет вы можете рассчитывать только на то, что ваш ребенок будет ровно ставить тапочки, а не то, что у него будет какой-то душевный склад. А я с тапочками ни от одного из своих потомков так ничего и не добилась. У меня двое детей и шестеро внуков. Ну никто не ставит тапочки ровно.

Так что же, так и пустить все на самотек: школа, улица, среда?

Я открою вам секрет. Хотите? Школа, среда — все это — тень от тени. Это даже не верх айсберга, а даже непонятно что, такая малая часть, хотя все это очень важно. Остальное — все в тайне! И никакие внешние способы: потащил в церковь, сказал — молись, еще что-нибудь. Стоят… Перемигиваются… Зевают… Прутся первые к причастию; восторги выражают, — все это стоит 3 копейки.

А тайна заключается в том (ее знают, но как-то не хотят знать), что только с Дома Божьего и спрашивается. Вы считаете себя членом Церкви? Плохим, но членом Церкви. Вот вы за них все и несите, а Бог спасет. Да, им будет хуже, если они не станут деятельными, сознательными членами Церкви. Вот этой радости в скорби, особого христианского состояния души они знать не будут. Она заменится цинизмом, злобой, не знаю чем еще, но не радостью. И вот ты несешь крест за них в прямом смысле. Ведь нянечки вытягивали нас всех, верующих в том числе. И бедного папу, про которого она вздыхала: «Израиль Божий, Израиль Божий!» Она же вытягивала не руками. Папа не уважал ее очень-то, вряд ли он обратил бы внимание на ее слова. Она вытягивала всех нас молитвой! У нас есть сильное орудие. И это самое орудие заключается в нашем кресте. Ведь здесь, в жизни люди очень тяжело живут: все время ищут развлечений, не могут успокоиться. А мы берем все это на себя. И несем! Мы вытягиваем их, неверующих, ну… будучи распинаемы для мира. Я, вообще, Бог знает что, говорю. Но священник это же говорит с амвона. К тому же человек, не несущий крест, не может и воскреснуть. И без креста и радости-то нет.

А вас посещали какие-либо разочарования, искушения? Как вы с ними справлялись?

Конечно, я делала глупости. И нехороших дел не меньше всякого другого человека. Я старалась не делать того, что нянечка просила не делать. Вокруг себя делать космос из хаоса, борясь с законами термодинамики. Разложение наступает, а ты вот космос создаешь над бездной. И это ты делаешь день и ночь.

А в 17 лет я, к примеру, влюбилась романтической любовью. И даже в церковь перестала ходить.

А разве романтическая любовь — грех?

Романтическая любовь? Не дай никому, Господь! Это одни из самых страшных ворот, которые нас подстерегают.

Тогда как же выбрать себе суженого, жениться?

Супружество? Пожалуйста! Давайте так, возьмем творчество и влюбленность и порассуждаем. И творчество и влюбленность — вещи очень высокие, потому, что Бог есть Любовь и Бог есть Творец. Значит, мы становимся синонимами Бога. Мы разделяем Его свойства. «Порча лучшего — хуже всего». Можно догадаться, что любовь и творчество — вещи, ну, хуже минного поля. Но на них есть управа. Управа заключается в служении.

Если вы влюбились и это, как у Честертона с женой, перейдет в верность, преданность, добрый брак, и они дойдут до старосветских помещиков и будут так преданы друг другу, это замечательно. И все. Другого выхода у влюбленных просто нет.

А как же определить, истинная это любовь или нет?

Готов ли ты соединиться с этим человеком, подарить ему сердце, отдать жизнь? И если он — твой друг и вы все будете делать вместе, тогда это — рай. Если он другой, тогда это — страшнейший крест, который выдержать, практически, нельзя.

А творчество?

Вот, предположим, у тебя дарование. Конечно, тут опасно очень. Потому что сам человек об этом судить не может. Тогда, пожалуйста, пусть в тебе умрет живописец или писатель. Начни делать что-то подсобное. Освой ремесло тяжелейшим трудом и на всю жизнь будь в этом браке. Вот трудись, как шахтер, и ничего страшного тогда не будет. А имя, известность — это все мирские кумиры. Возрожденческие. В средние века их не было. А у нас что? Перво-наперво пишут, простите, На-та-ли-я Трауберг, перевод! Это вообще смиреннейшая работа, где ты должен раствориться, где надо бы вообще не подписываться.

Но переводят-то все по-разному. И что делать, если мы живем в таком мире, где все сравнивается и оценивается?

Да мы не жители этого града! Это еще в первом веке писали. Мы не в этом мире живем! По другим законам.

А над чем вы сейчас работаете?

Мы переводим замечательную книжку отца Михаила, русского священника. Он был одним из ближайших четырех помощников Александра Владимировича Меня. Закончил Свято-Владимирскую семинарию. Сейчас живет в Нью-Йорке. Эти ребята, меневские, они же читали круглые сутки. Они выросли на русском религиозном Возрождении. Я просто облизывалась, ожидая английского текста. Как хорошо идет у Миши мысль. Чувствуется, что тут опыт живой. Он очень добрый человек и очень набожный такой червячок. Я, например, полагаю, что христианин — это не волкодав, а червячок. Черви упоминаются в Евангелии. Франциск Ассизский особо почитал червячков. Они разрыхляют землю, просто ходят-ходят там, как будто их и нет, а без них невозможна была бы еда, вообще-то на свете. Волкодав, к примеру, какое-то свое специфическое занятие имеет. А Солженицын сказал, что волкодав прав, а людоед — нет. Некоторые считают, что волкодавы правы и в христианской системе ценностей. Но это не так. Прав червячок. И не столько червячок, сколько Бог, с помощью Которого все делается.

Честно признаюсь, мне иногда сложно понять суть ваших образов в переложении их на реалии жизни.

Что ж, здесь нужны уши! Помните, как Христос радуется, когда у кого-то какие-то уши?! Что Он сказал такого особенного? Но Петр Его услышал! «Блажен ты, Симон Ионин!» Действительно, потому, что не плоть и кровь сказали тебе. А плоть и кровь что делают? Не лезь ты, пожалуйста, на рожон, побереги себя. Это делают плоть и кровь. А понять, что Он — Сын Бога Живого, этого понять они не могут. Поэтому там такие вещи в Евангелии, которые, как говорил Станислав, «накладно понимать». Тогда надо всю жизнь перевернуть.

А наша жизнь, наш собственный опыт может в чем-то пригодиться другим людям, помочь им?

Раб не больше господина своего. Как гнали Меня, так будут гнать и вас. Вышел сеять — сей! А большую часть семян еще перемножьте на нашу греховность и глупость. Посмотрите, ведь Сам Христос, слава Тебе, Господи, безгрешен и поразительного ума. Блестящий, разящий ум! И хоть бы что!… (грустно вздыхает). Потому что это — не выгодно.

Тогда что бы вы пожелали нашим читателям?

Чтобы люди решались стать на воду. Сказано: не можешь служить двум господам. Это абсолютно невыполнимо, — что вы тут блатуете, то, се, заставляешь, тянешь, потому что таков мир. А вот здесь на тебя действует как реальное пространство. Этого не может произойти! Просто это сакральное пространство становится совершенно пустым, пустой работой. Попробуйте, станьте на воду!

Современные странности — Шкафик

Современные странности

Восемь нянек

Собственно говоря, странности эти — не очень современные, им лет сорок; но точно такое же могло бы случиться и сейчас. Речь пойдет о семье, которую я очень хорошо знаю и люблю. Поэтому а) все достоверно и б) говорю не в осуждение, а, скорее, в растерянности.

Итак, у одной молодой женщины родился сын. Замуж она вышла примерно за год до этого, мужа поселила в доме не сразу — боялась родителей; но, к ее замешательству, приняли его прекрасно. Он чинил какие-то шкафики, ставил полочки, был очень аккуратен, мог поговорить о театре абсурда — и родители были как шелковые, чего с ними не было с ее восемнадцати лет. Она много лежала, беременность проходила трудно; однажды доктор из консультации даже созвала консилиум — не вызвать ли искусственные роды, поскольку с почками плохо. Героиня нашего очерка наотрез отказалась, равно как и ее немного более постхристианская мама. Naturallement, все обошлось. Та же мама была неправдоподобно кроткой (не «заботливой», этого и раньше хватало, а именно кроткой, мягкой).

Когда родился мальчик, это резко прекратилось. Деды — и он, и она — нашли свою главную любовь. Они встревоженно руководили всем, что делают молодые родители, от преизбытка чувств давая то и дело противоречащие друг другу приказы. Еще были в доме прабабушка (недавно — бабушка) и «домработница» (ставлю кавычки, потому что упомянутая прабабушка не принимала такого советского слова). Этого оказалось мало. Из глубины тогдашнего Союза, теперь — заграницы, выписали прабабушкину сестру. Наконец, пристегнули племянницу домработницы, и все метались туда-сюда буквально день и ночь. Молодой матери дали на руки сына через четыре месяца, и то с опаской. Перечислим нянек для верности: мать, отец, бабушка, дедушка, домработница, прабабушка, ее сестра, та племянница. Часто обеда для взрослых не было, все сбивались с ног.

Загадки бытия

Когда месяцев через одиннадцать бабушка разрешила матери отнять ребенка от груди, та (мать, естественно) стала ждать следующего. Началось это хорошо — врачиха, сдружившаяся с семьей, сперва поджалась, но услышав, что ее пациентка хочет «сохранить» (о, Господи!), неимоверно обрадовалась. Этим она отличалась от бабушки с дедушкой и их знакомых, и поднялся страшный крик: «Что за дичь! Так она будет рожать, пока NN не свалится!» — и т.п. NN — бабушка. Что до прабабушки со служанкой, те всех спасли, и вот как.

Приходило время дачи. Ее сняли под Москвой. И тут домработница твердо сказала, что поедет туда с молодыми и годовалым сыном, а хозяйством займется прабабушка (ее сестра и т.н. «племянница» по разным причинам разбежались). Скандал был такой, что молодая мама перестала разговаривать со своим отцом, что ничуть ее не украшает. Словом, поехала на дачу, служанка вела хозяйство, молодой отец в Москве жил у друзей и постоянно приезжал туда.

Теперь сама загадка: почему первый ребенок вызвал только восторг, пусть и per excessum, а второй — такие мысли и чувства? Заметим: когда он родился (это была девочка), ее полюбили, уже не per excessum. Через 10, 20 и так далее лет оказывалось, что деды начисто не помнят своего сопротивления, даже обижаются.

Seesaw ((Seesaw (англ.) — качели.))

См. «Сама жизнь», с. 45.

Шкафик

Бабушка скончалась в последний день масленицы; об этом я писала, как и о том, что было за сорок дней. Однако я не рассказала про шкафик, может быть, потому, что это уже не «мистическое», а комическое.

Шкафик стоял у нее, и стекло всегда было закрыто изнутри какой-то старинной тканью. Как и в сундук, никто в него не лазал. После бабушкиного исхода я позвала Колю К. (мужа Тани Чудотворцевой), и мы стали вместе все разбирать.

Их семье сразу отошли все досочки для пасох и тому подобное. Я не умею «это» делать, мама — не стала бы. Отошли и рецепты — куличей, пасох, мазурок, каких-то особенных пасхальных блюд. Но вот мы увидели книги. Многие я знала — Феофан Затворник, Игнатий Брянчанинов, журналы XIX века; она вынимала их и давала мне. Но были и другие: четыре Евангелия (только, без Деяний и Посланий), изданные в Риме году в 1943-м. Видимо, их продавали на Украине, и такт ее был настолько велик, что мне она их не показывала.

Обнаружились и стихи Бунина с дарственной надписью. Бунин и Муромцева были близкими друзьями Куровских, родителей маминого первого мужа. Почему она не показывала этого, совершенно не понимаю. Я отдала книжку Леве Турчинскому, в его огромную коллекцию. Мама потом спросила, где стихи. Я пролепетала, что у одного библиофила, который дружит с отцом Александром. Через девять лет о. А. искал меня и позвонил маме, не там ли я. «Ах, Александр Владимирович! — грозно вскричал наш маленький Жак ((Жак — мамино прозвище. Слово «мама» казалось ей то ли старомодным, то ли мещанским.)). — По-вашему, нравственно красть книжки?» Догадались мы с Турчинским не сразу, проделав путь, достойный патера Брауна.

Была и шуба начала века, завернутая в потрескавшийся шелк, бархатная, на лисах. Ее я подарила Тане (Чуде). Конечно, шуба оказалась и ретро, и макси. Кроме того, она совершенно соответствовала красоте Татьяны Фоминичны.

Через месяц-другой мама спросила и про шубу и, узнав, где она, осведомилась, где деньги. Их не было, я заплатила тогдашнюю тысячу (сколько это сейчас?). Но стоит ли о такой муре? Жак 1977 года и Жак 1997-го, последнего — совсем разные люди.

[Об о. Александре и переводах]

Наталья Леонидовна, я бы хотел побеседовать с вами об одной из сторон многогранной натуры и деятельности о. Александра, может быть, не самой известной. Я имею в виду многолетнюю и исключительно плодотворную работу по переводу христианской литературы, осуществлявшуюся при его вдохновении и с самым активным вашим участием — достаточно назвать ваши многочисленные переводы Льюиса и Честертона. Известно, что переводил и он сам: в русском издании книги Грэма Грина «Сила и слава» (издательство «Путь», 1995 г.) значится: «Перевод с английского протоиерея Александра Меня»). Вы много общались и работали с о. Александром в связи с переводческой деятельностью — не могли бы вы поделиться впечатлениями? Интересно было бы узнать и о том, в каких, если так можно сказать, отношениях он состоял с иностранными языками.

Есть такая странность, по-видимому, идущая от того, что большое образование стало у нас неким кумиром. Вот, буквально сейчас почившего папу Иоанна Павла II уже называют великим философом, гениальным поэтом, выдающимся драматургом и т. п. Он не был ни тем, ни другим, ни третьим. Когда нам нравится что-то из его стихов — это потому, что он очень мудрый и Духом Святым говорит точно то, что надо, но не потому что это «мелодии сфер». А драматург он вообще, на мой взгляд, слабоватый — такой типичный провинциальный польско-литовский драматург. Он был тем, кем он был, и это настолько больше всего остального… Так вот и о. Александр Мень не был ни великим философом, ни великим библеистом, ни великим лингвистом. Он был мальчиком из —ничего не скажешь — образованной и интеллигентной, но очень бедной семьи инженера и неработающей женщины, чертежницы, которая из-за детей бросила работу. Они жили в коммуналке… И он — «selfmade man» ((«Человек, сделавший сам себя» — английское выражение, обозначающее человека, достигшего всего самостоятельно — Прим. ред.)): его родители уже не могли дать ему такого образования, какое получили, скажем, братья Елены Семеновны, его матери.

Советы постарались: если человек жил честно и имел человеческую профессию типа инженера, богат он, во всяком случае, не был. Поэтому о. Александр ничего того, что получали дети из привилегированных семей, не имел и языки знал средне. Он разбирался в них прекрасно и легко, но неглубоко. Чтобы выучить языки самому, нужны были многие обстоятельства — в частности, не учиться в школе. Переводчиком он не мог быть по определению, потому что переводчик — это филолог, человек, который смотрит в текст на много порядков глубже, чем сам по себе внешне выглядит этот текст. О. Александр не только на это не претендовал, но веселился бы, если бы его кто-то переводчиком назвал. Переводила книгу «Сила и слава» (советские критики, не зная евангельскою текста и видя в названии слово «power», называли его «Власть и слава») Вера Яковлевна Василевская, его двоюродная тетя, человек глубоко образованный, ученый, психолог. Она прекрасно знала языки, хотя тоже не была переводчиком. Она диктовала о. Александру перевод кусками. И он сократил и обработал это так, как ему нужно было для проповеди. Это было в 1970-е ходы, и он не собирался это открыто издавать — она так и осталась бы в самиздате, если бы не привалил 1988 год.

Отец [здесь и далее мы сохраняем это именование Натальей Леонидовной о. Александра — Ред.] очень любил этот роман, часто приводил примеры из него в проповедях и беседах. Хороший ли это перевод? Он может жечь сердца людей, но, скажем, рекомендацию в гильдию переводчиков на его основании дать нельзя. Его задачей было другое — пространно передать проповедь этой книги, ее керигму — и он ее передал.

Вообще его мнения о переводе были, формально говоря, крайне легкомысленны. Однажды нам принесли перевод св. Иоанна Креста, сделанный с французского, и он попросил меня привести их в порядок и пустить в самиздат. Я посмотрела — уму непостижимо, да еще испанский текст на французском сделался слащавым — и отказалась: «Нет, отец, я сама Иоанна переводить не могу, не умею передавать его стиль». Он сказал: «Как это важно и нужно — ведь распространяется идиотская мистика, а текстов серьезных, могучих мистиков нет» — и, тем не менее, я не могла согласиться. И тут он произнес свои великие слова про кота: «Кто кота любит, узнает и в мешке, а кто не любит — хоть ты его на руках ему преподнеси, все равно не полюбит».

Вот таким было его мнение о переводе при его могучем, «пробойном» уме он как будто бы совершенно не понимал, что ни плохо написанная икона, ни кое-как переведенный текст не могут служить по своему прямому назначению. Они становятся заметно хуже: икона — для молитвы, а перевод — как глагол, жгущий сердца людей.

Помню, пишет он книгу про ветхозаветных пророков, приедешь к нему, а он сразу: «Наташа, вот итальянская книга, берите, диктуйте мне сразу насчет Исайи — вот тут, тут и, тут». Он все размечал — он поверхностно понимал по-итальянски — а я стою и диктую эти клочки. И он мгновенно это переваривал — у него действительно была эта харизма. Все на лету понимал и пускал в дело.

Помню еще, Аверинцев пришел посмотреть книгу «Дионис, Логос, Судьба». Аверинцев поначалу сокрушался: «Я не смею говорить об этом!.. Я не смог бы этого написать!.. Это же ни в какие ворота не лезет, научно это вообще ничто!»… А когда они встретились, поели цыплят табака, которых отец с собой обычно привозил, если куда-то ехал, они с Сергеем Сергеевичем сели — они очень почитали друг друга — и Сергей Сергеевич уже как дитя у его ног слушал, как он духовно все толкует. Хотя книжка написана так же — «вы мне продиктуйте это, продиктуйте то…». Но у него было такое духовное зрение, что все становилось на место.

А с какими языками он был знаком?

Мне кажется, со всеми европейскими. Я просто не понимаю, как это у него получалось. Какой-то охват, живость ума… То что он не сидел, как мы, с пяти лет, уча в основном языки, а потом еще в университете пять лет без просыпу — это ясно, просто не было такого места в его жизни, когда он мог это делать. Это было у пего помножено на харизму, и в дело все шло до крошки. Единственное — Вера Яковлевна его подстраховывала, у нее было хорошее образование девочки мирного времени.

А греческий, древнееврейский он знал?

Наверное, знал… У нас, когда восстановили отношения с Израилем, бывал в гостях первый консул Израиля Арье Левин — опытный дипломат и вполне консервативный человек. Он нашел сразу и Аверинцева, и отца, и других людей и общался с ними.

На иврите?..

Скорее всего, на английском — Левин плохо знал русский. Хотя у меня почему-то смутное чувство, что все-таки на иврите — отец был настолько «для иудеев иудей и для эллинов эллин»… Впрочем, может, мне мерещится, а происходило это у меня на кухне, между прочим… В любом случае, они говорили между собой каким-то странным способом, но очень легко и много.

А все книги Льюиса были переведены по его инициативе?

По его прямой инициативе и благословению. В 1972 г. на Духов день я ночевала в Новой Деревне (я, даже когда жила в Литве, на Троицу старалась приезжать к его службе) и Бог действительно оказался «творяй чудеса». Они с о. Сергием Желудковым говорят: «Вот, Надежда Яковлевна ((Н. Я. Мандельштам — Прим. ред.)) дала нам книжечку, посмотрите». Я читала ее по дороге и просто прыгала от восторга. Переводила уже сразу и тут же сообщила им, что буду делать перевод для самиздата. И мы решили, что в год будет одна книга Льюиса. Первой книгу было «Страдание», в 1974-м г. — «Чудо», в 1975-м я редактировала «Баламута» — Таня Шапошникова перевела. В 1976-м шли уже сказки… Все уложилось в период с 1972-го но 1988-й. Из «Космической трилогии» я переводила только «Мерзейшую мощь». Переводчик Сережа Кошелев скончался, успев дойти до середины первого романа, его дописали Маша Мушинская и Аня Казанская, а второй делала Любовь Сумм. Это было последнее, что я переводила из Льюиса.

Отец очень любил Льюиса, распространял его мгновенно: «типография» работала, машинистки печатали в 4 копии по нескольку раз, и таким образом ухитрялись очень быстро превращать все это в огромное количество экземпляров.

Кто, кроме вас, переводил?

Таня Шапошникова, она сейчас живет в Швеции, замужем за шведским математиком. Ее были «Баламут», «Плавание на край света», «Серебряное кресло» — правда, я переписывала их, особенно «Баламута» — она неопытная была — математик, по зову души переводила… Оля Бухина — она сейчас в Америке — переводила «Принца Каспиана» и «Последнюю битву», но потом их же переводила очень сильная переводчица Катя Доброхотова-Майкова, потому что в издательстве перевод сочли самодельным… Поэтому сейчас параллельно идут два перевода: кто-то печатает по варианту Оли, кто-то — по варианту Кати.

Все эти люди входили в круг о. Александра?

Все, кроме Галины Арсеньевны Островской, которая переводила первую сказку. Это известный старый переводчик, старше меня. Она была человек питерский и понятия не имела, что переводит. Видит — классика какая-то, вроде хорошая… Она не поняла, что сказка евангельская и переводила ее чуть ли не для журнала «Пионер». Мы спросили ее, не боится ли она, и пустили перевод в самиздат. И она с интересом узнала, что сказка религиозная.

А все остальные входили — он раздавал тексты. Честертоном занималась я. Честертона мы гораздо раньше начали «Вечный человек» был пущен в 1965-м.

Книга покаяний

Все мы больше или меньше чувствуем, что церковь и семья — единственные окошки в рай. Иначе не было так ужасно их искажение, поистине наводящее на мысль об аде. Действительно, беспощадность, фальшь и хаос ни о чем хорошем не напомнят.

Каждый, кто видел отца Виктора, знает, что он — просто воплощение милости, чистоты и правды. Монах этот осуществляет вполне честертоновскую мысль — никто с такой мудростью и милостью не судит теперь о детях. У нас царят Сцилла и Харибда, два очень опасных мнения, которые можно назвать: «мало секли» и «доктор Спок». Отвечая на точные, но ничуть не категоричные вопросы Ильи и Марины, настоятель из Карсавы неизменно остается «на осторожном царском пути» (слова Льюиса). По возрасту — человек 60-х, он ни в малейшей мере не идеализирует попустительство. Если помните, тогда даже пришедшие в церковь люди внезапно сочли детей неподверженными порче. В детях восхищались не остатком райской красоты, не даром удивления и уж никак не беззащитностью, а теми мнимыми свойствами, которыми Просвещение восхищалось в дикаре. Казалось бы, и средневековье, и даже ХIХ век прекрасно знали, что есть даже в таком человеке, как ребенок; перечитаем хотя бы размышление Долли, увидевшей своих детей «как они есть», или роман Энн Бронте «Агнес Грей». Но нет, снова начали хвалить детей в их присутствии, испуганно спрашивать, едят они что-то или не едят, считать «своего» исключительно одаренным и т. п. Так часто видишь это в церковной среде, что беседы с отцом Виктором — как глоток воздуха.

О том, что он прекрасно понимает гибельность домашней тирании, было бы незачем говорить, если бы и ее мы видели не так часто. Как обычно бывает, Сцилла и Харибда легко сочетаются. Тогда тирания выступает в виде сверхзаботливости, мало того — в виде криков и оскорблений, которые еще хуже розги.

Архимандрит Виктор говорит, что дети остро чувствуют фальшь. Само по себе это общеизвестно; но беда в том, что мы за собой фальши не чувствуем. Появляется она, когда мы служим двум господам. Еще на границе 50–60-х годов отец Всеволод Шпиллер повторял, что у нас исчезла культура покаяния. И как ей не исчезнуть, когда советские унижения подталкивали к утверждению себя, а «умение жить», а точнее — выжить, стало незаметным? Конечно, все было так только в «естественном порядке», не в Царствии, то есть не там, где царствует Бог, но очень редко мы замечаем, что живем уже под этой властью. Обращаясь, советский человек более или менее спокойно служит двум господам, прибавляя новые опасности к обычным «искажениям лучшего».

Когда только-только начали издавать бывший самиздат, одна молодая мама радовалась при ребенке: «А мы достали „Нарнию“!» Хорошо было нам, детям тридцатых: несчастные родители — «достают», бабушка и крестная — повторяют, что можно и нужно прожить без этого. А тут ребенок узнает, что все навыки мира сего остаются при «верующих». Беру это слово в кавычки не для иронии. Именно так — «мы, верующие», гордо говорила одна женщина, которой особенно боялся Сергей Сергеевич Аверинцев.

Вот оно, наше самодовольство. Да, эти «львы на пути», самодовольство и самоутверждение, особенно опасны для детей. Они неизменно их чувствуют, а дальше уже — как у кого. Одни просто врут, пока боятся, а потом убегают, очень удивляя нас, уверенных в своей добродетели. Другие (что намного хуже) сами не сомневаются, что они — лучше других. При слабых, грешных, но хотя бы не самодовольных «людях Петра» может вырасти, а может — не вырасти христианин. При фарисеях он вырасти не может. Иногда он возвращается кружным путем, но сколько за долгое время перестрадают и Бог, и ближние, и он сам!

Словом, очень прошу, прочитайте о «Таинстве детства». Книга исподволь переведет в светлый круг, где не захочешь, а покаешься.

Casus conscientiae — Больной — Тропой бескорыстной любви

Casus conscientiae

Теперь — еще одна быль, вполне подобная притче. В мае 1990 года один издатель предложил мне, чтобы сказки Льюиса (перевод, конечно) были подписаны его именем, а я стала «главным редактором». Мало сказать, что я удивилась. Ответить же я могла одно: кроме меня есть и другие переводчики, вряд ли они согласятся. «Ах, как вы все усложняете!» — воскликнул он и попросил дать ответ как можно скорее.

Дня через два, в воскресенье, у меня служили Мессу; так было в те годы, пока русскую общину еще не пустили к св. Людовику. После, за чаем, я представила собравшимся вышеописанный casus. Один из нас в ответ рассказал, что в какой-то картине по Чехову героиня говорит что-то вроде: «А пошли вы все!»

Я уже не удивилась и, кажется, не объяснила, что сказать это очень просто, мало того — приятно, но вряд ли нам разрешено. Человек ворует у меня. За других заступиться я могу; сообщить ему, что он, скажем так, нечестен, — по-видимому, нет. Иначе какая разница между нашим безумием и мирским разумом?

Вскоре меня увезли в больницу с обострением язвы. Туда прибежала Аня Годинер и сказала, чтобы я скорее готовила к печати самиздатские тексты сказок, — их будет издавать украинское издательство. Я подготовила; имена переводчиков были названы; герой этой притчи издал сказки вторым, уже не имея права ничего менять.

P. S. Через несколько лет он был у меня в совершенно другой связи. Вошел Мартин, наша собака, и спокойно укусил его за ногу.

Больной

Великую осень 1985 года мне довелось провести в больнице — с 3 сентября, сороковой годовщины мира, до встречи Рейгана с Горбачевым, от которой (в телевизоре) меня оторвали, чтобы везти домой. Напомню, что состоялась она 21 ноября.

Итак, лежу в больнице. Тогда это был «писательский корпус», позже сданный по частям разным заведениям. В первые же дни ко мне подходит очень известный поэт и, презирая слово «вы», напоминает, что когда-то нас познакомил опять же Наум, но Коржавин. Потом он приходил ко мне часто и читал а) свои стихи, б) хвалебные рецензии, в) список произведений.

Однажды прибегает он рано утром и молит его послушать. Я спешила на какие-то процедуры, обещала прийти сразу после них, и он, естественно, обиделся. Однако, снова увидев меня, все простил и попросил подписать странную бумагу. Говорилось в ней, что NN, «достояние России», тяжело оскорбила одна из сестер. Позже выяснилось, что она повертела пальцем у виска, думая, что он ее не видит, чтобы другая сестра в чем-то его не уговаривала. Он увидел и побежал по отделению, чтобы мы написали (то есть подписали) обличительное письмо в Союз писателей.

Подписало человека четыре, естественно — не глядя. Заведующая отделением, прихватив более высокое начальство, вскоре пошла по палатам, умоляя защитить сестру. Поэт тем временем выкликал, что Шукшина уже убили, теперь убивают его. Я, дура, пыталась ему что-то объяснять, подчеркивая, что он, по словам критиков, исключительно благороден и человеколюбив. Приехал другой поэт, из начальства, тоже стал его уговаривать. Сестра рыдала, заведующая — почти. Так прошел день; помню, я обещала как можно скорее познакомить его с Аверинцевым, если он сдастся. Почему бумаге не дали хода, я не знаю — видимо, подоспели ангелы.

Мы же, больные, торжественно поклялись, рассказывая эту историю, не называть ее героя. Вот я и не называю.

Тропой бескорыстной любви

Шестьдесят один год тому назад, в марте 1944-го, к моему папе пришли три солдата. Это были студенты ВГИКа, которым разрешили поехать в Алма-Ату защитить дипломы и стать кинокорреспондентами, что значительно легче. Стали они и лейтенантами, но было это все позже, в мае—июне.

А тогда они пришли, поскольку папа что-то преподавал в этом самом ВГИКе. Когда их ждали, я пугливо посмотрела в зеркало и увидела не прыщавую запуганную особь, а барышню, к которой тут же применила строки Гумилева о глазах «как персидская больная бирюза», простите уж; мне было пятнадцать лет.

Один из солдатиков, Коля Кемарский, похожий на молодого Баталова, 20 марта попросил у мамы моей руки. Вот такие были случаи; может, они и сейчас есть. Мама ответила: «Кончит школу — пожалуйста». Училась я экстерном, сдавала по два класса в год и должна была кончить школу летом, в 16.

Что до меня, я чуть не лопнула от гордости. У меня есть жених, а чуть позже — «жених на фронте». Мы гуляли, собирали среднеазиатские тюльпаны разных цветов, говорили о книгах, читали Гумилева и Ахматову. Мандельштама я узнала чуть позже. Читали мы взявшийся откуда-то роман Сальвадора де Мадарьята «Священный жираф», где обещали, что лет через сто всем будут заправлять женщины, причем — негритянки. В отличие от Наташи Ростовой, я не просила Колю поцеловать куклу, но очень бы испугалась, если бы он поцеловал меня. Судя по сплетням, во ВГИКе немало пили, хотя почти не ели, и он лидировал. Влюблены в него были несколько студенток, одна из них, художница, советовала мне «не связываться с алкоголиком». Было ему 23 года.

Те же студенты написали песню, где после сообщения о том, что Коля напился, шли такие строки:

Наутро, придя к Зинаиде
В сценарный сверкающий зал,
Ее возмущение видя,
Он так Зинаиде сказал:
«Не надо стенаний и криков,
Что долго сценарий не нес,
Всю ночь пролежал я в арыке,
Как мокрый, иззябший пес.
И вот, я пришел добровольно,
Не в силах темы понять.
Прошу, Зинаида Львовна,
Заменить мне родную мать».

Зинаида Львовна была редактором сценарного отдела. Киностудия взяла ее на работу, хотя была она ссыльной, из-за мужа. Потом добились для нее права ехать домой, в Москву. Случай этот — не единственный. Лидию Михайловну Виолину вызволили из АЛЖИРа ((Акмолинский лагерь жен изменников родины. Ее муж был очень крупный большевик (Фридман? Фридлянд?), а с нею там находилась вдова Замятина, Кира Георгиевна Андроникашвили. Л. М. спас актер Черкасов, тогда — депутат Верховного Совета. К. Г. пыталась спасти сестра, актриса Ната Вачнадзе, но это ей не удалось.)).

Коля с двумя друзьями уехал. Осенью 44-го он приехал уже в Питер, в офицерской форме. Я, опупевшая от английских книг, совершенно сжалась. Мой мир был — филфак, Англия, отчасти другие европейские страны, и, хотя мы с Колей переписывались, я испугалась ситуации. Собственно, ее и не было. Мама взахлеб развлекала его разговорами, чтобы он не пустил в ход револьвер (!), но он тоже, по-моему, был растерян и совершенно мирен. Помню, мы пошли пешком на Сенную (Каменноостровский — Троицкий мост — Садовая) и снова говорили о книгах. Больше мы друг другу не писали.

Когда мы переехали в Москву (1953), он был у нас и рассказал, что совсем недавно женился на девушке по имени Галя. Теперь, в 2005-м, мой внук Матвей познакомился с их дочерью Ириной, родившейся тоже 53-м году. Мы созвонились с ней, она придет, и я пойду к ней, смотреть фотографии. Ее сыну 23 года.

Умер Коля давно, был он документалистом, снимал надои и удои, а для утешения пил. Однако в 70-х ему удалось снять картину про рысь «Тропой бескорыстной любви», которую я смотрела несколько раз, не из-за него, а из-за рыси.

Владимир Сергеевич — Владимир Григорьевич

Владимир Сергеевич

О Владимире Сергеевиче Муравьеве я пишу едва ли не постоянно и здесь расскажу только то, что относится к этому изводу «самой жизни». По несущественным в данном случае причинам мы с ним после лета 1975 года общались очень редко, хотя никак не ссорились.

В самом конце 1999-го меня попросили спасти один перевод. На него, по какой-то программе, дали грант, а В. С. написал сокрушительную рецензию. Прочитав перевод, я, как и любой возможный читатель, ничего не поняла, кроме того, что такой безудержный постмодерн нельзя перевести ни хорошо, ни плохо.

Хитроумно пользуясь фразами из муравьевской рецензии, я примерно это и написала с выводом: «Imprimatur». Однако мне не хотелось делать это «за спиной», и я позвонила Муравьевым.

Так начались наши долгие беседы, и слава Богу, — через год с небольшим он умер.

Владимир Григорьевич

Году в 2002-м (могу спутать) пошла я на 80-летие Александра Ревича. Было очень много народу. Судя по одному из выступлений, в зале находился и Валентин Иванович Свистунов, с которым я приятельствовала в 50-х годах. Мне часто попадается фотография, на которой мы пьем пиво с ним, Ириной Огородниковой и Володей Гаком. Было это году в 55-м, у нас, на Николиной горе.

Тогда я гораздо больше дружила с Успенским, Левитиным, Симоном Маркишем и, отдельно, с Ириной Муравьевой (точнее — с ее семьей, включая и Володю, и Леню, и Григория Соломоновича Померанца). Кажется, я писала в «Самой жизни», как бросила в кафе «Прага» Иру, Валю и Гака ради Симы М. и Саши Сыркина.

Прошло почти полвека, и я слышу Валино имя. Пишу записку в президиум; и назавтра он мне звонит.

Почти сразу после этого я пошла к нему. Он много лет возглавлял Общество советско-французской дружбы, теперь — сидит дома, добрый и больной. Пришли и Гак, и бывший муж Ирины Огородниковой. Услышав, что я иногда говорю по «Свободе», бедный муж чуть не умер. Сам он сказал несколько речей a la Зюганов. Я не совсем поняла; «тогда» он делал какую-то околодипломатическую карьеру, но коктейли и рок-н-ролл шли параллельно, а идейных бесед я ни от кого из этих ребят не слышала.

Профессор Гак, известный исследователь французского языка, очень веселился. Мы сидели рядом и вспоминали, как в 55-м он поехал за мной в Крым, но пробыл недолго. В 99-м, когда я ездила уже не в Крым, а в Гранаду, стайку испанцев возглавляла его жена-испанка. Она рассказала мне, какие у них дети и внуки.

Стали мы общаться, но это прервала череда больничных месяцев. В перерывах мы все же общались и перешли на «ты», два старика. Наконец летом 2004-го мне позвонил Свистунов (с ним мы всегда были на «ты») и сказал: «Наташка, сегодня сороковой день, как умер Володя». Раньше он почему-то не смог мне дозвониться.

Примерно такие заметки можно написать о Владимире Федоровиче Кормере († 1986) и Владимире Вениаминовиче Бибихине († 2005, самое начало), но я больше не могу.

Кощунство

о. Яков Кротов: Наша сегодняшняя программа посвящена кощунству. Сегодня у нас в гостях литератор Наталья Леонидовна Трауберг, уже известная многим нашим слушателям. У нас в гостях Валерий Георгиевич Каджая. Как эксперт, человек, насколько я понимаю, нецерковный, кажется, даже неверующий в общепринятом смысле слова, но много пишущий на разнообразные, в том числе религиозные, церковные темы. У нас в гостях двое человек, скажем так, с улицы, я пока не буду их представлять. Улицы нерусские, из Сан-Франциско. Но хорошо говорящие по-русски. Я надеюсь, что в ходе нашей передачи они скажут свое мудрое слово о том, как с кощунством и отношением к кощунству за рубежом, в дальнем зарубежье.

Кощунство. Совсем недавно в журнале «Новое время» была статья и уважаемого Валерия Георгиевича Каджая, в том числе там был краткий отзыв одного православного священника: Фигура настолько одиозная и, в общем, неуважаемая, потому что, вы знаете, не все священники хорошие люди, бывает неуважаемые дьяконы и даже неуважаемые архиереи. Вот этого священника так не уважают, я его даже упоминать имя не хочу: Он там пишет, что есть право у неверующего человека на кощунство, а у христианина есть долг терпеть кощунство. И в качестве сюрприза Валерий Георгиевич обещал прямо начать передачу с объяснения, почему это неверно, с точки зрения даже неверующего человека.

Валерий Каджая: Прежде всего, определимся с понятием кощунство, что такое кощунство. Не мудрствуя лукаво, я, как всегда в таких случаях, беру словарь по той теме, по которой я хочу работать, писать или говорить и смотрю. Беру дорогого Даля. Кощунствовать — насмехаться над священными предметами, отзываться об них с презрением, бранно, пошло, поругать, осквернять и далее слово «скверно». Скверно — это мерзость, гадость, все гнусное, непотребное, все богопротивное. Осквернять — это, значит, гадить, пакостить, поганить, кощунствовать. Вот видите, кощунствовать и осквернять получается одно и то же. Вот кощунствовать — это значит оскорблять. Вот если, знаете, меня в каком-либо обществе или на улице, простите, выматерят, то я буду считать это оскорблением. Это будет как раз кощунственно по отношению ко мне. Помоложе я был, я в таких случаях давал в морду, а сейчас очень часто хочется, но уже не можется.

о. Яков Кротов: Спасибо. Очень часто главный аргумент в защиту тех людей, которые дают, извините, как выразился наш сегодняшний гость: Нет, не могу. Которые ударяют в лицо своего ближнего. Звучит так этот аргумент: а вот если бы вашу мать оскорбили, если бы ее фотографию поместили бы в музей и изгалялись бы над этой фотографией, разве вы бы не ударили такого человека, который ее оскорбил? И что скажет Наталья Леонидовна Трауберг, которая и мать нескольких замечательных детей, и которой доводилось переносить оскорбления, у которой у самой была совершенно замечательная мать. Как вы ответили бы на такой вопрос?

Наталья Трауберг: Если враги человеку домашние его, прежде всего, по пророку Михею, причем слова эти так хороши, что их цитировал Спаситель, то хорошо, что мы начинаем с моей семьи. Потому что очень тяжелы обиды и оскорбления на этом уровне. Но мы не о нем сейчас говорим, это не совсем кощунство, это то, что люди вообще, очень близко подойдя друг к другу, часто обижают друг друга же. Это очень страшно, если они в ответ дают в морду. Там какие-то другие методы, хотя очень трудно.

Мы же говорим о кощунстве внешнем. Скажем, когда надругались над иконой или когда надругались над человеком, образом божьим, но чужим тебе и все — тут возникает тайна непротивления. Вот эта великая тайна, тайна того, что насильственное сопротивление нам запрещено. Это не значит угодничество, это ничего не значит, это не значит ни страдать от кощунства страшно. Но поскольку наша истинность стереоскопична, то ответ на плоскости дан быть не может. Я время свое превзошла и, наверное, дальше потом скажу.

о. Яков Кротов: Итак, определение кощунства. Валерий Георгиевич, вы обратились к источнику, к словарю Даля, который для православного человека, а мы все-таки в России и здесь православие наиболее распространено, авторитетом не является. Потому что Даль сам является скорее оскорблением русского языка, ведь он нерусский, который начал собирать материалы для своего словаря, как собирали немецкие, голландские, английские купцы уже в XVI веке, чтобы общаться с русскими. И он не так уж хорошо чувствовал русский язык. Поэтому давайте обратимся к церковным каноническим источникам.

Кощунство, вообще всякое оскорбление, кощунство — это, прежде всего оскорбление Бога. И в этом смысле соборное уложение 1648 года в России наказывало сожжением тех, кто похулит Матерь Божью. И совершенно также еще в XIX веке по Уголовному кодексу России 1845 года каралось ссылкой, каралось иногда батогами кощунство, совершаемое против православных святынь.

Валерий Георгиевич, вы все-таки атеист, я это подчеркиваю, историк, этнолог и так далее, но атеист. С точки зрения православного человека вы тоже являетесь кощунником, ибо вы отрицаете бытие Божье. Или вы как-то себе иначе представляете, что такое кощунство.

Валерий Каджая: Нет, я уже сказал, что такое кощунство, и давайте так, мухи отдельно, котлеты отдельно. Церковное отношение к кощунству — это одно, а наше житейское, бытейское — это совсем другое.

Хорошо, обратимся к церковному, пожалуйста. Извините, вам не нравится вот это выражение «дать в морду». Однажды я со своей молодой женой, я был молодой, был у меня случай, когда я и в морду дал, и в милицию отвел, дальше сказал, разбирайтесь с этим нехорошим человеком сами. Это что касается оскорбления в быту, в жизни. И жизнь так устроена, что ни один человек не воспринимает с радостью и с удовольствием любое оскорблению, даже самое маленькое. Вот вам, пожалуйста, то, что сказал Бог Моисею: «И хулитель имени Господня должен умереть. Камнями побьет его все общество».

А вот что такое оскорбление, хуление Бога, религии, святынь, это уже, конечно, немножко другая опера, это то, что так долго и много было споров вокруг известной всем нам выставки, это мюзикл, в Лондоне который был поставлен. Это и книга известная Сарамаго, за которую он получил Нобелевскую премию.

Все это меня, атеиста, немножко пугает, понимаете. Это говорит о том, что идет размывание какой-то веры во что-то, во что любой человек, даже атеист, не может не верить с благоговением. То есть, есть вещи, к которым относится человек с благоговением.

о. Яков Кротов: Спасибо. У нас есть звонок из Петербурга. Александр, добрый день, прошу вас.

Слушатель: Добрый день, Яков Гаврилович и уважаемые гости. У меня вопрос, обращенный к Наталье Леонидовне, которая подарила нам Честертона в русском переводе великолепном. Вот как бы рассуждал, я думаю, Честертон по поводу того, а были ли крестоносцы христианами, люди, которые в Варфоломеевской ночи участвовали, христианами, люди, которые громили выставку недавно в Сахаровском центре. Он бы, наверное, так размышлял: если бы они не были христианами, а были бы мусульманами, иудеями, язычниками, наконец, что бы изменилось в их поведении? Да он, наверное, скорее всего, ответил бы, ничего бы не изменилось. Поэтому прежде всего, когда люди называют себя христианами, вот это и есть кощунство, а поступают не по-христиански, для меня это главный момент. Потому что назвать себя можно как угодно, а вот оскорблять Бога тем, что ты не следуешь его заповедям, это и есть высшее кощунство, будь ты христианин, православный, кто угодно.

о. Яков Кротов: Спасибо, Александр.

Наталья Трауберг: Огромное спасибо Александру. Мало ли, что Честертон пишет, я люблю Честертона, наверное, больше жизни, но это совершенно не значит, что я всегда с ним согласна.

Меня очень удручает и мучает агрессивность Честертона, идущая частично от его детскости, подросткости скорей, частично от его друга Бэллока. У меня совсем другое к этому отношение. Я могу понять его, слишком много в нем хорошего, чтобы сводить его только к этому. А если кто-то пугается этого и не может его читать, я более чем понимаю такого человека.

Что же до моего собственного отношения, то оно совершенно мракобесно и, по-видимому, православно, хотя такие и католики есть сколько хочешь.

А именно, если мы возьмем этот музей, то больше всего меня удивляет не то, что кто-то дико страдает от глумления над иконами, я и сама очень страдаю, а то, что он применяет абсолютно мирские, что там иудейские, мусульманские — мирские методы. Вот это меня удивляет. Две точки зрения — или тебе наплевать, или ты ворвался и все это дело, там что-то с ним делаешь. Господи, прости, но православный тем, предполагается, хорош, что наиболее полно воплощает вот эту систему Анавим, заповеди блаженства, полную силу усматривают только в немощи. Я, во всяком случае, с детства от моей бабушки, нянечки что-то такое слышала и пыталась воспринять. Поэтому эта история до сих пор меня удивляет.

о. Яков Кротов: Спасибо. Справка. В Евангелии Иисус говорит, вопреки тому, что говорит наш слушатель: «Блаженны вы, когда вас гонят, когда вас поносят, потому что именно в этот момент вы входите в Мое Царство».

Говорит один из наших сегодняшних гостей с сан-францисской улицы Евгений Анатольевич Зудилов. Прошу вас.

Евгений Зудилов: Одно из проявлений кощунства Даль дал как унижение. Мне показалось, что унижение здесь не подходит. Унизить вообще невозможно ни человека, ни Церковь. Когда я служил в Советской армии, меня в течение долгого времени пытались всячески унизить. Я понял простую истину, что унизить можно только того человека, который себя чувствует униженным. Можно делать любую самую грязную, самую унизительную работу, но оставаться человеком. Церковь же тоже унизить нельзя, поскольку Церковь, она так, как есть. И какие-то попытки якобы унизить, они ни к чему не приведут. Если Церковь следует заповедям Христа, она им следует. Если не следует, она этим самым себя унижает.

о. Яков Кротов: Спасибо. У нас есть звонок из Петербурга. Георгий, добрый день, прошу вас.

Слушатель: Здравствуйте. Кощунствовать, конечно, нельзя ни над какой религией, над атеизмом тоже нельзя, так как каждый человек имеет свободную волю и мы не знаем промысла Божьего о каждом человеке. А, кстати говоря, знаем, что из неверующих иногда даже святые потом бывают люди. Вот такое мое мнение. Ни над чем не надо кощунствовать, вообще ни над чем. Спасибо.

о. Яков Кротов: Спасибо, Георгий. Справка: только из неверующих и бывают святые, потому что все рождаются неверующими, а затем верующими становятся.

Валерий Каджая: Я хочу опять приземлиться. Я человек очень земной и исхожу из земных реалий. Вот скажите, пожалуйста, мы знаем, что существует масса статуй Христа. Их делают из мрамора, правильно? Это кощунство?

о. Яков Кротов: Справка: с точки зрения православной русской традиции, любая круглая скульптура, изображающая Богочеловека или святых, не допускается. Это именно русская православная традиция, восходящая к Византии. В этом смысле статуя Антокольского, изображающая Христа, из роскошного черного мрамора, великолепная статуя в центре в Раменском — это кощунство, издевательство над православной традицией. А вот стоит, представьте себе.

Валерий Каджая: Мы так уйдем опять дальше. Из дерева можно? Будет ли считаться кощунством в общепринятом понимании статуя Христа, сделанная из дерева?

о. Яков Кротов: Давайте. Вы клоните к тому, что если сделать из навоза, то это точно кощунство.

Валерий Каджая: Да, а если сделать из кала, это будет кощунство, будет это оскорблением для верующего, не важно, православного, католика и так далее?

о. Яков Кротов: Справка: около 15 лет назад в одной из лондонских галерей некий художник-постмодернист выставил изображение Божией Матери, изготовленного из слоновьего навоза. Если давать четкий ответ с точки зрения канонического и, наверное, даже такого схоластического права, то, наверное, скажем так, это было бы кощунство при условии, что у художника есть в распоряжении другие материалы. А если человек живет в саванне, где кроме этого материала никакого другого нет, тогда это не кощунство, а скорее наоборот напоминает легенду о средневековом жонглере, который перед статуей богоматери выполнял свои трюки, плясал и жонглировал.

У нас есть звонок из Петербурга. Нина, добрый день, прошу вас.

Слушательница: Здравствуйте. Так уж получилось, что я закончила три учебных заведения и каждый раз я сдавала предмет, который назывался научный атеизм. Всякий раз мне нужно было доказывать, что Бога нет, и мы самые умные, потому что мы так считаем. Последний раз, когда я его сдавала в 1974 году в Ленинградском университете и просила перезачесть мне этот предмет, преподаватель с каменным лицом сказал, что любой предмет мы перезачитываем, даже математику, но этот предмет нужно сдавать всякий раз заново. То есть мы явили миру как бы научное кощунство, доказательства того, что Бога нет, мы такие умные. И к чему мы пришли, теперь мы это видим. Потому что с помощью вот этой теории был разрушен какой-то очень важный стержень в душе человека. Теперь народ потихонечку просыпается, но работа, которая была проделана, она не прошла бесследно. И мне кажется, сейчас надо чисто объективно и научно изучить, каковы последствия вот этого явления.

о. Яков Кротов: Спасибо, Нина. Произнесено слово «объективно» и слова «народ начал просыпаться». Обратите внимание, слушатель говорит, что народ начал просыпаться. Когда вот эта тонкая грань между сном и бодрствованием, человек просыпается и часто не очень понимает, что происходит, где он и так далее. Ему начинает казаться. То ему может показаться, что сегодня вторник, а не четверг, и так далее. И когда человек приходит в православную Церковь от атеизма, от неверия, то его, прежде всего, учат отличать то, что мнится, то, что кажется и то, что есть на самом деле. И тогда встает вопрос, а кощунство — это объективное понятие или субъективное, всегда ли, когда человек говорит, что есть кощунство, оно есть?

Наталья Трауберг, как в истории Церкви решался этот вопрос? Мы много знаем об инквизиции, мы много знаем о сожжении людей за кощунство. В Италии, например, в XVI веке несколько десятков человек именно за кощунство сожгли. Но где критерий, где у нас может быть уверенность, что инквизиторам не показалось. Вот как отличить сознательное кощунство от неосознанного и как отличить кощунство, которое совершилось, от кощунства, которое показалось? Есть ли такие критерии?

Наталья Трауберг: Прежде всего, я думаю, что покаяние делает бывшее небывшим. Мы здесь не на научной конференции и великое покаяние только что скончавшегося Иоанна Павла дает нам возможность не думать, ах, как много хорошего сделала инквизиция. Это кошмар. Это позор, который предвидел Спаситель, но, увы, мы все время Его позорим. Поэтому мало ли, что тогда казалось кощунством. Я читаю сейчас то про Фому Аквинского, то про еще что-то, очень люблю многое оттуда, но жестокость дикая к людям и непрерывное проявление силы в силе, а не в немощи, разрушила в средние века и много чего сделала. Продолжение потом.

о. Яков Кротов: Наталья Леонидовна, я вас прерву вопросом. 20 апреля французский телеканал «Канал плю» показал программу новостную, сатирическую, в виде кукол и там, в том числе только что избранного Папу Бенедикта назвали Адольф Второй. Последовал официальный протест, во Франции есть комиссия, которая разбирает подобные вещи и она вынесла телеканалу предупреждение, что еще раз и его оштрафуют за оскорбление религиозных чувств, в Ватикане это восприняли с большим удовлетворением. Тогда что каяться в инквизиции! Им показалось, что это кощунство, что, действительно, надо было так реагировать или по-христиански, как вы говорили, все-таки надо было бы промолчать?

Наталья Трауберг: Тут хорошо еще то, что я женщина, за что чрезвычайно благодарю Бога. По-видимому, вот такие вещи, все на уровне закона, государства и права, все-таки переданы мужчине. Я не берусь об этом судить, что там нужно. А так: мне трудно это себе представить. Я представляю, что когда я вижу что-то, что мне очень больно, предположим, что мне очень больно, что этого Папу, который мне очень понравился, я видела с двумя еще катакомбными бывшими, а теперь не катакомбными священниками католическими, вот эти выборы по телевизору и так далее: Так вот если его так назвали и я понимаю, почему, сомнения и страдания есть по этому поводу и у меня, то: ну, молись и плачь, и терпи. Я не знаю, какие еще есть способы, нам они не даны.

о. Яков Кротов: Спасибо. У нас звонок из Петербурга. Алексей, очень кратко.

Слушатель: Добрый день, отец Яков. Унижая другого, себя не возвысишь, эта, наверное, аксиома давным-давно известна. Но если сам себя уважаешь, свое божественное «я», но, наверное, ты найдешь божественное «я» и у сестры, у брата, какой бы они национальности или вероисповедания не были. А можно ли отнести к кощунству платное отпущение грехов, которое существует в данное время у католиков? Благодарю за ответ.

о. Яков Кротов: Спасибо. Справка: у католиков в настоящее время не существует платного отпущения грехов. К сожалению, у нас в православной Церкви иногда стоит какая-нибудь бабуся с тарелочкой после исповеди и так смотрит, что рука сама тянется, но не к пистолету, а к кошельку.

Валерий Георгиевич, вам письмо на пейджер. «Ваш гость допускает преступление. Как кощунство дать в морду, это физическое насилие, а кощунство никакого отношения к преступлению не имеет. Дима». Так что, видите, оказывается, есть люди, которые «дать в морду» рассматривают как кощунство, вы оказываетесь кощунник. Что вы ответите?

Валерий Каджая: Вы знаете, Иисус Христос Сам сказал: «Я пришел принести вам не мир, а меч». Это тот самый случай, когда я отвечаю этому человеку.

Наталья Трауберг: Простите ради Бога, я скажу Валерию Георгиевичу, просто понять. Чисто филологическая справка, в 50-й главе от Матвея говорится о мече в совершенно другом контексте. Начинается текст: «Я посылаю вас, как овец среди волков». Не как волкодавов, не как солдат, а именно как овец. И дальше речь идет о том, что некий меч разделения, отделит вот этих самых странных овец, которыми и оказываются христиане, от их очень близких. «Я пришел разделить дочь с матерью» и так далее.

В другом месте, когда сыновья Зеведеевы просят Спасителя свести огонь на селение Самарянское, Он говорит: «Не знаете, какого вы духа». А когда Петр отрубает ухо рабу, Он говорит, «Взявший меч, от меча погибнет». Запрещается насилие совершенно. Вопрос о том, как Он выбрасывал столы и менял, это отдельный разговор, но поверьте, прочитайте всю главу от Матфея, меч там метафора и говорится не о том, что поднимает меч христианин, ученик Христа, а о том, что его неизбежно меч отделяет от мира.

о. Яков Кротов: Еще справка. Если уж ссылаться на слова Спасителя, а на них все время ссылаются, что Он изгнал менял, друзья мои, тогда сперва вы идите в любую Церковь, католическую, протестантскую, православную, выкидывайте оттуда свечные ящики и торговые ларьки, а потом уже говорите, мы-де поступаем по Евангелию. А если вы этого не делаете, а сразу переключаетесь на живописцев, тогда что-то не очень логично. Говорит Евгений Зудилов, греко-католик из Сан-Франциско.

Евгений Зудилов: Мне кажется, кощунство понятие очень расплывчатое и очень субъективное. Если я не ошибаюсь, на Руси существовал обычай, что если в православную Церковь заходил человек другой веры, иноземец, или забегала собака, то Церковь полагалось заново освещать, что тогда, несомненно, было кощунством. Пытаться дать определение, что такое кощунство, это то же самое, что пытаться дать определение, что такое грех. Это внутреннее состояние человека и каждый для себя может считать, что является кощунством, что нет. А уж правым или нет, это Бог рассудит.

о. Яков Кротов: Спасибо.

Валерий Каджая: Я совершенно с вами согласен. Я хочу подчеркнуть такую важную мысль. Дело в том, что нравственность, она не существует, понимаете, как нечто раз и навсегда заданное. Каждое общество проходит свои этапы развития, в каждом обществе есть периоды, что считается приличным, что считается неприличным. Но есть вещи, которые на сегодняшний день, и я сейчас не хочу вдаваться в спор о том, что имел в виду Христос, когда Он это говорил, потому что еще в средние века известно это положение, комментарий — все, а факт — ничего. Меня еще раз волнует снова и снова вот сегодняшнее понятие кощунства и в первую очередь кощунственного отношения к религии. Вот то, что вы сказали, Яков Гаврилович, о том, что он сделал, этот якобы художник, псевдохудожник статую из слоновьего навоза, он это сделал не потому, что у него не было под рукой подручного материала другого, дерева или что-то. Он из него ничего не может сделать, ему надо было эпатировать общество, ему надо было вызвать скандал, привлечь скандалом к себе внимание. Сейчас скандал становится двигателем многого чего, в первую очередь торговли, а торговля дает деньги. Поэтому искусство, оно тоже, в общем-то, дает деньги. И здесь конечно эпатаж играет сегодня если не самую главную роль, то одну из главнейших. Но я вам еще хочу привести пример из кощунственного отношения к религии, опять же исходя из сегодняшнего дня. Не из средних веков, инквизиции и так далее. В 20-е годы любимым занятием богоборцев, воинственных атеистов, было на Пасху, рядом с Церковью проходила процессия молодых комсомольцев, богоборцев, пьяная, наряженная в проститутку Мария Магдалина в обнимку с таким же пьяным Христом. Это считалось борьбой с религией. Это что, не кощунство? Это бескультурье. Любое бескультурье — это есть кощунство.

о. Яков Кротов: Спасибо. У нас есть звонок из Петербурга. Игорь Михайлович, добрый день, прошу вас.

Слушатель: Здравствуйте. У меня два щепетильных вопроса. Во-первых, на Красной площади в мавзолее лежит труп человека по фамилии Ульянов, а по кличке Ленин. Вот он лежит благородно там, благообразно в мавзолее. Но мало кто знает, что с ним происходит. Ведь его периодически вытаскивают из мавзолея, на несколько часов помещают в ванну.

о. Яков Кротов: Игорь Михайлович, давайте без деталей аппетитных. Вопрос в чем или ваше мнение?

Слушатель: Является это кощунством или глумлением над трупом? Не лучше ли вообще было бы его похоронить давно.

И второй вопрос такой. В свое время большевики вытащили из Александро-Невской Лавры гробницу из серебра, которая была сделана для мощей Александра Невского, и до сих пор она находится в Эрмитаже. Это тоже считается какое-то кощунство?

о. Яков Кротов: Спасибо, Игорь Михайлович. Валерий Георгиевич, вы у нас единственный защищаете святыни, так как-то получается. Рака от мощей Александра Невского в Эрмитаже, с вашей точки зрения, кощунство?

Валерий Каджая: Не кощунство, а нарушение закона.

о. Яков Кротов: Захоронение Владимира Ульянова на Красной площади, с вашей точки зрения, кощунство?

Валерий Каджая: Кощунство по отношению к нему, как к человеку, хоть и злодею. Но, тем не менее, то, что действительно хотел рассказать в деталях наш слушатель, это показывало НТВ в фильме. Я, не дай Бог, с ужасом, даже не могу в кошмарном сне представить, чтобы меня после моей смерти вот так бы, как тряпочку, вымачивали и прочее. А то, что он лежит на Красной площади и является своего рода мощами для определенной категории людей, которые верят в него, как в великого человека, это для меня, я считаю, оскорбление для всего не только русского народа, не только для православного народа, для православных, я вообще считаю, что это оскорбление для всего культурного человечества.

о. Яков Кротов: Спасибо. Справка: очень многие православные святые и не только православные в своих завещаниях умоляли бросить их тело на распутье дорог, чтобы их попирали люди. В XII-м столетии в Киеве даже народ как-то так растерялся, что, действительно, положил гроб с телом митрополита у порога Церкви и через него перешагивали в уважение к завещанию покойника, пока кто-то не спохватился и не сказал: «Заканчивайте». Поэтому как раз с христианской точки зрения, а передача наша именно об этом, да, пожалуйста: вымачивайте мое мертвое тело, мне-то что, выстреливайте из пушки, потому что вера христианская — это вера в воскресение. И тут сгорит ли человек в пожаре, еще что-то, не важно, лишь бы не гореть в адском огне, лишь бы от греха спас Господь. А что будет после моей смерти, да хотя бы и при жизни, это уже совершенно не важно, лишь бы не грех.

У нас есть звонок из Томска. Виктор, добрый день, прошу вас.

Слушатель: Здравствуйте. Совершенно с вами согласен, что сами христиане вполне, как говорится, терпимо относятся к разнесению по всей ойкумене кусочков плоти, так сказать, в мощевиках и считается это не кощунством. Так что вопрос о кощунстве здесь лежит в другой плоскости, в этимологии самого слова. Если позволите, я читал в книге по истории, этимология слова «кощунство» это от слова «кощуны». Кощуны — это дохристианские древнерусские сказания, короче, часть эпоса, устного предания, который передавался в виде кощунов, в виде сказов, баллад и так далее. Это назывались кощуны. С появлением христианства, которое в начале насаждалось насильственно, с ним боролись, с кощунами, как с языческими проявлениями, как богоборческими проявлениями. И наградили это понятием отрицательного, то, что вы говорите, и стали всему отрицательному приписывать слово «кощунство». На самом деле это часть языческой культуры, которая нисколько не хуже христианской. Языческая культура и римская культура считаются, и русская культура, и древнегреческая культура — это все языческие культуры.

о. Яков Кротов: Спасибо, Виктор. Напоминаю, что в русском языке слово «кощунство» происходит от слова кость, на костях на Руси, как и в некоторых других странах, гадали, совершали какие-то магические действия. Может быть, лучше говорить о богохульстве, это более точный термин, соответствующий греческому «бласфимия». Блатейн — это вредить, фамос — это слава, репутация. Богохульство, то есть хуление Бога. Но современный закон ведь говорит не о богохульстве и даже не о кощунстве, а говорит об оскорблении религиозных чувств. И тогда встает неизбежный вопрос, а что такое за религиозные чувства, есть ли они у неверующего человека и относятся ли они только к православным, и всегда ли безошибочны религиозные чувства. Вот был балет «Благовещение». Многие московские православные устроили пикет, что это богохульство. Пикетировали около Театра эстрады давеча балет, где на сцене появляется Николай II. Это богохульство. Почему? По логике Фомы Аквината, тот, кто хулит святого, хулит не святого как человека, а хулит святого, как человека, который служил Богу. Значит, хулящий Николая II хулит Бога. Но ведь так мы можем далеко зайти, потому что тогда очень легко выстроить логическую цепочку, что если ты переходишь улицу на красный свет, значит, ты не уважаешь то-то, то-то и Бога, в конечном счете, хулишь, с чем я согласен, как пешеход.

Наталья Леонидовна, на ваш взгляд, насколько часто сегодня в России речь идет о подлинном оскорблении религиозных чувств, намеренном и приходилось ли вам сталкиваться со случаями, когда люди ошибаются. Никто не хочет их оскорбить. И они говорят о кощунстве по каким-то другим мотивам. По каким?

Наталья Трауберг: Такая странная и досадливая обидчивость, когда человек совершенно ничего не хочет понимать, это часть очень самолюбивого, очень дурного, с христианской точки зрения, поворота души, который, увы, неизбежен после таких беспросветных унижений, которые люди претерпели при советской власти. Самый нормальный нехристианский ответ — это всячески самоутверждаться и все время думать, что кто-то тебя хочет обидеть. Это понятно и это пройдет очень нескоро. В странах, не претерпевших таких ужасов, очень много людей, которые так сильно обижаются. Там это не чувствительность, не тонкость, а именно подозрительная обидчивость, связанная с таким ресентиментом, как Бердяев писал. Это быстро не проходит. Как писал Бердяев тот же, в христианстве единственный рецепт от этого. Только действительно христианство, а не представление, что любая материальная религия — это христианство и есть. Что же касается того, что сейчас происходит, если можно, я сейчас скажу.

Говорилось о том, что атеизм и преподавание атеизма было поруганием над людьми, это совершенно точно, и это ужасно. Но сейчас уже происходит другое, сейчас происходит, увы, то странное такое отсутствие ценностей у людей, которые неизбежно следуют после времен насильственной добродетели. Так было возрождение, так бывает всегда, если в одну сторону качнулся маятник, он качается в другую, надо это в какой-то мере терпеть. И то, что там дети не любят классику или еще что-то, еще что-то, не все, но многие, это ответ на заидеологизированность и на беспрерывную попытку полного знания. Так отвечают, когда это предлагают христиане вместо христианства, так отвечают на такую страшную пародию на веру, как большевистские всякие вещи. А мы должны терпеть, ждать, говорить, ожидая, что нам ответят как-нибудь очень оскорбительно. Вот это и есть христианская судьба.

о. Яков Кротов: Наталья Леонидовна, в вашем выступлении было одно противоречие, не внутреннее, внешнее. Вы дважды сказали, неизбежно после периода атеизма появляются христиане, бывшие атеисты, сохраняющие вот эту атеистическую мнительность, озлобленность, обидчивость. Но вы же сами тоже из тех годов, отец Александр Мень из тех же лет. Сколько сейчас есть людей, которые выросли в этом атеизме по самые уши, тем не менее, они не ходят, не выискивают, кто хочет нас оскорбить, кто хочет оскорбить православные святыни, а просто молятся Богу и это занимает уж столько времени, что дальше нет слов.

И все-таки нашему американскому гостю, что не так часто бывает. Евгений Анатольевич, вот Сан-Франциско, в Штатах ведь тоже можно столкнуться с кощунством сознательным. Какая будет реакция? И на ваш взгляд, и русского человека, и теперь уже американского, как это смотрится со стороны?

Евгений Зудилов: Здесь очень трудно сравнивать, поскольку религия в Америке — это мое личное дело, личное дело каждого человека и мое мнение, которое я никому не проповедую ни на площадях, нигде и личное мнение не выливается в общественное. По поводу атеизма и последствий сейчас. Атеизм и то, что раньше было, как методы преподавания, это было насильственное кормление. Как бы нам вставляли зонд в пищевод и что-то туда вливали, этот атеизм. Нас тошнило, но оно шло, а может быть не тошнило. То, что видим сейчас, это, я бы сказал, некая духовная рвота после принудительного кормления атеизмом. И для того, чтобы это прошло, нужно некое время, поскольку истинное христианство требует значительных духовных усилий и так быстро оно не появится.

о. Яков Кротов: Спасибо. Вливали в атеиста, выливается из православных. Говорит атеист Валерий Каджая.

Валерий Каджая: Вы знаете, я, как атеист, даже вы несколько раз подчеркивали, выступаю в защиту святынь.

о. Яков Кротов: Валерий Георгиевич, я подчеркиваю потому, что нас часто упрекают в том, что атеистов мало в радиопередачах.

Валерий Каджая: Но я должен вам сказать, что атеизм и то, как его преподавали и то, как кто хотел, так, в общем-то, и воспринимал. Атеизм — это наука, это очень интересная наука. И я с удовольствием вспоминаю все, что я учил. И сегодня, когда я с уважением отношусь к человеку верующему, то я бы не хотел, чтобы об атеисте думали так, что, понимаете, его насильно кормили каким-то отравленным и прочим. Нет, это уже Вы оскорбляете мое право быть атеистом.

о. Яков Кротов: Спасибо.

Евгений Зудилов: Нет, я имел в виду методы преподавания атеизма.

Валерий Каджая: А методы были совершенно нормальные. Я ходил на лекции, я читал Фрезера, я читал других уважаемых авторов и у меня сложилось мое мировоззрение. Но я хочу опять спуститься на землю. Мы все время уходим в большие философии, в высокие материи. Я исхожу из нравственных канонов, правил сегодняшнего дня. Поставлен мюзикл в Лондоне, где Иисус Христос выходит в памперсах, он говорит, что он голубой, он матерится. Я не знаю, мне, не просто атеисту, мне даже просто в театр пойти, где не Христос, а просто будет такой спектакль, мне будет это противно смотреть. Я не знаю, насколько приятно смотреть, видеть Христа в таком изображении. А может быть через 100 лет: вот 100 лет назад гомосексуализм был осуждаем. А может быть через 100 лет человечество придет к такому положению и вдруг нам покажут, как сейчас в кино показывают, половой акт в натуре, покажут, как гомосексуалиста Христа.

о. Яков Кротов: Валерий Георгиевич, давайте остановимся, потому что вы смотрите какие-то такие фильмы, о которых я даже не подозревал, что есть и такие.

Валерий Каджая: Нет, дети смотрят их, к сожалению.

о. Яков Кротов: Хорошо.

Наталья Трауберг: Это ужасно, все это совершенно кошмарно. И я лично от этого страдаю и, в частности не смотрю. Гомосексуализм никогда и никак не может быть признан хорошим, поскольку для нас, христиан, Бог: Это совершенно не значит, что надо наказывать гомосексуалистов. Я не говорю сейчас о том, что они кого-то развращают, не развращают, это совершенно другое. Ради Бога, я умоляю, одну секунду, речь идет только о том, что те, кому это особенно больно, именно потому, что они христиане, а не кто-либо другой. Предположим, мусульмане, я условно говорю, или язычники, я всех их очень почитаю. Именно потому, что они христиане, они не могут насильственно вмешиваться в это дело, пока у них хватает терпения. Их орудие другое — слово, слезы, молитва. Вот только об этом я и говорю.

о. Яков Кротов: Спасибо. Давайте дадим слово слушателю из Москвы. Павел, добрый день, прошу вас.

Слушатель: Добрый день, всем здоровья. У меня вопрос и к Наталье Леонидовне, и к вам, Яков. Мне интересно и то, что сейчас Наталья Леонидовна говорила, что у христианина боль еще больше, чем у Валерия Георгиевича. Понимаете, может быть, боль такая, что у него крыша съехала. И вот те, которые пошли громить центр Сахарова, может у них крыша съехала, они наверняка пришли с какого-то церковного собрания или партийного собрания, куда не приходят иные партии. Ведь если туда придут иные партии, на какое-то партийное собрание, то, видимо, их тоже оттуда погонят, потому что они будут говорить о том, что это кощунство, а другие им будут говорить, что они кощунствуют.

о. Яков Кротов: Спасибо, Павел. Валерий Георгиевич, в качестве справки, вот сегодня только за вторую половину передачи вы наговорили около пяти-шести кощунственных высказываний, которые оскорбляют любого христианина.

Например, вы заявили, что не существует абсолютного добра, что в разных культурах этические ценности относительны. Вы заявили, что доминирующим мотивом поведения человека, например, художника, является корыстолюбие. Тем самым отвергаете христианскую позицию, что все-таки человек создан по образу Божию. Вы все равно, что сказали, что Бог корыстолюбив, в общем, типично атеистическая позиция: попы охмуряют народ, чтобы карманы набить деньгами. И в этом смысле вас надо очень-очень притянуть под суд.

Но, опять же, не кажется ли вам? Потому что видите, вот выставка «Осторожно, религия», заявили критики, будто это означает: осторожно, бойтесь религии. Но когда мы на улице, на автобусе видим надпись «Осторожно, дети», это что означает, берегитесь детей? Значит, у человека действительно, как сказал слушатель, что-то там поехало и он уже просто не понимает русского языка. Значит, никто не собирался никого оскорблять, вот в чем проблема. Иногда, может быть, и хочет оскорбить, но тогда, действительно, вы говорите о том, что надо защищать то, за что большинство. Вот если 100 процентов будут люди с извращенным сексуальным поведением, тогда будем защищать это извращенное поведение, так что ли? В мусульманской стране будем казнить христиан, потому что они не мусульмане, в православной стране будем казнить мусульман, потому что они не православные? То есть защищать позицию большинства? Это отрицание абсолютной истины — это уже кощунство для любого верующего человека. Как вы оправдаетесь?

Валерий Каджая: Я не собираюсь оправдываться, я снова хочу спуститься на землю, понимаете. Вы так хорошо уводите в заоблачные выси.

о. Яков Кротов: Валерий Георгиевич, я верующий, вы атеист, конечно, вы ближе к земле.

Валерий Каджая: Я еще раз вам говорю, пожалуйста, скажите мне, будет ли кощунственным, если на сцене Иисуса Христа, гомосексуалиста, будет любить другой артист?

о. Яков Кротов: Отвечаю. Не знаю, потому что это зависит от того, что вкладывает художник в это действие. Это зависит от того, как сыграно. Если вложена какая-то мысль (я этой возможности не исключаю, искусство очень сложная сфера), но сыграно плохо, тогда кощунство. Если плохо написана икона — кощунство.

Наталья Трауберг: На мой взгляд, всегда ужасно, кошмар нечеловеческий. И вообще вот эти самые сексуальные все время вещи показывают и жестокость, только что я делала реферат о высказываниях папы Иоанна Павла о кино, об этом говорится в отдельном документе. Но из этого же ничего не следует, это не переводится на область права и прямого противления, пока мы выдерживаем. Не смотрите, молитесь, плачьте, говорите.

о. Яков Кротов: Вы говорите Валерию Георгиевичу, который не может молиться, плакать.

Валерий Каджая: Да. Для этого, поскольку общество — это не есть что-то только одни православные или только одни мусульмане, или только одни атеисты, общество выработало правила сосуществования. Это правила, которыми является юриспруденция, закон. Вот закон, гражданский закон, он для того, чтобы не били бы, не шли бы христиане и били мусульман, он выработал среднюю линию. И вот в этой линии как раз и сказано, что есть оскорбление религиозного чувства, которое уголовно наказуемо. И если мы докажем в суде, что это оскорбляет религиозные чувства не Ваши единственные, а какой-то большой массы верующих людей, то значит этого человека, художник он или кто угодно, привлечь к уголовной ответственности, соответственно статье его наказать.

Наталья Трауберг: Я глубоко уважаю такие чувства, глубоко уважаю убежденных людей, в частности убежденных атеистов, и я говорю только об одном, что меня удивляет, что это делали христиане и православные. Если это делает как-то государство в сфере права и бьют в морду, да ради Бога.

о. Яков Кротов: У нас есть звонок из Москвы. Вадим Николаевич, добрый день, очень кратко.

Слушатель: Добрый день, отец Яков. Очень кратко. Мне кажется, что акцент может быть стоит сделать на том, что хамство, точнее, кощунство — это осознанное оскорбление, когда человек прекрасно понимает, что он делает, делает по отношению к другому скверно и, тем не менее, делает это. Вот это, наверное, кощунство. Точно так же, как Хам, известный своим поступком, сделал со своим отцом то, что не надо было делать, потому что он знал, что это нехорошо.

о. Яков Кротов: Спасибо, Вадим Николаевич. Я напоминаю последний случай употребления термина «кощунство» в российской жизни. Министр внутренних дел, не частное лицо, назвал кощунством покушение на Анатолия Чубайса, что показывает, насколько опасно применять этот термин. Хорошо, сознательно человек хотел оскорбить религиозные чувства. Но религиозные чувства, что это такое? Православный человек кто такой? Тот человек, который молится, скажем, Матери Божьей, о том, чтобы Она защитила его, покрыла своим омофором и защитила. Православный человек верит, что, например, в шестом столетии Матерь Божья защитила Константинополь от нашествия, извините, русских, помогла. Может ли тогда считаться православным человек, который говорит, давайте Матерь Божью защищать, а то Русь погибнет. Но, извините, кто сильнее, мы, православное государство, православная страна, или Матерь Божья? Для верующего ответ очевиден, сильнее Матерь Божья. Как можно защищать Бога? Он — защитник и покровитель. Кто здесь, в доме-то, хозяин? Кто творец, кто созидатель?

К сожалению, наше время истекло. Еще раз призываю помнить, что все-таки Бог первый, люди вторые и не Бог нуждается в защите, а люди от жестокости друг друга через Бога.

«Это чудо, что мы еще что-то пищим»

«Полит.ру» публикует вторую часть беседы Светланы Солодовник с известным переводчиком Натальей Трауберг, открывшей отечественному читателю Честертона, Льюиса, Вудхауза, Грэма Грина и многих других замечательных писателей, и социологом, переводчиком, сотрудником Аналитического центра Юрия Левады Борисом Дубиным о состоянии нашего общества и факторах, его определяющих, постоянному ожиданию грядущей катастрофы и элементам настоящего, дающим основания для определенного исторического оптимизма.

В ожидании катастрофы

Солодовник: В последнее время катастрофические настроения просто захлестнули культурное сообщество. Все чаще можно слышать разговоры о том, что культура кончилась, вал попсы похоронил под собой все светлое, интернет превращает детей в недоумков… Даже Тимур Кибиров ругает интернет. Все вопрошают, как жить дальше. Как жить дальше?

Трауберг: Да, Господи, теперь же открыты границы, надо просто посмотреть на те страны, где не было перерыва на репрессивный режим. Там давным-давно так. Зайдите в любой книжный магазин и, кроме очень хорошей нон-фикшн, вы увидите не просто попсу, а одних, как сказал наш известный правитель, «пидарасов». Причем дешевых «пидарасов».

Я тут жила недавно в Англии в доме священника и спросила его жену, что они читают. Среди нон-фикшн мне имена в основном знакомы. А говоря о художественной прозе, она мне отвечает: «А пота». На пятый раз я поняла, что это Гарри Поттер. Больше она не читает ничего. Она и мне подарила два тома.

Но они не очень страдают. А вот в Америке на меня, как и у нас, обрушили стенания: культуры нет, мы давно погибли, кроме лесбиянок и негритянок ничего нет, а мы еще должны принимать их на работу, отталкивая всех других. И рыдают…

Что ж, давно известно: если человеку дают жить, как он хочет, если есть хоть что-то, подобное свободе, то, естественно, все захлестывает крайне низкопробная литература.

Солодовник: Тогда, может, правы те, кто говорит, что с этим нужно бороться?

Трауберг: Как же с этим бороться? Не хочешь — не читай. Что ж тут можно поделать? Вспомним в очередной раз слова Черчилля, который говорил, что демократия, конечно, не подарок, но все остальное гораздо хуже. И действительно хуже — все давно проверено. Ну борись, если ты такой наивный и думаешь, что можешь извне с этим совладать. Кто-то (не помню кто) сказал, что тьму нельзя рубить топором. Не получается — ее надо светом заливать. Хочешь — пиши хорошую литературу, проповедуй.

Проверено тысячи раз. Кто как не мы это знаем, нам дано было увидеть такие «проверки», что не приведи Господь, — все впустую.

Дубин: Замечу, что сокрушения о «конце» сопровождают культуру во все времена ее существования, а с рубежа XVIII–XIX веков — это модус существования культуры, если хотите, — указание на высоту ее добровольно избранных ориентиров и сознание их рукотворной хрупкости, а потому и ответственности за них.

Каждое новое средство коммуникации — так было прежде с печатью, потом с фотографией, кино — расширяет круг участников, задает новый уровень общности («уровень моря»). А заодно пугает тех, кто раньше считал себя едва ли не избранным, членом некоего закрытого «ордена». Это пройдет. И не в интернете тут дело, а в том, какие отношения оформляет новая коммуникативная техника, какой образ и образец человека имеет в виду, создает, поддерживает, какие идеи воспроизводит и распространяет. Не будем делать из техники идола, чтобы потом его мазохистски сокрушать.

Солодовник: Еще одна популярная сейчас тема: люди стали хуже. Вот раньше люди были хорошие, в них был дух товарищества, единения, благородство души, а теперь испортились. Не осталось в них никаких светлых чувств — одна корысть.

Трауберг: Вот об этом мне не говорите, тут я просто кричать готова. Я живу без малого 77 лет, я уже старше Ахматовой недавно стала, скоро переживу Набокова, и могу вам сказать, что люди ровно такие, какие бывают всегда.

Дух товарищества, говорите? А доносительство в сталинские годы, при том что большинство населения до конца 50-х годов не любило советскую власть?! Или возьмем типичное место действия: очередь, коммуналка, транспорт. Много вы в транспорте видели духа товарищества и благородства души? Или в очереди? Коммуналка — другое дело, тут бывало по-разному. Посадили кого-то — помогает вся квартира, не боясь ничего. Очень многие ведь были из крестьян, и крестьянская общинность работала. Но работало и другое: в свободное от строгания винегрета время была полная Воронья слободка. И кипятком могли плеснуть, и в суп какую-нибудь гадость подложить — да что угодно.

Так что все эти рассуждения о былом единении и товариществе — чистая аберрация памяти. Все дело в том, что человек не умеет жить в настоящем. О прошлом можно с благодарностью вспоминать, на будущее можно надеяться. Человеку удобнее заскакивать назад и вперед — это хорошее спасение от страха перед настоящим, с которым надо что-то делать. Но в этом нет ничего удивительного, почитайте хоть ассирийские источники — там будет ровно то же самое.

Дубин: Да, проклятия капиталу столь же стары, как проклятия интеллекту — надо ли говорить, что они, как правило, исходят от тех, кто не слишком богат и тем, и другим? Деньги только проявляют основные формы и линии отношений в обществе, обнажают его структуру, включая подоплеку. Значит, такое было товарищество, если даже совсем недавние и отнюдь не великие российские деньги уже сумели его испортить.

Солодовник: Как вам кажется, насколько нынешний режим можно считать репрессивным? На этот вопрос тоже есть диаметрально противоположные ответы.

Трауберг: Малькольм Магридж, сын социалиста, фабианца, члена парламента от лейбористов, человек, знавший только святых социалистов вроде своего папы, приехал журналистом в начале 1930-х в Москву. Приехал с женой, с племянницей, думал — надолго. Потом пожил тут немножечко… и услал свою бедную жену Кити, а следом сам едва унес ноги со словами: «Теперь я все понимаю — есть режимы выносимые и невыносимые».

Наверное, полная, жуткая анархия, которую никто из нас не видел, тоже невыносима. Но у нас было наоборот, и мы жили при этом невыносимом режиме. А сейчас я про репрессивный режим бесконечно слушаю по радио. Поэтому не знаю, репрессивный он или нет, но явно выносимый, и я благодарю Бога, что это так.

Дубин: Мои коллеги и я называем нынешний режим не репрессивным, а полицейским. Если сравнивать с пиночетовским Чили, Аргентиной при Виделе или нашими людоедскими тридцатыми-пятидесятыми, то прямых репрессий не так много — дела «олигархов», «шпионские» процессы, — и они, кажется, даже не так уж нужны властям. На тотальную мобилизацию и возрождение репрессивной системы ни сил, ни средств сейчас не хватит. Однако военно-полицейские формы, методы и функции, не говоря уже о «кадрах», шаг за шагом поглощают государство и поражают общество.

Наши перспективы

Солодовник: Как же нам из этого выбираться?

Дубин: Ох! Я оцениваю наши перспективы довольно скептически. Может, это уже какие-то возрастные сдвиги, не знаю. Среди иллюзий конца 1980-х – начала 1990-х у меня была такая, что обновленная система образования возьмет переделывание на себя.

Казалось, есть замечательные нетрадиционные педагоги, есть накопившееся недовольство примитивностью советской школы. Увы, к сожалению, и это тоже не так. Бюрократия системы образования не только переварила все робкие новшества, но и сумела извлечь из них для себя коммерческую выгоду: за прежний уровень преподавания прежних же преподавателей теперешний студент все чаще еще и платит — и скрытой взяткой, и открыто, в государственную кассу.

Продолжаю по-прежнему возлагать надежды только на устойчиво воспроизводящиеся формы, которые могут подхватить одинокое усилие, поддержать его. Дефицита одинокого усилия, думаю, нет. Какое-то количество людей, которые при любых условиях будут пытаться вытаскивать себя за волосы из болота, а тем самым помогут и еще кому-то, есть всегда. Но надеяться можно только на устойчивые формы — на институты. И, может быть, в конечном счете что-то начнет происходить. Пока это очень точечно.

Вот я, скажем, вижу несколько институций в РГГУ — Институт европейских культур, Институт высших гуманитарных исследований — это очень точечно. И к тому же — совсем рафинированные вещи: гуманитарии, студенты столичного университета, но тем не менее. То ли накапливается какая-то критическая масса — переведенной литературы, высказанных точек зрения, новых слов и так далее, то ли начинает подходить какой-то другой народ, в меньшей степени зараженный привычными недугами мысли, — трудно сказать. Но нынешние выпускники сильно отличаются от предыдущих — интеллектуально, в своих самоощущениях, в способности видеть. Прежде всего, в последнем.

Явно что-то происходит. Пока в масштабах двух-трех людей на курс, но уже есть. Я не могу сказать, что появились сильные новые идеи или точки зрения, которые позволят кому-то по-новому понять, что с нами происходит. Но незамыленный глаз и способность видеть другие реалии (для чего, скажем, моему поколению, требовалось 20–30 лет промывать себе глаза) у них имеются.

Солодовник: То есть надежда на образование все-таки остается. А на цивилизующее влияние Запада? В начале 90-х, помнится, ориентир был именно такой.

Дубин: Не то чтобы Запада. Скорее, я верю в совокупный эффект и не думаю, что через чистое заимствование и вливание что-то возможно. Здесь должны быть какие-то внутренние изложницы, чтобы материал затвердел и принял форму.

С другой стороны, похоже, что занесенное и не прививается — примеров тому огромное множество, и они ужасны. Но еще более ужасно — как это все будет воспринято. Кое-что я вижу в учебных планах и учебниках. А на периферии иногда просто кошмар: в одну кучу валят пассионарность, Дерриду, остатки советского марксогегельянства плюс еще что-нибудь из соборности и духовности. И этот винегрет носит на себе пометку, что он — сегодняшнее блюдо, что так «у них в Москве» принято, и если мы у себя в N-ске не будем так делать, то значит, мы совсем уж провинциалы.

Поэтому происходит просто вливание, без внутренней готовности, без исходного материала, без заинтересованности в своих проблемах. Ведь есть вещь, которая не переносится, — это проблемы, которыми ты задет. Тебе их не подарит ни сосед, ни Запад, ни Восток. Болеть может только у тебя. И лечение или ответы могут быть только твоими. Разумеется, ты примешь во внимание, что есть разные точки зрения. Но сформулировать проблему, отобрать для ее решения какие-то средства можешь только ты сам. Конечно, в первую очередь это будут делать одиночки. Но если форм соединения усилий одиночек не возникнет, то и от одиночек останется лишь светлая память и больше ничего.

Солодовник: Как вам кажется, Наталья Леонидовна, Церковь может сыграть какую-то роль в процессе обновления?

Трауберг: На Церковь Христа вся надежда. Но об этом не говорят. Она и действует в тех, кто готов, как Христос, умалять себя. Кто на это пойдет, тот невероятно много сможет. Ведь Христос сошел к нам со своих высот в наше человеческое существование и как-то вытягивает нас. И если мы тоже сойдем, а не будем охорашиваться постоянно, то и мы будем подниматься.

Хотя я не вижу тут особой разницы между верующими и неверующими. Один замечательный литовский францисканский священник отец Станислав, когда ему ругали неверующих, говорил: «Неверующие, я скажу, святые люди, — я бы был наркоман». Я тоже не понимаю, как можно все это выдержать, извне и изнутри себя самого, сохранить какую-то надежду, если каждую минуту не висишь на ангелах, как кошка на трубе. Но, значит, можно. Я знаю больше хороших неверующих людей, чем хороших верующих.

Солодовник: Как может тянуть себя за волосы верующий человек, более или менее понятно. А неверующему за что цепляться?

Дубин: Я бы тоже не проводил здесь черты между верующими и неверующими. Я думаю, что в данном случае речь идет о таких материях, где это разделение неважно. Речь идет о том уровне звезд, на котором надо держать глаз, чтобы вытащить себя из этой пучины. Сама способность задавать себе этот уровень и тянуться до него — самодостаточная вещь. Она дает возможность не пропасть, сохранить свою форму, свои мысли, свою жизнь, в конце концов. Поэтому ясный взгляд, сознание ответственности и постоянные усилия по вытаскиванию себя из болота — вот все, что требуется.

Трауберг: У меня еще надежда на молодое поколение. Моя внучка, очень незамыленная барышня, мне как-то сказала, что она услышала, как вокруг плохо, и стала думать, может, действительно эта идиллия не совсем такова. То есть она воспринимала свою жизнь как идиллию, что уже не дурно, но тревожные разговоры заставили ее засомневаться.

Я бодро, и не греша против правды, сказала, что, нет, конечно, идиллия, потому что, раз ты живешь так, что этого не видишь и в этом не участвуешь, а при этом делаешь, что хочешь (она будущая арабистка, читает умные книжки на разных языках), — то значит, ничего страшного не происходит.

Когда я в свое время на филфаке училась, совсем не воспринимала свою жизнь как идиллию, куда там!

Я все-таки надеюсь на них. Мы же калеки. Это чудо, что мы еще что-то пищим.

Дубин: Конечно, мы все отягощены прошлым. После 1999 года даже создалось впечатление, что люди опять чуть ли не готовы встать единым строем. Другое дело, что никакого строя уже не получается — низовое брожение 2004–2005 годов тому доказательство.

Если бы эта мысль утвердилась — что мы как материал для строя уже не годимся, — возможно, она родила бы следующую мысль: а что же должен быть за материал, из которого можно строить?

Как ни странно, люди, которые вслед за Кантом говорят про кривую древесину человеческой природы, про греховность человека, часто оказываются более взвешенными и более моральными в своем поведении, чем те, которые верят в незамутненность человеческой природы и светлое будущее. Может быть, действительно сознание своих несовершенств и надежда, что ты можешь хоть чуть-чуть с ними справиться, способны привести к более позитивным результатам, чем упование на хорошую, «родную» власть и вера в абсолютно чистую человеческую природу?

Мне кажется, такое отношение более трезвое и более взрослое, это вполне рабочее настроение.

Миры и глубины Чарльза Уильямса — Мужество молиться

Миры и глубины Чарльза Уильямса
Он предложил Богу свою жизнь

15 мая 1945 года внезапно скончался Чарльз Уильямс (год его рождения — 1886-й). В Оксфорде рассказывают, что Льюис бежал на очередную встречу «инклингов» в кабачке «Орел и ребенок» и по дороге узнал, что Уильямса увезли в больницу. Там он вскоре и умер.

Инклингами назывались оксфордские ученые, собиравшиеся дважды в неделю, чтобы поспорить о словесности, об истории, о философии и богословии. В отличие от большинства коллег, они верили в Бога. Среди них были католик Толкин, англикане Уильямс и Льюис с братом Уорреном, антропософ Барфилд. За исключением антропософа все были правоверны и считали своей верой то, что Льюис, используя слова протестантского богослова Ричарда Бакстера (1615–1691), назвал «просто христианством».

Кабачок, который в просторечии именовался «Птичка и младенец», существует и сейчас. Уголок над столиком увешан фотографиями инклингов. Слово это перевести трудно, здесь — и «чернила» (tink), и «намек» (inkling), и подражание англосаксонскому языку. Члены этого довольно текучего сообщества собирались не только в «Птичке», но и в университетских комнатах Льюиса. Они читали друг другу свои романы, сказки, саги, трактаты и много спорили. Такой спор воспроизвел по отрывкам из писем их нынешний поклонник и последователь Питер Крифт.

Уильямс присоединился к инклингам позже других. До войны 1939–1945 гг. он жил в Лондоне и работал в издательстве «Оксфорд-пресс». С началом бомбежек оно переехало в Оксфорд. Сперва Уильямс не имел к университету прямого отношения, потом получил степень магистра honoris causa и стал иногда читать лекции. Одна из них, о Милтоне, чрезвычайно существенна, поскольку разбивает созданный романтиками миф о благородном, свободолюбивом Сатане. Уильямс резонно возвращает привычное, прежнее толкование этого «образа»: превозносящийся завистник, который не может вытерпеть, что кто-то (Кто-то) выше, чем он.

Студенты полюбили Уильямса; его любили всюду, но не все. Печального и замкнутого Толкина неприятно поражала совершенная его открытость, безотказная общительность. Кроме того, сам себе не признаваясь, Толкин ревновал к нему Льюиса, который сравнивал Уильямса с ангелом. Многие считали, а Элиот писал, что Уильямс похож на святых. Судить об этом можем и мы, читая его книги.

Статей у него — множество, но здесь речь идет о романах и трактатах. Романов — точно семь; некоторые изданы по-русски. Пока я посоветовала бы прочитать «Войну в небесах» и (с большими оговорками) «Иные миры». К остальным — если не ошибаюсь, изданы еще два — по-видимому, нужны пространнейшие предисловия.

Пересказывать их нелепо, скажу прямо о главных «идеях» Уильямса. Одна из них сводится к приятию Божьего мира в самых разных его проявлениях. Уильямс с удивительным бесстрашием отвергает путь отказа — не аскезу, а именно отказы от веселья, дружбы, даже какой-то ангельской влюбленности. Последняя тема, очень дорогая для него, подробно изложена в трактате «Образ Беатриче». Однако в жизни она привела к большим страданиям. Его коллега по издательству, которую он называл «Селия» (на самом деле она была Филлитой, Филис), долго пребывала с ним в нежной и чистейшей дружбе, похожей на отношения супругов, достигших золотой свадьбы; но устала и вышла замуж, от чего Уильямс очень страдал. В книгах его у такой любви — более счастливая судьба.

Другая, еще больше сокрушающая сердце, по-английски называется coinherence. Слово, почти совсем непереводимое; лучше всего его можно понять, припомнив призыв апостола «носите бремена друг друга». Со свойственной ему простотой Уильямс толкует это прямо — например, герой «Сошествия во ад» берет на себя, перенимает мистический ужас Полины и советует ей перенять страх ее давно казненного предка. Написано это так, что я, старый переводчик, сидела без толку над чистым листом бумаги и досиделась до уильямсовского чуда: издательство «Северо-запад» исчезло, попросив напоследок прощения за то, что расторгает договор.

История в духе «самой жизни» вводит в самый центр того, о чем мы пытаемся написать. Собственно говоря, это невозможно, и я скажу только, что в Оксфорде живет стойкое предание: Уильямс предложил Богу свою жизнь за тех, кто страдает от войны, и умер ровно через неделю после установления мира. По другому преданию, ради умирения народов предложил свою жизнь «добрый Папа Ян», Иоанн XXIII, скончавшийся через полгода с небольшим после кубинского кризиса.

Чтобы снизить неизбежный пафос, перейдем к маленьким радостям повседневной жизни, цветочкам у Крестного пути. Читать Уильямса трудно, стихи его очень темны, хотя однажды, после перелёта в Америку, они мне сами открылись (потом закрылись). Участники конференции 2000 года честно признавались примерно в том же. Именно там, на краю Лондона, радости просто расцвели под его эгидой — по дому и саду ходила любимая собака, мы подолгу ели исключительно вкусные вещи, читали по ночам Агату Кристи, а днем — список королев, помогавших с XI века «Фонду св. Екатерины», в чьих владениях нас разместили. Старые дамы, у которых Уильямс снимал в Оксфорде комнату, рассказали, среди прочего, что работал он в маленькой ванной — в комнате не было то ли света, то ли места для стола. Привез меня из аэропорта дорогой отец Сергий Гаккель; а когда мы вошли, немного опоздав, Стивен Меткалф, первый докладчик, читал райские строки о розовом саде из элиотовских «Квартетов», чтобы показать, что они созданы под влиянием Уильямса.

Мужество молиться ((Перевод с французского.  Название оригинала — La Priere («Молитва»).))
Митрополит Сурожский Антоний (Блум)

…Христос говорит о чистом оке, чистом зрении, которое необходимо для того, чтобы увидеть вещи, как они есть, не набрасывая на них потемнение нашего зрения или тени и неверные очертания, которые искажённый взор создает в нашем воображении. Но чистого ока недостаточно. Нужно еще найти правильную позицию. Нужно найти расстояние, откуда взгляд охватывает весь предмет и не ослеплен им. <…> То же самое касается человеческих отношений. Нужно найти расстояние, которое определяется не пространством и временем, а внутренней свободой — такой свободой, которая нас тесно соединяет, но не связывает по рукам и ногам.

Быть может, то, что я хочу сказать, лучше пояснить на примере, чем долгими рассуждениями. В замечательной книге английского писателя Чарльза Уильямса «Канун Дня Всех Святых» (All Hallow’s Eve) выведена молодая женщина по имени Лестер, которая погибла при авиационной катастрофе. Ее душа освободилась от тела и открывает новый мир, которого она никогда не замечала и в который только что попала: мир невидимого стал для нее единственной подлинной реальностью. А видимый мир ускользает от ее взора, от видения сердцем. В какой-то момент она оказывается на берегу Темзы. Она видела реку много раз, видела ее воду — грязную, жирную, отяжелевшую всеми отбросами Лондона, и эта вода вызывала в ней отвращение. Но теперь она освободилась от тела и больше не связывает все на свете лично с собой, и она видит воды Темзы как бы впервые. Она видит их как нечто, вполне отвечающее тому, чем они должны быть, чем должна быть река, проходящая через большой город. Да, эти воды густые, грязные, они несут к морю все отбросы города. Но такими они и должны быть, они соответствуют своей роли, они подлинны. И как только она их видит как факт, принимает их полностью, как только она не реагирует на них эмоционально и не может испытывать к ним физического отвращения, поскольку у нее нет тела, которым она могла бы в них погрузиться, нет губ, которыми могла бы этой воды напиться, она прозревает глубину этих вод. Через первый слой сгущенности она начинает различать слой за слоем более чистые воды. Чем глубже она видит, тем они становятся прозрачнее, до момента, когда где-то в сердцевине этой воды (которая казалась Лестер непроницаемой, пока она отбрасывала на неё собственную потемненность) она видит чистый ручей, видит первичную воду, какой ее сотворил Бог, и в самой ее сердцевине — сверкающую, чудесную струю — воду, которую Христос предложил самарянке. Освободившись от самой себя, Лестер стала способна видеть то, к чему она раньше была слепа. Сквозь менее плотные слои она обнаруживает все более блистательную, светоносную прозрачность.<…>

На первой странице той книги <…> Чарльз Уильямс показывает нам душу своей погибшей героини на одном из лондонских мостов, где ее настигла смерть. Она стоит там уже некоторое время. Она ничего не замечает вокруг, кроме самой себя, той точки земли, где стоит, и самолета, который, разбившись, убил ее. Она ничего не видит, потому что сердцем ни с чем не связана. Мост она видит пустым, хотя на самом деле по нему беспрерывно снует толпа. Дома по обоим берегам Темзы для нее — хмурые стены с серыми глазницами; окна то освещаются, то гаснут, но ничего не значат для нее, в них нет ни смысла, ни содержания. У нее нет ключа к тому, что ее окружает, потому что она никогда ничего не любила и чужда этому обыденному миру. И вдруг по мосту проходит ее муж, теперь овдовевший. Они замечают друг друга. Он — потому что любит ее, хранит ее в сердце, оплакивает ее и ищет ее в незримом. Лестер видит его, потому что он — единственный, кого она когда-либо любила своей жалкой, эгоистичной любовью. Он — единственный, кого она способна увидеть. Она видит его. Он проходит. Но в этот миг ее сердце проснулось, и через мужа она осознает все, что с ней связано: мужа, их дом, всех, кто им обоим нравился. И постепенно через это таинство любви она начинает меняться и открывает для себя тот мир, в котором жила, не зная его, и одновременно тот огромный, глубокий мир, в котором живет теперь. Эти два мира взаимно проникают один другой, соприсущи друг другу: вот суть философской теории Ч. Уильямса. Потому что мы видим только то, что любим. Нам кажется, будто бы видим то, что нам ненавистно; на самом деле ненависть нам представляет искаженные образы, уродливые карикатуры. А безразличие, равнодушие — слепы.

«Споров никаких не заметил»

Для того, чтобы строить какие-то проекты движения дальше, важно внимательно присмотреться к настоящему состоянию нашего общества, к тому, как оно соотносится с нашими представлениями об этом настоящем, имевшимися когда оно было еще только будущим. Следующий шаг — выбор пути движения и тех факторов, которые могут этому процессу помочь. Светлана Солодовник побеседовала об этом с известным переводчиком Натальей Трауберг, открывшей отечественному читателю Честертона, Льюиса, Вудхауза, Грэма Грина и многих других замечательных писателей, и социологом, переводчиком, сотрудником Аналитического центра Юрия Левады Борисом Дубиным. Мы публикуем первую часть интервью.

Вчера и сегодня

С началом перестройки освободился огромный творческий потенциал. Теперь, по прошествии почти 20 лет, можно, наверное, сделать некоторые выводы, как мы им распорядились?

Дубин: Я бы немного поправил формулировку: казалось, что высвободился огромный потенциал. Видимо, это одна из иллюзий середины — конца 80-х: есть огромный потенциал — человеческий, интеллектуальный, сострадания, жалости, желания действовать, желания совершенствовать себя, переделывать мир. Какое-то время казалось, что это действительно так. Но, как ни странно, году в 1990-м стали слышны такие ноты: хватит, устали. Я сначала не поверил своим ушам: только все началось, от чего устать-то? Мы даже с моим соавтором и коллегой Львом Гудковым тогда написали статью «Уже устали?». Ее там не напечатали, сям не напечатали, напечатали года через два-три в «Литературном обозрении», которое к тому времени уже никто не читал.

Жалко, что этот важный момент — что поднялась волна и схлынула, — кажется, так никто и не зафиксировал. Да, за 90-е годы появилось чрезвычайно много нового — того, на что даже не надеялись. Но тогда же стали возможны высказывания, которых я никак не ожидал — причем, не на улице, а из уст знакомых мне людей, моих коллег: «За царя и Отечество», «Россия — могучая держава», «Верните нас обратно, тогда мы были едины», а потом договорились до «Покончим с чеченцами одним ударом», «Нам нужен сильный лидер» и так далее. И добро бы такие слова только произносились. Установилось какое-то молчаливое согласие, что если ты так не думаешь, то лучше помолчи — сейчас надо так.

Сегодня риторика самоизоляции и ксенофобии, «национальных интересов, «захватнической Америки» и подыгрывающей ей «пятой колонны» внутри страны не только стала расхожим языком политики — через масс-медиа она «дает слова» агрессивным чувствам и пренебрежительным навыкам молчавшего прежде большинства, молодежи. Это подтверждают и данные опросов «Левада-Центра».

В общем, самочувствие все поганей. Привыкаешь к мысли, что это не сезон и не погода, а климат, и что это надолго.

Наталья Леонидовна, вы согласны с Бориной оценкой?

Трауберг: Я чувствую ровно то же самое, но с одной поправкой. Поскольку я человек верующий, я просто не могу отчаиваться и считаю, что Бог поможет опять.

Наверное, нынешняя ситуация естественна, наверное, иначе и не могло сложиться. Ведь надо помнить, что ей предшествовало. Я веду передачи на радио, так вот один слушатель меня спрашивает: почему вы так высоко ставите свободу, что в ней такого особенного? А мы ждали этого 30–40–50 лет, кто сколько. Параллельно со всем, что делали. До самого 85-го, когда просто как ударили в грудь и стало ясно, что что-то началось.

Один американский проповедник, которого я переводила, все время пишет, что нет власти не от Бога, христианин должен слушаться всех властей. Мы его ужасно ругали, хищно приговаривая: «Посидел бы ты, голубчик». Ему хорошо говорить: живет себе в Америке и слушается.

Но нам главное — не опускать руки. Как Моисей стоял на горе и держал руки вверх, взывая к Богу, и пока он их так держал, битва с амалекитянами продолжалась. Мы, собственно, тоже живем только тем, что, несмотря ни на что, пытаемся держать руки. Мы не в силах их держать, они все время падают, но тогда на помощь приходят другие. Однако верующим легче, а неверующие, я вообще не знаю, что это за герои, что им дает силы жить так.

Чем, как вы думаете, можно объяснить ситуацию, которая сложилась сейчас?

Дубин: Тут много всего. Мы лезем в самый узел, так что вряд ли сейчас и одну сотую сумеем распутать. Но меня как социолога и просто как человека настораживают две вещи: с одной стороны, очень слабо за все эти годы проявились начала формальной организации, очень слабо возникают структуры. Кроме того, из-под осыпающейся штукатурки проступает то, что было раньше. Иногда неплохое, иногда совсем гадкое. Но так или иначе этот процесс осыпания и проступания костяка занял почти все зрительное поле, а собственно строительные, созидательные действия, которые дают не разовый результат, а создают некую устойчивую форму, которая дальше будет воспроизводиться, — где они?

Поскольку мы во многом говорим об интеллектуальном сословии, хотя и не только о нем, то естественно было бы при накопленном творческом потенциале ожидать, например, появления множества маленьких журналов. Не огромных толстых, порожденных в Советском Союзе властями, а не самим интеллектуальным сословием — оно сумело их перенаправить, но форма была подарена сверху. Казалось бы, можно было ожидать самостоятельных инициатив в этом плане. Но много ли за 90-е годы появилось авторитетных у образованной публики, устойчивых, небольших изданий, которые создали сами люди? «НЛО» — и, пожалуй, все.

Возникли — скажем, вокруг ОГИ, «Билингвы» — какие-то формы клубной жизни. В какой мере и каких людей они захватывают, насколько это устойчиво, какова влиятельность этих клубов? Надежной информации об этом нет.

Но ведь больше, пожалуй, ничего и не придумано из новых форм, способных воспроизводиться. Независимое телевидение съедено, остались полтора журнала и какая-то не очень понятная, потому что не очень выходящая за свои стены, клубная жизнь. И одиночки-подвижники, которые влияют своим словом, молчаливым примером, только тем, что они есть. Но одиночки есть всегда, это неуничтожимо ни при каком, даже самом живодерском режиме. А вот искусство создания и поддержания форм, которые будут воспроизводиться, когда нас не будет, — с этим плохо.

Я когда-то читал биографию Гэллапа, как исследования общественного мнения организовывалось в Америке. Гэллап — настоящий американец, его семейство помнит себя с 1630 года. И оно всегда интересовалось тем, куда Гэллапы делись в каждом новом поколении, как они себя реализовали. И это постоянное слежение за тем, как Гэллапы распространяются по американской земле и воспроизводятся, создало у Джорджа Гэллапа необыкновенный интерес к «другому».

Я и Другой

То есть интерес, отношение к «другому» является определяющим?

Дубин: Конечно. Один говорит: добить врага в его гнезде, а другой не просто так не говорит — он так не думает. Так уж сложилось в Европе Нового и Новейшего времени, что только в этой паре — Я и значимый для меня Другой — человек способен себя осознать и попытаться реализоваться. Не зря же в зарубежной социологии, философии «Другой» пишется с большой буквы. Попробуем и мы писать «Я» с маленькой, а «Другой» — с большой. Может быть, тогда и «я» со временем можно будет написать с большой буквы.

Трауберг: Строго говоря, мы должны на Новое время смотреть с непередаваемой нежностью, потому что очень многое, что после Христа потерялось, тогда воскресили. Паскаль, даже Спиноза, которого теперь принято ругать, подвели черту под довольно суровым философствованием, вполне религиозным, но недостаточно евангельским.

Был данный Богом мир, и ты его воспринимал так, как тебе дал Бог. И все полускептические вопросы, тронувшие людей XVII–XVIII века, вообще не стояли. Получается необычайно целостная жизнь, но она в какой-то момент рассыпается, потому что нельзя считать, что в мире все так просто. Стали звучать голоса благородного сомнения, они дают ощущение взрослого, серьезного и печального разговора. Именно того, которого и ждал от нас Христос, который совсем не призывал нас жить в фантастическом благостном мире.

Дубин: Наверное, есть какие-то клеточки, основы европейской цивилизации Нового времени (будь мы в Китае или Японии, разговор был бы другой) — Наталья Леонидовна запросто подберет соответствующие места в исходных для европейской цивилизации текстах, а я уже как какое-то позднейшее светское эхо их транспонирую, — которые несут информацию. Во-первых, не уничижай своего брата, не заушай его — подумай, не ты ли виноват, не вини его первым. И, во-вторых, вот это небо неподвижных звезд: помни, что и он, и ты живете под одним небом, что они дают свет, который падает и на тебя, и на него.

Уже из этого дальше вытекает этика, мораль, способность выносить «другого», жить с ним, даже если он тебе не до конца приятен, находить компромиссы. Это все уже развитие той исходной клеточки. Как эта клеточка формируется? Видимо, только целой цивилизацией. Поэтому спланировать ее, задать ей программу, наверное, невозможно. Только индивидуальные усилия человека, который убежден, что только так и может быть, дают в конечном счете эффект. Не будет индивидуального усилия — ни Деррида не поможет, ни весь Запад, ни в высшей степени мною уважаемый Сорос — никто и ничто.

Мне кажется, что все годы, пока мы старательно строили демократию, наблюдался явный кризис доверия и интереса к «другому». То есть ты мне интересен, если ты свой и думаешь так же, как я. А если нет, то ты просто не прав — и все. Никакого интереса к тебе больше нет, и дальнейший разговор невозможен. Это проявляется на всех уровнях: как на уровне большой политики — взять хотя бы демократов, которые объединяются годами, так и в человеческих отношениях. Теперь этот конфликт довольно остро проявляется в отношениях верующей и неверующей частей общества.

Дубин: Да, это другая сторона вопроса, о которой, мне кажется, надо говорить. В типовом человеке, живущем на этой земле и в этих условиях, очень странное чувство «другого». Он относится к нему настороженно, он хотел бы его избежать или, по крайней мере, минимизировать свои затраты на общение с ним. И он в этом смысле, как животные, — ложится на кору и сливается с ней, тогда, ему кажется, его не съедят. Он отталкивает «другого», который ему неприятен и тягостен. А возьмем, например, японское отношение к другому человеку, всегда приподымающее его чуть-чуть над тобой, что видно даже в том, как они обращаются друг к другу. Это очень важная вещь. А мы — говорю как один из членов этого сообщества, без имени и без лица — как будто хотим немножко принизить его и немножко принизить себя: мы плохо зарабатываем, мы несчастны, и дома у нас все скверно. Тем самым мы как бы хотим сохраниться, не растратиться, не потерять на этом взаимодействии. Вот эти две вещи представляются мне очень важными: ущербное, во многом негативное отношение к «другому» и довольно слабая способность создавать какие-то устойчивые формы.

Наталья Леонидовна, а как у верующих обстоят дела с этим?

Трауберг: Ровно так же, хотя это просто абсурд. Потому что верующий, собственно, и должен бы отличаться своим отношением к ближнему, который и есть тот самый «другой». Конечно, ханжей немыслимое количество, но не о них речь. Все-таки мы говорим о просвещенных, самостоятельно думающих людях. Верующему как-никак даны две заповеди: возлюби Господа — и так, и сяк, и всем сердцем, и всем разумением, а ближнего — как самого себя. Но, как ни прискорбно, эти две заповеди приходят в противоречие друг с другом.

У философа Франка есть по этому поводу статья о том, что первая заповедь дает огромный импульс относиться к ближнему плохо, думая, что ты служишь Богу и только Ему. У человека неверующего такого импульса нет. Из него, конечно, можно сделать коммуниста, фашиста, но я за всю свою жизнь не видела человека, надолго убежденного в какой-нибудь идеологии. А у верующего — золотой запас мнимо духовных сил, которым он питается беспрерывно. И пока он пребывает в таком состоянии, он будет инквизитором, кем угодно, и будет при этом думать, что любит ближнего и хочет ему добра.

Одна католическая монахиня, истинная героиня, сказала мне: «Ты не любишь Божьей правды — ты не любишь ада». О, Господи! Другая, православная, требует всех сечь для их же пользы. Мои слушатели на церковно-общественном канале тоже склоняются к этому. Наконец, если просто попросишь, в разных обстоятельствах, не лезть к кресту, даже к причастию, отталкивая других, отвечает тебе удивленное молчание: ну дает! Словом, добро с кулаками…

Дубин: Привычка так думать о «другом», так думать о себе и обо всех вместе свидетельствует о том, что сегодняшний типовой человек может жить только атомизированным, в то же время думая о себе и обо всех разом как об огромном коллективе, гигантском «мы». Почти не мысля себя как отдельное существо. И такое соединение несоединимых вещей делает эту болезнь неизлечимой.

Возьмем совсем простую вещь. Все мы ходим по улицам, ездим в транспорте и знаем какие-то правила: пропустить женщину, ребенка. Но если очередь, то кто кого пропускает? Если толпа, кто кого пропускает? Человек проходит мимо тебя не видя. А переходишь улицу где-нибудь в Париже или Франкфурте, водитель притормозит и пропустит. Может, он посылает тебя черт знает куда, но все равно пропустит. И ждет от тебя, что ты хотя бы знаком, кивком поблагодаришь. Эта взаимность впоследствии воспроизводится в миллиардах действий. А если ты сегодня прошел мимо, как будто ничего и не было, то завтра так и будет. Потому что рядом ребятишки пяти-шести лет, которые всё видят и замечают, они именно это — для тебя невольное, машинальное — и будут воспроизводить.

Трауберг: Более того, я по радио описывала все эти радости: тебе улыбнутся, к тебе повернутся, значит, ты существуешь, — и думала, что слушатели плачут от умиления. Не тут-то было. Один из моих оппонентов сказал: «И вам это нравится? Это фальшь, это гадость!»

Дубин: Очень распространенная, кстати, точка зрения: все, что искусственно, — фальшь и должно быть отброшено. Ну да, искусственно. Искусство тоже искусственно. Культура искусственна.

Религия и вера

В качестве консолидирующей идеологии в последнее время довольно часто предлагают православие. Насколько оно, на ваш взгляд, для этого пригодно?

Дубин: Православие в России и большинством пастырей, и большинством их паствы понимается как «национальная вера». Потому оно, увы, не только не свободно от мании исключительности и агрессивной ксенофобии, но часто переплетается с ними у людей, именующих себя «православными», чаще, чем у неверующих и не уверенных.

Кроме того, православная церковь сегодня не только не отделена от государства, но льнет к нему, ведущему, кстати, позорную межнациональную войну. Она в грубейших формах прививается к системе огосударствленного образования, разжигает самое пещерное идолопоклонство — я имею в виду разгромленную выставку в Центре Сахарова и суд над его директором. И, наконец, аттестация себя православным в подавляющем большинстве случаев не влечет за собой для наших людей никаких моральных обязательств и реальных действий. Это не прибавляет им ни повседневного участия и соучастия, ни солидарности и взаимопомощи. Так что никаких возможностей позитивной, не унижающей человека консолидации я тут не вижу.

Трауберг: Такие предложения звучат не в первый и не в последний раз. Из Евангелия делать идеологию абсолютно невозможно, Евангелие — это личная связь, вроде брака или отцовства-сыновства, а вот из религии можно сделать что хочешь. И делали.

Из католичества получалось лучше, чем из православия. Что натворили из того же томизма [учение Фомы Аквинского — Ред.]. Идеология — еще мягко сказано, на этом взросло одно из страшнейших государств ХVI века, — Испания, сравнимое по своей жестокости с фашизмом, большевизмом или каким-нибудь Пол Потом. Это чрезвычайно удобно, потому что есть тот самый золотой запас, о котором мы говорили.

Мои бабушка и дедушка по маме были обыкновенными православными людьми, чиновником и классной дамой, их взгляды сложились еще до революции. Так вот у них я этого не замечала, но среди других верующих, которые тоже жили при царе, что-то такое ощущалось — барственность, злость, самоутверждение. Что ж делать, было…

Это никогда ни к чему хорошему не приводит. Ужасно обидно, когда почти гениальный Леонтьев, когда ярчайший и могучий Суворин в своих православно-идеологических притязаниях опускаются до забубенности. Не хватает чувства, что человек не только, прошу прощения, мурло, а и возлюбленный блудный сын. Я, например, крайне почитаю Людмилу Петрушевскую, но читать ее практически не могу. Меня многие корят: «Но как же, ведь жизнь точно такая!» Если для христианина жизнь точно такая, то значит, с ним что-то не в порядке.

В последнее время довольно активно обсуждаются религиозно-общественные вопросы, образовалось даже два лагеря: православных активистов и их светских противников. Пока диалог между ними не очень получается, хотя какие-то попытки наладить его делаются. Как вам кажется, в чем проблема их взаимоотношений?

Трауберг: Проблема в том, что есть «наши» и «не наши», и это очень ощущается. Для, так сказать, «не наших», тех, которые «православие, самодержавие, народность», все остальные стороны жизни — лишние, они стоят на этом. Но беда в том, что так называемые либералы — ровно такие же. Помяни при них кого-то из умных, думающих, верующих людей из «того» лагеря, реакция будет очень похожей. Плохо то, что люди не понимают: спор — не ссора. А у нас сплошная инквизиция. Но когда так ведут себя нехристиане — это еще ладно, что с них взять: идеология есть идеология, все эти «наши — не наши»… А для христиан это просто чудовищно — презирать друг друга.

Отчасти это противостояние выразилось и в деле с выставкой «Осторожно, религия!».

Трауберг: Странно ведется спор вокруг этой выставки: кто прав? Там никто не прав, по-моему. Там нет белого ангела и черного черта. Там есть мирские люди, по-видимому, сделавшие нелепость. Я от такой живописи вообще заболеваю — не потому, что она антирелигиозна, что-то там есть для меня энтропийное и жуткое, но это мое дело. Мои внуки, например, совершенно иначе к ней относятся. Но меня удивляют те, кто мне ближе, верующие люди — вот этой возможностью обидеться за Бога.

Бога много обижают, еще Лесков об этом писал. И жалко. Божию Матерь тем более жалко — ну что ж такое, тишайшая женщина. Но разве они не слышали никогда: «Предоставьте место Богу»? У них же поведение хулиганов. Когда обижаешься за Бога, что ты делаешь? Ты молишься за тех, кто Его обидел, чтобы они стали лучше. Это же православные — это даже не протестанты, в которых иногда проступает эдакая ветхозаветная воинственность. Иногда, повторяю. А православные-то вроде бы должны отличаться самой большой кротостью, самым большим терпением. И вот тебе здрасьте — они бегут и что-то громят.

Дубин: А я, честно говоря, споров никаких не заметил, споров-то, по-моему, как раз и не было. Было поразительное молчание общественности, прессы, телевидения (кстати, Интернет и здесь — исключение). Что за ним — запрет сверху? Внутреннее согласие на сдачу? Предельная атомизированность, онемение и одичание даже образованного слоя?

Современные сказки

Не захочешь, а начнешь с «Гарри Поттера». Сказала я недавно, между прочим, что собираюсь писать эту статью, а моя собеседница испугалась: «Надеюсь, не про Поттера? Он же такой оккультный». К счастью, есть спокойная и здравая книжка диакона Кураева, но ведь не даром, судя по Библии, Бог так ценит слышание и так редко его добивается. Если уж кто что-то знает, он знает, особенно у нас.

Итак, начну со злосчастного «Гарри». Наверное, на меня подействовало то, как я услышала о нем. Летом 2000 года, после одной конференции, я пробыла несколько дней в Сассексе, где ночевала в доме священника. Его жена, кончившая в свое время Кембридж, кормила меня классическим завтраком, а я старалась вести и не слишком дикий, и не слишком пустой разговор. Обсудив внуков и зверей (ее, ирландку, тронуло, что когда-то у нас был хомяк Патрик О’Лири), мы перешли к книгам. Я действительно хотела понять, что там теперь читают. Зайдешь в магазин, non-fiction так бы всю и купила, a fiction — просто радость агитатора. Спасибо, если там педики или садисты; самое трудное — ощущение очень нехорошего сна. Итак, я спросила, а моя хозяйка мгновенно ответила: «Хэипотта». Раза через четыре я поняла, что к чему, тем более, что она побежала за книжкой, а потом подарила ее мне. Ночью я читала и умилялась.

Уж как я боюсь оккультизма, но здесь его не почувствовала. Тисы и цветы, старая собачка по имени Брэкен («папоротник»), внучка на пони к ощущению страшного сна не располагают. Так и остался «Гарри Поттер» в контексте очень старой и очень доброй Англии.

Приехав домой, я узнала много ценного. Примерно об этом пишет отец Андрей, но всегда (и зря, конечно) кажется: если что-то добавишь, может, и услышат. Обвинения — два. Прежде всего, и Гарри, и автор страдают гордыней, презирают обычных людей. Могли бы, кстати, и презирать, такая традиция есть хотя бы со времен романтиков — и ничего, терпим. На Гофмана никто не обижается, хотя сомнительной мистики в нем больше, а о дихотомии «поэт» — «филистер» нечего и говорить. Однако именно в книгах Джоан Роуленд едва ли не главная тема — защита «маглов» от таких, как Драко или его отец. Персонажи четко делятся на смирньгх и важных, важные презирают кого хочешь, особенно полукровок, то есть Гермиону и самого Гарри; ведь его мать из такой же семьи, что и тетя. Нравственный смысл — а он есть, в том-то и дело — определяет и раскладка «добрый» — «жестокий». Дурели тоже «важные», хотя они попроще Драко. Это ничего не меняет; и он, и они жестоки. Описано все по-диккеновски, скажем — как в «Никласе Никклби», а уж Диккенса в гордыне еще никто не упрекал. Другое дело, что святой не дрался бы, как Никлас, и не раздувал бы гостью, как Гарри, но это же не жития. Жаль или не жаль, но в книгах, даже у набожных авторов, истинное непротивление почти никогда не описывается. Архидьякон у Чарльза Уильямса («Война в небесах»), тем и поражает, что в отличии от пламенно-верующего герцога «предоставляет место Богу». Что ж, этот евангельский совет непопулярен и в жизни. У Толкина весь сюжет стоит на жалости к Горлуму, а многие ли это заметили?

Другое обвинение — вышеупомянутый оккультизм. Здесь к словам Кураева прибавить нечего. Кстати, к его статье приложены прекрасные эссе Честертона именно об этом, особенно «Радостный ангел». Кротчайший Честертон не стал бы хвалить высокомерие и жестокость, а чутья, отвращающего от дурной мистики, у него не меньше, чем у нас с Кураевым. Чутье это постоянно бранят, но все-таки — не те, кто боится Гарри Поттера, оно заведомо у них есть, хотя и в искажении. Может быть, нельзя писать о волшебстве, потому что оно непременно включает дурную мистику или просто так, нельзя и все. Но тогда надо запретить любые сказки. До чего же все-таки религиозные менторы похожи на советских! Вспомним долгую борьбу Чуковского.

Отослав снова к книге отца Кураева, оставлю «Поттера» и перейду к другим книгам. Мне дали четыре, все — жанра, который называют теперь «фэнтези». Термин меня немного смущает. Если это просто «фантастика», могли бы так и сказать или переводить словом «сказки». Если дело в современных реалиях, то и Гофман такой же (конечно, когда по своим соображениям не переносит нас в прошлое). Если дело в непомерной популярности, это связано, я думаю, и с растущей массовостью литературы, и с тем, что люди сами замечают мистические или хотя бы магические измерения жизни. Принудительный материализм это давил, и то без особого успеха, а теперь только ленивый не заметит «вот такого». Наконец, вполне возможно, что привычный термин — просто один из примеров увлечения иностранными словами. Хитрые англичане пишут их курсивом и рады. Мы пытаемся втиснуть их в язык; выходит уродливо. Сейчас это так распространено, что спор бессмыслен. Наверное, язык сам отсеет что надо. Интересно, задержится ли «комфортно (-ый)», когда давно есть «удобно», «уютно», «хорошо»?

Словом, пока я не поняла, почему эти книги — именно «фэнтези», а не сказки или «фантастические повести», буду называть их сказками, хотя бы для простоты.

Книг этих очень много. До бедного «Поттера» мне казалось, что большей частью они сложноваты, скучноваты, а то и муторны. Прочитав его, я кинулась писать о том, что люди, как кошки, ищут целебную травку. Обычно я приводила при этом стихи Кибирова:

Только детские книжки читать.
Нет, буквально — не «Аду» с «Улиссом»,
а, к примеру, «Волшебную зиму
в Муми-доле»… А если б еще и писать!

Действительно, сказки о муми-тролях — эталон какой-то. Даже здравый и добрый «Гарри Поттер» рядом с ним тускнеет. Вот они (простите за слова, затрепанные религиозным новоязом) показывают нам преображенный мир. Тут тебе и красота, и уют, и свобода, и особая округлость героев, и то, что они — маленькие. Но уже с книгами Линдгрен книги Роулинг сравнить можно. Наверное, Линдгрен лучше пишет, но не в том дело. Ее никто не ругает за совершенно ясное деление людей на «правильных» (это плохо) и «особенных», или, быть может, «свободных». Роулинг хотя бы видела плоды очередной руссоистской утопии, и это заметно. Педократии у нее нет, дети не запуганы, не забиты, но им и в голову не приходит считать людьми только себя. Мало того, мудрый Дамблдор, простодушный Хагрид, родители Рона для них действительно «старшие».

Стала я смотреть другие книги. Начала с «Четырех желаний» и сразу обрадовалась переводу Ильи Кормильцева. Сама сказка — в духе Мадлен Л’Энгль, которую у нас почему-то не печатают, хотя американцы привозили и хвалили ее четырнадцать лет тому назад. Добрым быть хорошо, злым — плохо, но это не нудные прописи, а живой рассказ. Конечно, действуют законы сказки, которые известны лучше, чем законы того или этого мира. Есть апостол Петр, есть духи, ощущение страшного сна не возникает. Словом, если сказки принимать, эта — веселая, милосердная и здоровая. Оговорю и подчеркну: хвалить «здоровое» можно только тогда, когда нет официальных запретов, иначе получится слишком знакомая и мерзкая картина.

Дали мне и трилогию Филипа Пулмэна. Сперва я решила, что это отдельные книги и начала со второй. Читаю, более или менее радуюсь. Алгоритм вроде тот же: добрые и злые. Уюта и смеха меньше, но они есть. Кого не тронет, когда птичка то и дело превращается в зверька, зверек — в рыбку, и даже они — что-то среднее между ручным животным (птичкой, рыбкой) и то ли частью души, то ли ангелом-хранителем! Правда называются они «деймоны», но говорил же так Сократ, а сама транскрипция — условна, все-таки не «демон».

Тут и настигла меня, как выражались философы, имманентная кара. Появились просто ангелы — крупные, добрые, вполне библейские. Читаю, не ведая зла, и вдруг глазам своим не верю. Оказывается, именно их победил Михаил Архангел, а некий Властитель, стоящий выше всех, равнодушен и высокомерен, словно Саурон. Господи, что такое? Припомнилось «Восстание ангелов» с его Демиургом, но то взрослая книга, с другой целью (как бы к ней не относиться), в другом стиле. Припомнились и строки: «Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою отсюда и до Аляски». Старый агностик и молодой бунтарь писали это до «настоящего двадцатого века». Франс вряд ли принял бы то, чем такие речи обернулись; Маяковский заставил себя принять — и сломался. Пулмэн живет после, теперь. И что же? Молодые герои, победив кого надо, оказываются в Ботаническом саду. Гадать незачем, нам уже давно сказали, что героиня по имени Лира — новая Ева. Судя по заключительной фразе, основать они собираются «небесную республику». Неужели и такой опыт ничему не научил?

Я бы полностью объединилась с теми, кого назвала «менторами», если бы не заметила печальную вещь. Ангелов, которых Честертон назвал «бывшими», преследуют очень плохие люди. Некоторые из них — записные злодеи, вроде безжалостной дамы или распутного аристократа. Однако среди них есть и церковники, напоминающие не о Франсе и не о Маяковском, а о романе «Трудно быть богом». Но этот роман — притча, а не исторический экскурс. Здесь же речь идет именно о церкви, то есть о нас. Что ж, мы это заслужили.

Папа Иоанн-Павел II покаялся, многие другие — нет. Он покаялся за церковных людей, но не для всех конфессий он — предстоятель. Слепое пятно, загубившее средние века, не исчезло. Помню, сидит недавно обратившийся человек; читает «Историю инквизиции», и хоть бы что. Сказал бы: «Это ложь!» — нет, читает, делится с нами: «А такой-то епископ говорил об еретиках то-то и то-то». Мучают людей? И правильно, им душу спасали. Можно спросить, что делается с душой того, кто спокойно смотрит на чужие муки; но не нужно. Нас, видевших крайнюю жестокость, христианство не образумило. Да, коммунисты или там нацисты мучили зря, они вообще не верующие, что же до испанской инквизиции… и т. п.

Еще одна притча. Неофит-отец пошел с сыном в музей атеизма (кстати, зачем?). Увидев испанский сапог, хитрый мальчик спросил экскурсовода: «Это из Испании прислали?» Вот срезал! Муляж ему, гады, подсовывают. Мало того, через много лет отец гордо рассказывал это с кафедры на конференции. Там были католические и православные священники, и я рада сообщить, что они огорчились. Один потом удивлялся, почему ребёнок не испытал простого отвращения к жестокости. Говорят, детям оно не свойственно (с этим я не согласна, как кому), но отец-то мог поддержать или вызвать его.

Да, мы заслужили, и обижаться за себя не в праве. Однако откроем Библию, особенно Евангелие, посмотрим на икону, на картину или статую и, надеюсь, с нами случится то, о чем сказал Честертон:

Помню одна ирландская леди написала в своем журнале, что даже представить страшно, как равнодушный властелин бессмертных Фоме показывал следы гвоздей. […] Если бы новый Фома, Томас Хард и, это увидел, он сделал бы то, чего никогда не сделал бы не Прометей, ни Люцифер — пожалел бы Бога.

Пулмэна, очень точно показавшего предел дозволенного, я больше читать не стала. Надеюсь, понятно, что «дозволенное» не дополняется словом «цензурой» или «властями». Не хочешь — не читай, вот и все. Если же читают другие, не знаю, что нужно и можно делать. Точнее, думаю, что можно писать, чем и занимаюсь. А говорить, если не спросят? Вопрос открыт, даже если книжку взяли ваши дети или внуки. Моя бабушка в таких случаях говорила; могла и книжку забрать. Моя крестная, истинный ангел, огорчилась бы до слез и ждала. Наверное, она бы винила себя и молилась, но это уже не для статей.

Словом, удовлетворившись тремя авторами, я перешла к размышлениям о книгах, о детях и о воздействии. Упомянутый выше Илья Кормильцев сказал в одном интервью, что книги не создают человека. Я потом его спросила, и он признался, что перегнул для полемики, но действительно считает, что роль книг преувеличена. Простите за «открытую дверь», но это зависит от человека. Для меня, особенно в детстве и в молодости, книги значили почти все. Так бывает у многих, но вообще-то он прав. Однако сейчас и здесь нас интересует другое: что происходит с детьми и подростками, читающими современные сказки?

Я стала думать, и обнаружила много странного, хотя бы для меня самой.

Конечно «дети» и «подростки» воспринимают книги по-разному, они вообще резко отличаются друг от друга. Об этом можно написать, да и написали тысячи статей, но есть у «невзрослых» общее, и очень простое — эгоизм, или если хотите, эгоцентризм. И дети, сохранившие красоту зверьков или ангелов, и подростки, восставшие против всякой фальши, причислив к ней аккуратность и ответственность, бывают добрыми (особенно к «своим»), могут очень любить кого-то, но вообще-то людей не замечают, а себя — не знают. Помню, как пятилетний мальчик, слушая сказку Андерсена, тут же сравнивал «плохих» с кем угодно из знакомых, хотя сам был очень на них похож.

Как ни печально, участие к другим и умение взглянуть на себя приходится воспитывать. Другое дело, что это очень трудно, почти невозможно. Обычные способы — порка, крики, наказание — мягко говоря, не оправдались. Собственный пример тоже не работает. Притчи, рассказывающие, что мальчик развел грязь, бабушка стала убирать, а он бурно покаялся, не подтверждаются. Может быть «раньше» так и бывало, но только потому, что дети уже что-то знали. Нынешний ребенок, скорее всего, или не заметит или надуется. Пишу я это, чтобы напомнить о силе детского эгоизма. Непуганый ребенок от книжки не расколется. Пуганый чувствительней (а иногда — злее), но очень уж велика цена. Словом, нравственный запал сказки очень часто пропадает. Поэтому так грустно, когда родители пичкают детей «Нарнией» или Гайдаром. Подростка, особенно — нынешнего, читать это не заставишь, и слава Богу. Смотрите, что берут из Толкина — одну воинственность.

Берут они ее не случайно. Чувство обособленной стаи тоже очень свойственно подростку (ребенку — намного реже). Оно порождает и глухоту, если не жестокость к «чужим», и какой-то пафос. Пафос Гайдара, видимо, с чем-то совпадал, и далеко не всегда был навязанным. Пафос православный, католический или протестантский у кого-то может быть, и прививается, но вскоре сменяется враньем, пока подросток хоть немного угождает старшим. Наверное, главная причина в то;м, что христианству «пафос» противопоказан, он мгновенно превращает любую конфессию в то, что идеально описывают Евангелия (см. Мтф 2, 3 или Нагорную проповедь).

Фарисеи, как справедливо сказано все там же, живут совсем не так, как учат, а подростки особенно зорко видят фальшь, и тут их пафосу конец. Никакая «Нарния» его, славу Богу, не поддержит, а чисто сахаринные книги — тем более.

Неужели апофигизм лучше ложного пафоса? Не в том дело; наша неправда всегда порождает противоположное эхо. Может быть какое-то время оно целительно, вроде опасного лекарства. Как бы то ни было, большей частью дети теперь — непуганые и притворяются недолго, если вообще считают нужным угодить взрослым.

Отходы этого процесса совсем не утешительны. Далеко не только «у нас» многие так и не обретают ни совести, ни ответственности. Долго бытовал миф о том, что японцы разрешают всё детям (не подросткам). Знакомый японец удивлялся. И впрямь, в этой стране всё было налажено, как в механизме, детей втягивало в иерархию, порядок, ответственность. Оказывается, сейчас и они одумались, повторяя западные открытия, которые считались новыми и при Оскаре Уайльде, и при потерянном поколении, и при мятеже 60-х, и теперь (далее везде).

Никто не знает, сколько ни думают, почему один человек такой, а другой — совершенно ему противоположный. Наследственность — почти полная тайна; во всяком случае, не она определяет нравственный выбор. Среда? От нее есть средства защиты, одно из которых — бегство в книжный мир. Снова предложу трюизм, трудный, как все трюизмы: больше всего помогает очень хорошая семья, целый мир, похожий на Муми-дол — с животными, взаимной уступчивостью, вниманием к другим. А особенно важно, чтобы не было ни мещанского всезнания, ни презрения к «мещанам». Словом, семья должна быть окном в рай. Однако (как и Церковь, другое окно), она легче всех «институтов» становится ужасной. Хуже всего — искажение лучшего.

Такие семьи существуют, но их очень мало. Точнее, существуют фрагменты таких семей, иногда — временные. Ребенок поживет несколько лет в Муми-доле — настоящем, не из мыла — и это окажется «крепче меди». Конечно, позже он наделает глупостей, а то и гадостей, он же человек, но самое важное останется. Речь идет не о спасении. Это не богословская статья, а будь она богословской, я бы писала о том, как спасает Бог в самую последнюю минуту, может быть — всех до единого, может быть — не всех. Оставим эту более чем опасную тему, вернемся к книгам.

Тогда появятся другие трюизмы: что-то книга дает, но далеко не все. Чем больше она подменяет жизнь, тем больше из нее возьмут, однако, редко берут ту нравственность, которая стоит на «золотом законе». Закон этот труден. Окружающие, чаще всего, его не соблюдают, и «на самом деле», не в прописях, ему не учат. Книга обычно учит, но одной ей не выдюжить. Если я не права, тем лучше.

Что же читают непуганые апофигисты? Честно говоря, не знаю, хотя часто их вижу. Может быть, кого-то привораживает особая красота стихов. Может быть, кому-то (что хуже) нужен наркотик той странной словесности, которую я сравнила с дурным сном. Однако Льюис, чью «Нарнию» используют почти впустую, писал и для взрослых, мало того — именно для тех, кто дошел до фазы блудного сына. Этому особо посвящена странная повесть «Кружной путь», в которой настоящий, не «бывший» ангел поет такую песню:

Кончился старый век,
Все вам разрешено,
Больше нет красоты,
Доблести и стыда.
Но Ты по-прежнему жив,
Ты поможешь опять,
Царь Мой и Бог Мой.

Мало того — честное слово, есть и красота, и доблесть и стыд.

Книги мне дали такие:
Диакон Андрей Кураев. «„Гарри Поттер“ (попытка не испугаться)». М.: «Андреевский дом», 2004.
Дуэн Колдзер. «Четыре желания». М.: «Иностранка», 2003.
Филипп Пулмэн. «Темные начала» (трилогия: 1. «Северные огни»; 2. «Чудесный нож»; 3. «Янтарный телескоп»). М.: «Росмэн», 2004.

Терпимость или нетерпимость?

Елена Фанайлова: «Терпимость или нетерпимость?». Мы обсуждаем сегодня эту тему с отцом Андреем Кураевым, отцом Московской духовной академии, человеком, который является, насколько я понимаю, активным противником экуменического движения; с Натальей Бабасян, журналистом-международником; с Натальей Леонидовной Трауберг, переводчиком и прежде всего переводчиком Гилберта Кита Честертона; с писателем Александром Кабаковым; с католическим священником отцом Сергеем Николенко и с отцом Георгием Эдельштейном, священником Русской православной церкви. Терпимость или нетерпимость продемонстрировало русское общество, когда переживало вместе со всеми, когда рассуждало со всем миром о смерти и похоронах Римского Папы Иоанна Павла II?

Андрей Кураев: Я думаю, что в эти дни было проявлено обычное либеральное хамство на телеэкране, потому что это не было чем-то новым. После того как наше телевидение не реагировало на трагедию в Юго-Восточной Азии в рождественские дни минувшего года, то было бы странно, что они окажутся чуть-чуть более человечными и отзывчивыми в дни европейского горя. Я что имею в виду? Ни одна развлекательная программа не была отменена. Никто из властителей дум эстрадных, никто из наших надоевших юмористов не сказал: я прошу, снимите мою передачу, я не хочу в эти дни потешать народ своими пошлыми шутками, дайте людям подумать о каких-то других темах. В Польше все эти дни были объявлены днями траура. Попса не звучала. Я понимаю, что мы не Польша, но тем не менее, если мы хотим выглядеть по-европейски и просто людьми, мне кажется, имело бы смысл все-таки чуть обуздать эту безразмерную развлекаловку, царящую на нашем телевидении, хотя бы в эти дни, которые для всего человечества были грустными.

Александр Кабаков: Я скажу о том, что мне близко, о реакции средств массовой информации на это грустное событие. Реакция была, на мой взгляд, соглашусь с отцом Андреем, хамская, начиная от ернического тона по отношению к тому, как прошли похороны Папы Павла Иоанна II. Я прочел довольно много репортажей, все, словно договорившись, сравнивали это событие, кто с футболом, кто с каким-то фестивалем, причем вполне сочувственно, но при этом вот таким образом. Большей бестактности представить себе нельзя. А другая часть журналистов воспользовалась случаем для того, чтобы лишний раз продемонстрировать свое полное непонимание всякой религиозной жизни, потому что хвалили покойного не за то, чем, вероятно, был бы горд он сам, ругали как раз за то, чем католическая церковь и ее глава могли гордиться. И уж конечно, не преминул никто пнуть очередной раз православную церковь, приводя всяческие примеры действий покойного папы, действий патриарха Всея Руси. В общем, все это совершенно не новое. Это постоянная одна и та же интонация. Я бы сказал, не в том дело, что она ерническая, глумливая и кощунственная, а в том дело, что она чудовищно темная. Журналисты постоянно демонстрируют абсолютное непонимание, я уж не говорю незнание того, о чем они пишут.

Елена Фанайлова: Спасибо Александру Кабакову. Наталья Бабасян…

Наталья Бабасян: Мы сейчас говорим все больше о том, как СМИ прореагировали на смерть Папы. Но СМИ — это не все общество, будем говорить. В принципе, что мы видели? Да, мы видели некую реакцию СМИ, мы видели некое отражение в телевизоре, в газетах и так далее. Мы видели эту довольно мерзкую сцену в Государственной Думе с участием товарища Митрофанова. Он предложил отказаться от такого подробного освещения всей истории, связанной с кончиной Папы, потому что у нас Россия — страна православная и нечего здесь столько внимания уделять этому вопросу. Но в целом это была реакция СМИ, это была реакция отдельных депутатов, но реакция общества — ее реально не было. То есть были какие-то соболезнования на официальном уровне. Будем говорить, очень официальные, потому что, конечно, этот адрес, который послал наш президент в Ватикан, ни в какое сравнение не идет с тем, что сделал Джордж Буш, который ровно через 15 минут после того, как объявили о кончине Папы, вышел вместе со своей женой и сказал очень красивые слова в память о Папе. Но со стороны общества — где это обсуждалось? Будем говорить, что кто-то вообще на это отреагировал? Никто на это не отреагировал. И, в общем, я считаю, что для России в ее нынешнем состоянии это нормально.

Елена Фанайлова: Это было мнение Натальи Бабасян, а сейчас я бы послушала отца Сергея Николенко.

Сергей Николенко: Телевизор я по возможности стараюсь не смотреть, но когда попадал на какие-то новости, то радовался, что не хуже, потому что вполне могло быть и хуже. Что касается реакции общества, то тоже мне как-то об этом сложно говорить, потому что если бы было гражданское общество, то как-то можно было бы оценивать его реакцию. Так что я ориентируюсь только на встречи с отдельными людьми, которые были в Риме. И должен сказать, что если брать такой пласт таких людей относительно благополучных, работающих, ориентированных на Запад в какой-то мере, такой городской круг, характерный для Москвы и Петербурга, то там демонстрировалось подчеркнутое сочувствие, соединенное с довольно слабым пониманием того, что же там происходило на самом деле.

Елена Фанайлова: Спасибо отцу Сергею Николенко. Отец Георгий, пожалуйста…

Георгий Эдельштейн: Я думаю, что после того, что сказал отец Андрей о реакции СМИ, лучше промолчать, потому что лучше отца Андрея об этом никто, наверное, не скажет. Что касается общества, после той антикатолической истерии, которая нагнеталась много лет в нашем обществе, меня поразила сравнительно небольшое количество людей, но все-таки такие были, которые ко мне подходили, говорили: «Батюшка, почему это наши все телевизионные станции, все наши программы все время рассказывают о Папе? Что это за такое событие? Ну, умер один из епископов, ну и что? Когда умирают наши православные епископы, то разве несколько дней об этом говорят? Это один из епископов, епископ города Рима. Нам-то какая печаль?» Таких я могу сейчас навскидку 8 человек перечислить — люди все интеллигентные, образованные.

Елена Фанайлова: Вот это было сообщение отца Георгия Эндельштейна. Наталью Леонидовну Трауберг мы, наконец, послушаем. Терпимость или нетерпимость проявило русское общество, русские люди, когда услышали о смерти и погребении Иоанна Павла II?

Наталья Трауберг: Я удивилась тому количеству СМИ, которое достигает меня: Газеты, журналы, которые я сейчас просматривала — там разговоры о русском религиозном возрождении заметно преувеличены, это мягко выражаясь. Потому что даже те, кто пишет о Папе очень хорошо, даже особенно те, кто пишет о Папе очень хорошо, совершенно не представляют, где и что он делал. Говорят, что это один из величайших людей эпохи, говорят о том, что это был нравственный эталон. Но это как-то маловато для христианина и, вообще, не совсем тот ракурс. Папа, с моей точки зрения, великий молитвенник. С какой-нибудь другой, он, предположим, не очень великий молитвенник. Дело не в ошибках, когда спокойно пишут о том, что непорочное зачатие… Между делом пишут, что нас разделяет принятый на Первом Ватиканском соборе догмат непорочного зачатия, честно считая, что речь идет о непорочном зачатии Христа. Это тоже уже все-таки можно было выучить за это время, если ты журналист, пишешь в больших журналах. Но вообще все время все переводится в ту плоскость, в которой Папа проходил, в которой он сиял, но в которой он не жил, он жил молитвой, это я могу сказать, потому что самые страшные годы его жизни и всей нашей жизни, когда мир был на краю, начало 80-х годов, молитва Папы в Литве, я думаю, что и во всем мире, была просто слышна. Но это уже другой вопрос.

Елена Фанайлова: Спасибо, Наталья Леонидовна Трауберг. Наташа Бабасян сказала, что… Пожалуй, из всех ваших ответов меня больше всего Наташин задел. Она сказала, что никто не отреагировал, вот реально не отреагировал никто. Мы говорили о реакции средств массовой информации, которые были просто обязаны освещать это событие в той или иной степени.

Итак, реальный ответ России на то, что произошло в Италии, да и во всем европейском мире, — как вы себе это представляете? Если хотите, то идеальная модель: как должны были мы реагировать? Вот вы все сказали какие-то абсолютно критические слова о том, что СМИ были дурными, о том, что прихожане задавали какие-то странные вопросы. А как бы мы должны были на это реагировать? Отец Андрей Кураев…

Андрей Кураев: О том, что было все-таки хорошего в этой реакции, хотя, честно признаюсь, я в эти дни смотрел больше «Евроньюс», чем российские каналы, но что мне понравилось, простите, понравилось, не то слово, но просто легло на душу, это то, что все-таки, может быть, впервые в дни умирания папы так подробно говорили о смерти человека, о приближении к смерти. Вот я думаю, для религиозного человека, для христианина это вообще очень важно, вот это «моменто мори», помни о смерти. И в данном случае я, вот, не могу понять депутата Митрофанова, даже если бы это была смерть просто какого-нибудь белорусского крестьянина, не папы польского, но оно того стоит, чтобы хотя бы иногда на смерть человека смотреть настолько внимательно, это полезно для всех для нас. Что было бы хорошо? Ну, я думаю, что дело все-таки не в уровне делегаций и не в пространностях иных посланий, потому что делать жесты всегда очень легко, в конце концов, какой-то опыт здесь приходит. Но я бы действительно хотел, чтобы вот эти дни… Объявлять национальный траур России по этому поводу, может быть, действительно, было несколько странно, действительно, мы не Польша. Но если бы эти дни были днями культуры мысли, диалога и дискуссии, я думаю, было бы очень здоровою.

Понимаете, вот почему-то ни одно из телевизионных шоу не додумалось до вполне понятной причины?.. Сколько было стенаний о том, что не состоялся диалог на высшем уровне между Московской патриархией и Ватиканом, простая вещь, а давайте восполним отсутствие диалога на высшем уровне нормальным диалогом на уровне более низком, более человеческом. Понимаете, не было ни одной передачи, куда пригласили бы католического священника, православного и не дл того, чтобы дать им в режиме ток-шоу по одной минуте, а для того, чтобы они, действительно, были бы главными участниками, собеседниками, один на один со спокойным и взвешенным диалогом. Вот мне кажется, серия такого рода встреч и была бы лучшей формой участия России в том, что происходит сегодня в жизни европейского мира.

Елена Фанайлова: Спасибо, отец Андрей. Наталья Бабасян…

Наталья Бабасян: Вот отец Андрей говорил о том, что пристально рассматривали смерть. На самом деле осмысление в этом пристальном рассматривании не было. Давайте согласимся на том, что был интерес. И будем говорить, что наши телеканалы и все наши СМИ так подробно освещали эту тему именно потому, что к ней был такой действительно повышенный интерес, это некрасиво звучит, но на это был спрос на рынке на информационном. Вот чем все это объясняется. И опять же, мы в очередной раз столкнулись с тем, как нам просто в связи с нынешними средствами массовой коммуникации транслируют смерть в прямом эфире. Кстати, второй раз уже. Мы видели смерть Арафата и похороны Арафата.

Елена Фанайлова: Но нам ее транслируют как смерть политической фигуры или исторической фигуры, не как иначе, я боюсь, Наташа.

Наталья Бабасян: Безусловно. Папа был все-таки исторической фигурой и политической фигурой, одной из самых значительных фигур 20-го века. Это по поводу интереса. Что касается того, что опять отец Андрей сказал, что дело не в жестах. Может быть, дело не в жестах, но я, когда услышала по CNN выступление Буша: Меня оно, честно говоря, просто потрясло. Я очень критически отношусь к американскому президенту, он мне, честно говоря, не очень нравится, мне не очень нравится то, что он делает, но то, что он сказал: Я могу сказать, у него просто гениальные спичрайтеры, просто гениальные! Потому что он вышел и сказал: «Слуга добрый и преданный, полный веры, слуга Бога вернулся к нему». То есть это звучало поэтично, это звучало красиво. На это фоне: «Мы, вот, выражаем сочувствие…» — все то, что пошло от нас, выглядело очень некрасиво. Ну никак оно не выглядело! Это как бы один ракурс.

А второй: За два дня до похорон Иоанна Павла я залезла в «Рейтер». Каждый день они выдавали дополненные списки тех людей, которые будут присутствовать на похоронах. Уровень нашего представительства соответствовал примерно уровню представительства Ботсваны, Бангладеш и еще нескольких стран третьего мира. Это очень некрасиво и это для меня, например, было, в общем, оскорбительно, потому что я считаю, что там должен был быть наш президент, и это было бы правильно.

Елена Фанайлова: Спасибо.

Андрей Кураев: Наталья, у меня к вам вопрос, как к человеку, который читал и обращение Буша и официальное послание президента Путина. Мне кажется, это различие будет понятно, если вспомнить, что все-таки Буш не только американский президент, но и верующий баптист. И поэтому для него естественно и в американской политической традиции естественно говорить о Боге, вот без всяких экивоков, вот так, как Буш напрямик это сказал. Вот, насколько я понимаю, в послании Путина про Бога вообще не упоминалось ни слова. И вот это вопрос: что за этим стоит, действительно, некая самоцензура? Где на самом деле проявилась настоящая религиозная позиция президента — тогда ли, когда он на Пасху ездит в какой-нибудь Суздальский храм, или вот здесь вот, когда в эту минуту о Боге не было воспомянуто? То есть, может быть, это абсолютно светский человек, которому абсолютно чужд этот лексикон?

Наталья Бабасян: Честно говоря, его религиозная позиция — это не мое дело, это его приватное, личное дело, президентское. А то, что я увидела в этом послании… Если, предположим, у нас Леонид Ильич Брежнев каким-то образом общался с Ватиканом на уровне встреч с Папой, вот можно было ожидать примерно такого же послания.

Елена Фанайлова: Спасибо. Это были Наталья Бабасян и отец Андрей Кураев. У меня к Александру Абрамовичу Кабакову вопрос. Вам не кажется, что мы сейчас напоминаем героев вашей недавней статьи, журналистов, которые учили российского патриарха, как ему себя вести?

Александр Кабаков: Нет, пока не напоминаем, потому что мы никого вроде бы не учим и, вообще, довольно деликатно говорим. Я хочу сказать, что в том, что я сейчас услышал, есть две вещи. Во-первых, поведение нашего политического руководства в этой ситуации. Если говорить о послании Путина и сравнивать его с речью Буша, то нечего тут сравнивать, это обычное наше официальное косноязычие, оно, чего не коснись, косноязычие и есть. Сравните обращение Буша к стране еженедельное и сравните выступление нашего президента. Пишут ему речи совки, абсолютные совки. Отец Андрей сказал: не пришло в голову упомянуть бога… Да как же им придет в голову упомянуть бога? Они его, как не упоминали в выступлениях на съездах, так и сейчас не привыкли упоминать.

Елена Фанайлова: Александр Абрамович, но сейчас-то они все ходят на Пасху и демонстрируют это все…

Александр Кабаков: Мне не важно, куда они ходят. Когда они садятся работать, они не в храме и не на Пасху пришли со свечкой стоять, они работают так, как они привыкли, как их учили их старшие товарищи, и пишут ту же самую косноязычную ахинею. Какой уж там Бог?! «Вы внесли большой вклад» — это максимум, что они могут написать. Как правильно написал публицист Максим Соколов, как при советской власти единственное, что дозволялось священству, это борьба за мир, так у нас по-прежнему такое представление о деятельности священства, хоть нашего, хоть католического, да любого. Это советское, это все глубоко советское. Глубоко советское послание президента Путина было.

А от себя — то, что меня волнует. Я хочу снова вернуться к средствам массовой информации и сказать, ну, если не в оправдание нашим журналистам, то, по крайней мере, в утешение нам следует заметить, что и во всем мире журналистика смерть Папы, да простит мне Бог такие слова, испохабила. Знаете, сначала в газете «The Guardian» написали, что у Папы руки по локоть в крови. Я прочитал сначала русский перевод, потом не поверил ни переводу, ни своим глазам, нашел, прочитал по-английски, там написано «руки по локоть в крови». Имелось в виду его неприятие теологии освобождения. Вот что такое «руки по локоть в крови». На следующий день в той же самое газете «The Guardian» написали, что роль Иоанна Павла II в разрушении коммунизма и, в частности, в разрушении коммунизма в Польше преувеличено, ничего он там не сделал, да и не мог сделать, он с коммунистическими властями поддерживал диалог и только что не сотрудничал, коммунизм разрушил Горбачев. Это написал мой знакомый журналист Джонатан Стил. Я не знаю, как это читать, понимаете? Дело в том, что о религиозных деятелях, о религии пишут люди, не только не знающие ничего об этом, какое уж там непорочное зачатие, они просто ни о чем не знают, но самое главное, они не пытаются понять ни религиозную психологию, психологию религиозного человека, ни сущность того, о чем они пишут.

Папу ведь и хвалили и хвалят за что угодно, за то, что он ездил по всему свету, за то, что он слушал рок-музыканта, за то, что он смотрел на брейк-дансера. Вот за это хвалят. За то, что стоял за католическую веру, за то, что он сохранял и сохранил ее от всего, что ей грозило, никто же слова про это не сказал. А если говорят про это, то за это его ругают: за непримиримую позицию к греху, за его позицию по отношению к контрацептивам и абортам, за его позицию по отношению к гомосексуализму. За это его, знаете, так мягко упрекают. Вот, в переводе на обычный язык пишут так: хороший был Папа, прогрессивный, но допускал отдельные ошибки. Вот позиция журналистики. И эта позиция такая же возмутительная. Еще раз попрошу прощения за сравнение, но представьте себе: человек, который пришел писать о балетном спектакле, хвалит все, что угодно, хвалит сценографию, внешность примы («очень красивые глаза, тапочки белые, прилично причесана») и ничего не пишет о том, как она танцует. Такого балетного критика из газеты попрут немедленно. Если футбольный журналист напишет о том, как хорошо сложены футболисты, и больше ни о чем — его выгонят. О религии можно писать, ничего не понимая. И это не только у нас. Я еще раз говорю, страны, где с религией не вели борьбы, страны, где до сих пор присягают на Священном Писании, где люди по крайней мере ходят в храмы в большинстве, там позволяют себе журналисты писать вот таким вот образом, не только кощунственным, но и глупым.

Елена Фанайлова: Спасибо Александру Абрамовичу Кабакову. У меня вопрос к отцу Сергею и к отцу Георгию. Из всего, что мы говорили, я поняла одно: реакция русской, российского общества, как угодно мы ее назовем, во многом связана с нашим нелегким советским наследием. Мне кажется, что это, вообще, реакция людей, которые не научились еще жить с церковью, какая бы она ни была. Отец Сергей…

Сергей Николенко: Не думаю, что с той базой религиозной культуры, которая в России есть, можно бы было ожидать чего-то радикально лучшего. Что касается прихожан и вообще постсоветского человека, то мы имеем дело с типом человека, очень склонного к предубеждениям, не просто к стереотипному мышлению, а именно к отрицательным стереотипам, нагруженным страхом, агрессией и так далее. По-моему, за день до смерти папы мне в Интернете попался сюжет, не помню уже, на каком из наших религиозных порталов, интервью с неким сотрудником института психиатрии, кандидатом медицинских наук. Разговор шел о том, как разобраться в той шумихе, которую западные СМИ поднимают вокруг умирания Папа. Ну, и он там много чего наговорил. В частности, почему папу не переводят в клинику «Джемелли», поместить его, там, в интенсивную терапию. Умирание, на которое обратили внимание, вот это такое современное богословие католической церкви выработало отношение к средствам интенсивной терапии: если эта терапия действительно человеку может помочь через некоторое время выкарабкаться, прийти в сознание и в душевном отношении по-человечески жить, ради бога, применяйте, но если говорить о старом человеке, чья жизнь уже подошла к концу и ему нужно налаживать отношения с богом, имея в виду переход в другой мир, то нет никакого смысла этого человека, как члена политбюро, гонять из клинической смерти и обратно по нескольку раз, наоборот, это даже очень плохо. И эта позиция медицинской этики католической церкви известна, я думаю, что специалисту, которым являлся этот кандидат медицинских наук, это было бы, вообще, довольно невредно знать.

Елена Фанайлова: Спасибо отцу Сергею Николенко. И все-таки мой вопрос отцу Георгию Эдельштейну…

Георгий Эдельштейн: С вашего позволения я сделаю несколько коротких замечаний. Я священник Русской православной церкви Московского патриархата, но меня сюда никто не делегировал, я представляю только себя, настоятеля Воскресенской церкви села Карабаново Костромской епархии. Очень часто употребляемое слово «возрождение» совершенно не подходит к последним 15–20 годам Московской патриархии. Возрождение может начаться только с покаяния. Я не знаю ни одного слова покаяния нашего Патриарха или нашего Синода абсолютно ни в чем. Много раз наши иерархи говорили, что мы прохладно относимся к католикам, протестуем против приезда папы в Россию по двум главным причинам. Во-первых, проблема Западной Украины и униатов, позорнейший собор марта 46-го года, организованный ведомством товарища Лаврентия Павловича Берия. Разве кто-то попросил за него прощения? Собор был антиканоничный, с точки зрения церковного права, и постыдный с точки зрения того, как он был организован. У нас есть общие святые, Ченстоховская икона Божьей Матери, это чудотворная икона, которая есть в любом православном календаре. Есть день памяти. Почему мы не можем собраться — католики и православные — или в день празднования этой иконы, или просто принести икону, стать и помолиться рядом?

Я некоторое время жил в Вильнюсе, и мне частенько приходилось стоять на коленях перед Остробрамской, я тогда еще не был священником. И рядом со мной стояли католики. Это святыня для нас и это святыня для них. И действительно, наша общая молитва, наверное, главное, что мы можем и должны сделать. Это не значит, что я перейду в католицизм, многое мне в нем чуждо, это вовсе не значит, что католики после этого станут православными. Действительно, Буш — баптист, и кто ближе друг к другу — католики и православные или католики и баптисты. В случае смертной нужды я могу причаститься у католического священника, я могу исповедаться ему. Мы все знаем, что они сохраняют апостольскую преемственность. Это мои братья. Я имел счастье встречаться с папой. Он пригласил меня, я не помню, по-моему, 89-й или 90-й год был, полчаса мы сидели у него в кабинете, и один раз я обмолвился, я говорю: «Почему нам, православным, в России разрешают молиться, римо-католики, у них есть костел, они могут молиться, а греко-католики почему-то молиться не могут?» Он меня тут же перебил, говорит: «Нет, что вы, отец Георгий, они молятся лучше нас, потому что они гонимы, лучше вас и лучше меня». Реакция была мгновенная совершенно. «Церковь только тогда процветает, — сказал он, — когда она гонима».

Папа приезжал на Украину, и он там четыре службы отслужил — две в Киеве и две в Львове. Интересно бы посмотреть на статистику. Я не думаю, что православные люди после этого толпами побежали в католичество. Если бы Папа приехал в Россию, я полагаю, что ни адвентист, ни баптист, ни православные люди не стали бы после этого католиками. Другой довод, который выдвигался все время, что они занимаются прозелитизмом на нашей канонической территории. Это абсурд. Каноническая территория православия — весь мир. Если я бывают в Риме, в Лондоне или в Вашингтоне, я свидетельствую о православии всегда и везде. И я думаю, что отец Андрей делает то же самое. Каноническая территория православия — весь мир без исключения. Все христиане призваны свидетельствовать об истине. Для меня православие — истина, я везде свидетельствую о ней. Патриарх или митрополит Кирилл делают то же самое. Мне очень странно, что когда Папа был в Киеве, то, насколько я понимаю, я был единственным православным священником, который туда приехал, просто, чтобы в какой-то форме участвовать в богослужении. Мне было очень стыдно, что мои собраться в Киеве против приезда папы устраивали крестные ходы и так далее. Когда к нам приезжают какие-то деятели магометанские, мы не протестуем. Когда приезжал далай-лама, мы не протестовали. Более того, они приезжали в Троице-Сергиеву лавру. Я думаю, что Троице-Сергиева лавра — не какой-то политический клуб, и устраивать там всемирные экуменические сборища не следует. Далай-лама был в Троице-Сергиевой лавре. Муфтии были в Троице-Сергиевой лавре. А что, Папа хуже?

Елена Фанайлова: Отец Георгий, я бы сейчас Наталье Леонидовне Трауберг передала микрофон, чтобы она нам хоть что-нибудь сказала. Договорятся когда-нибудь католики и православные?

Наталья Трауберг: Ну, поверху, конечно, нет. И все эти страннейшие поверхностные вещи, называвшиеся экуменическим движением, конечно, ни к чему этому привести не могут. Вот отец Георгия проиллюстрировал нам сейчас, что такое общение глубоко верующих людей. Как я узнала католиков? Я приехала в Вильнюс в 1958 году. Я была верующая с детства. Мамина родня так меня воспитывала. Я увидела полную улицу стоящих перед образом Божьей Матери на коленях людей. Этого вполне достаточно в советское время в 1958 году. Вот на этом уровне, я думаю, мы давно уже и не спорим. Кроме того, на наших глазах происходит такое небольшое приятное чудо. Вот мы говорим «надо, чтобы это началось», но это началось! Мы вот тут сидим, это это и есть. Мы это самое и делаем. Кроме того, насчет совка и прочих таких вещей. У нас сейчас, по-видимому, в отличие от советского времени самое страшное не нетерпимость, люди слишком равнодушны, чтобы быть особенно нетерпимы, не все, конечно, но многие. Чего нам не хватает, это понять, что такое покаяние, не то, что вообще каяться, а хоть догадаться. Сейчас вся культура работает на самоутверждение. Хороша она, не хороша, пошла, вульгарна, не вульгарна — это все еще дело десятое. «Я — хороший православный» или «я — христианин, а он католик». Это я по больницам слушаю все время: «Так вы кто такая — христианка или католичка?»

Главный ужас наш не степень пошлости нашей культуры, это было во все века, это неизбежно, а прямой грех самоутверждения, отсутствие покаяния, не политического покаяния, это не от нас с вами зависит, будет ли каяться церковь или наши, там, начальники, а наше собственное. Люди приходят в церковь, чтобы добрать до, — ну, вы меня ради Христа простите, — я бы даже сказала, не сакрального, а оккультного, прости Господи. Он приходит не потому, что он как блудный суд пришел к богу, а потому, что ему не хватает… Вот, он материалист такой был, чего-то ему тут не хватает, а там — всякие тайны. И вот он за этими тайнами и пришел. Вот это наше горе. Тут уже не до католичества, православия. У них этого меньше. Почему? Культура очень большая богословия. Можно с ними соглашаться или не соглашаться. Большая культура пастырства, они обращают на это внимание. Нас удовлетворяет сам приход в церковь. Что он там делает, не важно. Во многих церквах еще недавно брошюры о всяких странных оккультных исцелениях кишели. Я часто лежу в одной и той же больнице, там тоже у нас наравне с образом Всецарицы фигурируют все эти вещи. Но они абсолютно убеждены, что это христианство, не христианство, а православие. Вот это какой-то странный оккультизм, перемноженный на самоутверждение. А оккультизм всегда перемножен на самоутверждение.

Елена Фанайлова: У нас есть реплики из зала. Михаил Саленков…

Михаил Саленков: Просто отец Георгий сказал, что к нему подходили прихожане и спрашивали: «Почему у нас так много говорят о том, что умер католический епископ?» Когда была месса по Папе в Ватикане, была прямая трансляция в Римско-католическом соборе на Малой Грузинской, и я там был в тот день. Меня это даже немного удивило, что оттуда выходило очень много православных. Я с ними разговаривал. И они очень многие плакали, выходили в слезах. Говорили, что Папа был великим человеком и что они рады тому, что они жили при нем.

Елена Фанайлова: Спасибо, Михаил. Я даже не знаю, будем ли мы это как-то комментировать.

Наталья Трауберг: Я только внесу такую ноту надежды еще, потому что Папа все время ее вносил, он надеялся и внушал надежду, прямо посылал людей в Литву в начале 80-х годов, когда нельзя было просто уйти почти от отчаяния, от совершенно обоснованного отчаяния. Я говорю о наших горестях, а у нас очень много искренне верующих людей. Это никакое не возрождение, это отдельные люди, но ведь иначе и не бывает.

Елена Фанайлова: Спасибо Наталье Леонидовне. Есть еще у нас один вопрос или комментарий. Варя Бабицкая…

Варвара Бабицкая: Вопрос, собственно, в том, почему в России, государстве светском, вопрос отношения с католицизмом и с папой становится не вопросом межконфессиональных отношений, а вопросом политическим. Русские католики не подведомственны, если можно так выразиться, православной церкви. Почему вообще возникает ситуация, когда она выражает протест против приезда главы католической церкви к своим духовным чадам в России?

Елена Фанайлова: Спасибо, Варюш, за вопрос. Кто будет отвечать? Отец Андрей?

Андрей Кураев: Вы знаете, это один из самых устойчивых мифов, очень страшных и разрушительных, что якобы русская церковь противилась приезду Папы на Украину или в Россию из чувства конкуренции, из-за того, что боялась, что будет больше католиков и так далее. Второе, несомненно, Римский Папа имеет полное право посещать свою паству во всем мире, в том числе и в России. Как это ни странно звучит, но то, что Иоанн Павел II не смог приехать в Россию, это условие, которое Римский Папа сам ставит перед собою, не кто-то ему навязал, ООН или Всемирный совет церквей, а, очевидно, руководители ватиканской дипломатии еще в 70-е годы решили, что у многих людей слишком часто, в том числе и в прессе, с именем Римо-католической церкви ассоциируются какие-то негативные вещи и, чтобы изжить эту тень из имиджа и репутации католической церкви, решили, что визит папы в любую страну должен быть визитом мира, который способствовал бы примирению и сближению людей. И для этого необходимы три приглашения: от государства, поскольку он глава государства, от местной римско-католической общины и третье приглашение — от общины религиозного большинства в данной стране, что она желает видеть его здесь. Московская патриархия не мешала и не могла мешать государству сделать свое приглашение, и со времен Горбачева каждый российский президент возобновлял эти приглашения, но вот приглашения со стороны патриархии не последовало и поэтому Папа… На Украине он решился через это переступить. В отношении к России не решился.

Почему в Московской патриархии считали невозможной эту встречу сейчас? Я бы сказал так, история Западной Украины — это история очень сложная. Много менялись границы, линии фронтов даже в этом регионе, и каждая перемена границы или линии фронта вела к изменению государственной политики, и там насаждались то латинство, то униатство, то православие, то атеизм. И конечно, много было насилия со всех сторон в этом регионе. Но последняя волна насилия — это был личный энтузиазм людей, погромщиком — имела место на рубеже 80–90-х годов.

Православная и католическая церковь — мы очень похожи, и там, и там есть прецедентное право, прецедентное мышление. Если люди церкви во имя своей веры сделали некий поступок и этот поступок не получил надлежащей нравственной и канонической квалификации стороны, официального церковного голоса… Для нас проблема в чем? Нам, православным людям России, Украины хотелось бы услышать из уст Папы… Да не слова покаяния, господи! Как можно требовать покаяния?! Нравственную оценку, чтобы сказал, что вот эти люди поступили не по христианской совести, вот те люди, которые даже угрожали и избивали детей священников в городах Западной Украины тогда. Понятно, на волне националистического чувства, но все-таки надо было бы его сдержать. Вот за 15 лет Иоанн Павел II не нашел повода сказать именно об этом. Были слова общие: простите за все. Слова, которые устраивали журналистов, но не устраивают священников, потому что мы-то знаем, что это формула псевдопокаяния. Патриарх мог бы через это перешагнуть и встретиться с Иоанном Павлом II, но, понимаете, те люди, которые слезами и кровью своею в сложнейшей украинской ситуации, судьбами своими заплатили за то, что хранили верность с Москвою, хотя все давило в сторону раскола, — в их глазах это было бы так, что через их боль перешагнули, про них забыли, их предали.

Елена Фанайлова: Спасибо отцу Андрею Кураеву. Я сейчас отдам слово Наташе Бабасян…

Наталья Бабасян: Вопрос к отцу Андрею. Как вы считаете, ждали и так далее, не оправдали надежд, насколько, вообще, морально было со стороны руководства Русской православной церкви ждать покаяния конкретного от Папы Римского, когда из уст наших руководителей, нашей церкви не прозвучало ни одного слова покаяния за советские времена, за сотрудничество с…

Андрей Кураев: Были такие слова и, простите, я помню…

Наталья Бабасян: Очень общие. Да, я помню, работала такая комиссия, епископ Александр возглавлял.

Андрей Кураев: Нет, простите, было еще в 1991 году интервью Патриарха в «Известиях», и он об этом говорил, прямо просил прощения.

Александр Кабаков: Я прошу обратить внимание, постоянно подменяются понятия. Протестовал и запретил, да? Русская православная церковь протестовала, но это не значит, что она запретила. Она ничего не может запретить, как не может запретить никакая группа людей. А с точки зрения закона, православная церковь — это группа людей. Она протестовала, и это право любой группы людей.

Елена Фанайлова: Это было мнение Александра Кабакова.

Андрей Кураев: Опять же скажем, что еще это и право и, может быть, долг других групп людей учитывать эту палитру реакций.

Елена Фанайлова: Это была реплика отца Андрея Кураева. Я бы, наконец, отца Сергея Николенко послушала.

Сергей Николенко: Очень широкий спектр, не широкий, а такой по высоте и глубине очень большой пласт захватили, начиная, может быть, от таких глубинных вопросов, о которых, Наталья Леонидовна, вы говорили. Покаяние на индивидуальном уровне, которое очень тяжело дается, когда культура в целом ориентирована на достижение, успех, и дальше через украинские страсти и личные страсти каждого верующего и институциональные страсти, когда страсти охватывают институты целые общественные, то, вообще, так не очень понятно, что с ними делать. Ощущение такой исторической драмы, в которой мы присутствуем и которую смерть Папы Иоанна Павла всколыхнула, рефлексию над вещами, над которыми, может быть, и не размышлялось так. Чувство благодарности к присутствующим, потому что видно, что взгляды у всех разные, интеллектуальные школы разные и жизненный путь разный, но некоторое такое ощущение единства есть, конечно.

Елена Фанайлова: Спасибо отцу Сергею Николенко. Отец Георгий Эдельштейн.

Георгий Эдельштейн: Мне хочется все-таки выяснить один из фундаментальных вопросов. Это вопрос о покаянии. Покаяние может и должно быть личным. Сейчас идет Великий пост, и я думаю, нет в России священника, который не каялся бы, как любой другой православный человек. Я думаю, что все епископы каялись, но митрополит Сергий Старогородский всегда говорил от лица церкви, то есть от моего лица, от лица Андрея Кураева и так далее. Он говорил: это задача моя и нашего синода. И члены синода здесь присутствовали, и эти определения подписывались исполняющим обязанности, но все равно временным, но главою церкви, во-первых, и членами синода, во-вторых. Так вот, нам необходимо, чтобы нынешний глава нашей православной российской церкви и члены синода подписали какой-то документ, а интервью в газете «Известия» — это вопрос совершенно другого уровня, это вопрос частного мнения. Митрополит Филарет, глава русской православной церкви зарубежной, всегда не был согласен с тем, что говорилось на соборах, лично он считал Московскую патриархию безблагодатной и об этом писал в своих частных письмах. И сейчас многие противники соединения с Московской патриархией говорят: а зарубежная церковь считает Московскую патриархию безблагодатной. Но ни одного документа собора зарубежной церкви никогда не было, где говорилось бы, что Русская православная церковь, Московский патриархат безблагодатны. Повторяю, это разные уровни покаяния. Может быть, следует употреблять разные слова. Но должно быть какой-то заявление, которое четко скажет: во-первых, все документы, которые у нас были выпущены с 1927 года и по такой-то, — это совместное творчество ГПУ, НКВД и Московской патриархии, силы в церкви они не имеют; и второе, мы прославили новомучеников и исповедников, но мы не покаялись перед ними до сегодняшнего дня, были десятки заявлений, где говорилось, что мучеников нет ни одного, нет мучеников, есть контрреволюционеры, их судили, как рядовых граждан за контрреволюцию. Это книга «Правда о религии в России», это интервью митрополита Сергия…

Андрей Кураев: Интервью, совершенно верно.

Георгий Эдельштейн: …и всех членов синода, февраль 30-го года. И там говорилось: мы, церковь, говорим то-то, то-то. И, наконец, последнее, что можно и что нужно сделать. У нас время великих юбилеев — двухтысячелетие христианства, тысячелетие Крещения Руси. Боюсь, что мы не доживем, здесь сидящие, но скоро нам придется праздновать еще один юбилей, в 2054 году нам придется праздновать год великого раскола, тысячелетие раскола. И я молю господа Бога, чтобы этого юбилея ни католики, ни православные не отпраздновали.

Елена Фанайлова: Спасибо, отец Георгий. Отец Андрей Кураев…

Андрей Кураев: В дни прощания с Римским Папой Иоанном Павлом II почему-то было забыто о том, что понтификат Иоанна Павла II был и временем успешного богословского диалога между Вселенской православной церковью и Западной церковью. Насколько я помню, в 1992 году было принято решение смешанной богословской комиссией, православно-католической, согласно которому главный догматический тезис, нас разделяющий, толкование понимания символа веры, вопрос Филиокла, надлежит толковать так, чтобы это было в согласии с древним восточным, то есть православным богословием. И вот такой диалог и на официальном, а более важно, на капиллярном уровне никогда не прекращался. И поэтому давайте все-таки не путать закрытость Русской православной церкви в одном вопросе, скажем, в вопросе о визите конкретно этого человека на этих условиях в Россию, и общий диалог с огромным миром, в том числе интеллектуальным, богатым очень миром западной традиции и современностью. Ну, а что касается сближения, есть шанс, что мечта отца Георгия исполнится и к середине XXI века, может быть, мы станем гораздо ближе друг к другу. Но боюсь, что это будет наша скорбь на фоне еще большей скорби. Потому что я полагаю, что настоящее сближение, взаимопонимание, хоть я и сторонник идей Владимира Соловьева, возможно только в тюрьме, когда вместе сидят православный батюшка, ксендз. Там вот тогда выясняется, правильные ли книги ты в детстве читал. И здесь мне бы хотелось пожелать в равной мере мужества и нам самим, и нашим католическим братьям.

Елена Фанайлова: Спасибо, это были слова отца Андрея Кураева. И Наташа Бабасян.

Наталья Бабасян: Я очень коротко. Однажды мне мои друзья, которые бывали в Ватикане, общались с Папой, рассказывали о том, что Папа хотел приехать в Россию паломником и посетить Соловки. И мне ужасно печально, что эта его мечта не сбылась.

«Для ХХ века он сделал самое большое, что можно сделать»

Известный переводчик Наталья Трауберг, открывшая русскоязычному читателю Честертона, Льюиса, Вудхауза, Грэма Грина и многих других замечательных авторов рассказала об Иоанне Павле II корреспонденту «Полит.ру» Александру Борзенко.

Для ХХ века он сделал самое большое, что можно сделать. Если в этих категориях думать, то он самый великий человек ХХ века. Иоанн Павел сделал самое главное: он кончил век тирании. Он кончил его молитвой — и больше ничем.

Сам факт, что Папа — славянин, вряд ли можно счесть чем-то особенно важным, но он — славянин.

Я, когда жила в Литве, это видела, и мы все в этом участвовали: и молитвы Папы, и «люди от Папы», и «четки от Папы», и просьба не бояться — это первое, с чем он вышел к молодежи.

Это спасло мир. От чего? От уничтожения в самом простом смысле. А то, что шло к уничтожению — это ясно. И если кому-то стало трудно жить, они могут вспомнить: если бы не Папа, ни их, ни их любимых внуков не было бы.

Как про отца Александра Меня говорят: священник для племени интеллектуалов, элита из элит, прости Господи. И это о небогатом мальчике Алике из Замоскворечья, отнюдь не из какой бы то ни было прикормленной элиты. Но отец Александр хотя бы отчасти действительно был self made man, он сам прокладывал все и проложил.

А вот Кароль Войтыла, мы же его знали еще епископом Краковским в Литве (я жила там часто с 1958 года), был очень провинциальным. Никакой он не великий философ, я редактировала его «Азбуку этики», пьесы его очень вторичные. Это бесконечно трогательно, так же трогательно, как то, что когда в 1945 году мы были студентами, и кончилась война, беспрерывно писали в каких-то еще доходивших тогда английских изданиях, победили какие-то простенькие ребята, английские, американские.

По жалости к людям он великий христианин, такие там были многие — средняя интеллигенция заштатных стран промежутка между двумя войнами. Традиционно католическая, трогательная, иногда надоедливая своей такой несколько квадратной оптимистической интонацией. Это все не помешало ему (как ничто не мешает, никакое окружение, никакой слой) выйти прямо туда наверх, что он и сделал. И он великий святой.

Леонтьев говорил, Россию надо подморозить, сейчас говорят у нас, что ельцинскую анархию надо чуть-чуть сдержать, не буду проводить уподоблений, это просто такие относительные уподобления. Так и он. В католической церкви его роль была огромна. После Аджернаменто, после великого подвига другого святого Папы Иоанна ХХIII, который поставил на свободу не в мирском смысле, а поставил на ту свободу, которую христиане выносят на своих плечах Это был великий святой, который в середине века, по-видимому, повернул историю, не говоря о том, что Кубинский кризис он просто предотвратил.

Можно говорить про четырех великих Пап (есть такая картинка у католиков, «Четыре Папы»: Иоанн ХХIII, Павел VI, бывший буквально чуть больше месяца Альбино Лучиани, Иоанн Павел I, и Иоанн Павел II. Такие новые Папы, Папы Второго Ватикана.

И если подвиг Иоанна ХХIII заключался в том, что он дал свободу, с тем чтобы люди немножко отдохнули от репрессивных режимов, но он нес все издержки, как христианин. Потом Павел VI продолжал его дело. Что бы делал Иоанн Павел I мы просто не знаем, он был как ангел, действительно его часто уподобляли ангелу. А потом пришел Иоанн Павел II. Он поляк, а поляки заведомо были консервативнее других. Святой Максимилиан Кольбе, пожертвовавший собой, заменивший другого в лагере, если бы вы почитали его журнал 30-х годов, то вам бы было немножко худо. Это очень консервативно настроенные люди. И в эти периоды они совершенно замечательны. Когда они сами по себе, у них получается такое провинциально-мещанский консервативный рай, напоминающий франкистский.

Сам Иоанн Павел II был шире этого, в нем было больше христианской милости, вообще он очень смелый человек, не зря он говорит все время: не бойтесь. Но все-таки в нем это сохранилось Он прошел по царскому пути между евангельской безумной милостью Иоанна, впустившего всех, и крутым консерватором Лефевром, который склонен все заморозить. Он прошел по царскому пути, чуть-чуть придержал.

Понимаете, если речь идет о репрессивном режиме, тогда, конечно, хорош тот, кто сдвигает в сторону свободы, но католическая церковь после Второго Ватиканского Собора была в достаточно странном состоянии: они на гитарах бряцали и хиппарей пасли, почти ничего им не проповедуя. Как будо что хиппи, что христианин — это как бы все равно. Конечно, никто всерьез так не думал, но молодежь-то так думала. Это очень легкий путь, не вести за собой мир, а продаться миру. Оттуда он и вырулил.

Я помню, в начале 80-х годов Томас Венцлова прислал мне письмо о том, как они с Чеславом Милошем были у Папы, это такое смешное письмо, он говорил им о своих строгостях в области sexual politics. Там это все шутливо было, это надо мне разрыть сотни томов писем, но, тем не менее, очень здраво как-то, что сейчас мир болен не тем, что сечет детей за лишний час прогулки, а тем, что сорвались с цепи. Для него, для верующего человека это тоже плохо.

Его очень за это ругают. Сейчас все надеются, что священникам разрешат женитьбу. Это чисто дисциплинарное установление — безбрачие священства, чтобы было легче священникам не бояться кесаря, легче было располагать собой. Уж очень большой был разврат, правда, он отнюдь женитьбой не был исключен. Но дело не в этом. Он подморозил со своим диким упором на всякие запреты противозачаточных средств. Но ведь, строго говоря, верующий человек так и должен жить. Ну, хоть капельку ему надо об этом напоминать! Не бия его при этом кувалдой по голове, а просто напоминать. Ведь он же не имеет никакой власти. Развод разрешен даже в Ирландии, в Италии еще раньше разрешен. Не хочешь — не слушай, но если уж ты стал на этот жуткий путь, то надо же напомнить, что это путь дикий, это путь не мирской, не по земле, а по воде. Он и пытается напомнить.

Ведь там же очень странная среда, определенный процент язычества, национализма и так далее, а он все время предлагает (я читала практически все его крупные документы) своим католическим простым, сухим языком, таким расчерченным, без пафоса — он предлагает евангельский путь. Он еще думал перейти грань веков, он думал еще Россию посетить. Грань веков он перешел, он чуть-чуть сдержал церковь. Несомненно, она качнется опять, и кто-нибудь будет пытаться придержать, но когда это делают не святые, то все не стоит ни копейки. А когда это делают великие молитвенники — это стоит, и, конечно в этой области он пастырь замечательный. Простите за пафос, но как о нем еще говорить?

Еще о Честертоне — Собачки

Еще о Честертоне

Перечитывая самую лучшую из его биографий (Джозефа Пирса), я порадовалась стихам, которыми в 1939 году встретил Честертона в Америке епископ Чикагский. Может быть, они порадуют и других.

Когда обычный человек
Увидит, что заходит солнце
В седые воды океана,
Он скажет: «Наступил закат».
Но мистер Гилберт Честертон
Не так-то прост. Поникнув долу,
Земли коснувшись волосами,
А там — и вскинув ноги ввысь,
Певец рожденья и надежды,
Бард благодарности, глашатай
Чудес немыслимого мира,
Он вскрикнет: «Как хорош восход!»

Собачки

Недавно я писала в одном предисловии, что в умных профессиональных интервью и анкетах о лучших писателях XX века Честертон не упомянут ни разу. Это так, даже компьютер подтвердил, что знает хоть Драйзера — но не Честертона. Тем не менее только за год, который не совсем точно считают последним в столетии, вышел «Человек, который был Четвергом»; толстый том в Санкт-Петербурге, с тем же «Четвергом»; готовится очень интересный, по-новому составленный пятитомник и вот, собираемся переиздать, немного изменив, другой пятитомник, в Москве.

Когда-то англичане представили рынок живым существом с собственной волей. Многие соглашались с ними, многие спорили; но, кто бы ни был тут прав, никаких побочных причин в данном случае нет. Никто не «лоббирует», я — скорей удивляюсь; словом, кроме рынка, видимо, объяснить это нечем.

На что ему дался Честертон? Мы давно предупреждаем, что детективы бывают и получше, в самых разных смыслах слова, от «мастеровитый» до «крутой». О «неприличном» в этих книгах тоже речи быть не может; в пропасти зла тебя не тащат. Церковная среда предпочитает авторов посолидней. Остается предположить одно: Честертон прав — мы, люди, не так уж любим зло, как нас пытаются убедить.

Творить его — да, творим и очень туго каемся, поскольку ставим все-таки на самоутверждение. Но глубже разума таится не только жалкий монстр, который знает одно слово: «Хочу!» Что-то там есть и другое.

Смотрите, как видит все Честертон: несколько очень гордых людей ставят всех других на край гибели. Несколько странных людей, умирая от страха, мешают им, обычно — в очень детской форме (например, катят сыр и бочонок по всей Англии). Когда уже совсем плохо, что-то щелкает, мы ясно видим «презренье Божье к власти земной» — и дальше идет обычная, драгоценная жизнь с детьми и животными, едой и пивом, небом на закате.

Неужели мы догадались, пусть не разумом, что именно это случилось с нами? Так посмотришь — нет, не догадались: ни благодарности, ни надежды, ни ощущения чуда, на которых стоит честертоновский мир. Но зачем нам тогда Честертон? Может, мы, как больные собачки, все-таки ищем нужную траву?

Сколько бы Честертон ни рассуждал, действует он прежде всего не на разум. Он вводит в особый мир, прозрачный, яркий и четкий, как Новый Иерусалим. Люди там делятся на «простых» и «важных», сила совершается в немощи, блаженны — те, кого не назовешь удачливыми, а побеждает побежденный. И заметьте, религиозного новояза, этих камней вместо хлеба, у Честертона нет; он не называет вполне мирские свойства теми словами, которые в прямом своем значении совершенно несовместимы с «этим миром», просто дырки в нем прожигают… Тем самым, он, проповедник и пророк, отвратит всерьез только тех, кому противны «все эти евангельские дикости». Тех же, кому, как Христу, противна фарисейская закваска, он очень обрадует. Кажется, слава Богу, таких людей немало.

P. S. Не успела я это написать, входит внук Матвей и говорит, что пришло извещение из Питера. Это — еще один Честертон, 2004 года.

Santa Virgen de los Milagros

Снова ((Перевод заголовока: Пресвятая Дева Чудотворица.)) движется адвент, предваряя Рождество чудесами в детском, домашнем, андерсеновском духе. Почему-то в этом году ангелы затеяли игру с Петербургом. 13 декабря я должна была присутствовать на вечере памяти отца Гаккеля в Фонтанном доме. 8-го я заболела и осталась в Москве. А сегодня, 11-го, непрерывно звонят из Питера разные люди, и не подозревавшие, что я туда собиралась. Никакого отношения к отцу Сергию они не имеют.

Недавно я читала записки Володи Бибихина. Среди прочего он рассказывает, что встретил меня на похоронах Натальи Васильевны Аверинцевой и я поделилась с ним каким-то маленьким чудом. Вывод он делает странный, примерно такой: «Как же надорвано у нее сердце». Тогда никакой особой боли не помню, Н. В. долго лежала со сломанной ногой и молилась о смерти; но вообще, конечно, в мире мы имеем скорбь и худо-бедно мужаемся. Этому очень помогает то, что все связано и связанно. Ангельский узор утешает и, как ни странно, удивляет — смотрите-ка, это совсем близко! Что же имел в виду Бибиша? Что мне с горя мерещится?

Помните, как Григорий Двоеслов в трудное и темное время писал «Диалоги» о чудесах, напоминая, что не только любимый им Бенедикт, но и все мы стоим под дождем чудес? Это — совсем другое, чем корыстные «знамения», которые обличает Христос.

Англия в России

Начну с притчи, в которой, к сожалению, участвую я сама.

Последние лет десять мне часто приходится рассказывать о христианской литературе — люди очень мало знали о ней и хотят узнать. Бывает это на радио, бывает — в одном из бесчисленных современных университетов, бывает и в храме. Казалось бы, самых главных англичан — Диккенса или Шекспира — читали почти все, хотя бы фильмы видели. Но это совсем не так. У каждого из них знают, опять же, самое главное, если оно есть. «Пиквик», например, так и не стал любимой книгой, а если стал, это странно — еще нет перевода, сохранившего его уют, простоту и легкость. Что до других англичан, поверить трудно, насколько их не знают. «Ярмарку тщеславия» когда-то читали, а великолепного «Эсмонда» — нет, не говоря уж о «Снобах» или «Георгах». Представление о стране, давно и тесно связанной с Россией, берут чаще всего из детективов, спасибо если умных и нравственных, вроде Агаты Кристи, Дороти Сэйерс или других классиков «золотого века», то есть 20—50-х годов. Нынешний похабный триллер отчасти похож на английскую жизнь, но не завидую тому, кто этой жизнью живет. Как всегда, жизнь совсем иная, и, как всегда, она гораздо весомей.

Любить английскую словесность трудно и потому, что почти никто, кроме специалистов, не знает английской истории. Это понятно, любовь к истории не могла выжить, когда о ней постоянно врали. Понятно и то, что теперь эта любовь воскресает.

Медиевистика вообще воскресла чудом и стала первоклассной. Переведены заново или переизданы великие английские историки. Если хочешь, как хотели когда-то мы, студенты послевоенного времени, читай и пропитывайся. Но очень многие читают иначе, легче, быстрее, словно хотят сразу пропитаться, для души, не для науки. Таких книг у нас мало (а в мире — много). Зато у нас есть человек, как бы специально созданный для этого — Григорий Михайлович Кружков.

Если хотите войти в самый воздух Англии, каждого ее века, начиная с времен, когда едва-едва были англы, возьмите несколько толстых книг, и вы от них не оторветесь. Вот — «Единорог», сборник стихов и сказок, начинающийся со стихов о белом коте Пангуре, написанных безвестным монахом больше тысячи лет назад. Собственно, они и не «английские», а древнекельтские, и относятся к поразительным векам кельтской святости (V–VIII). В книге вообще много ирландских стихов, как это сказано в ее подзаголовке, но какая же Англия без ее кельтских соседей — ирландцев, шотландцев, валлийцев? Прямо за «Пангуром» идут ирландские сказки, а там — и английские. Переписывать книгу было бы по меньшей мере глупо, и я только расскажу, сколько она дает для этого самого пропитывания. Тут и поэты, без которых невозможно представить совсем недавнюю словесность Британии — Роберт Грейвз, Эдит Несбит, и лучше известные у нас Йейтс, а тем более — Толкин. Тут и другие стихи о коте, из элиотовского цикла. Есть Честертон, знакомый не стихами, а рассказами; есть Милн, прославленный у нас одной книгой. Есть едва ли не самое прекрасное — английский нонсенс, куда входят и сверх-хрестоматийная «Матушка Гусыня», Кэрролл, Лир, и неизвестные у нас Э. В. Рью или Спайк Миллиган. К счастью, кое-что из них появилось в виде детских книжек или в детских журналах, и я помню, в какой восторг приходили мои внуки. Вообще, это — книжка детская, как все хорошие детские книжки, необходимая взрослым.

А вот — совершенно взрослая книга, глубокая другой глубиной: «Ностальгия обелисков». Здесь, в основном, исследования или, скорее, размышление — об Англии Пушкина, о Йейтсе и русских поэтах. Сами собой к этим статьям или все-таки очеркам, эссе — слишком они для статей сердечны — присоединяются рассказы об «ахматовской мозаике» или о несчастной любви Ларисы Рейснер. В других разделах мы прочитаем о невыразимо-даровитых британцах, чью даровитость Григорий Михайлович все-таки выразил, и о русских поэтах, которые не по-ученому живо тронули автора. Здесь, в этом беглом очерке, я взялась проповедовать любовь к Англии, но скажу, что совершенно поразительны заметки о Пастернаке.

О стихах говорить не стану; кто не знает, как они хороши, когда их переводит Кружков?

Если после этих двух книг вы пропитались и Англией, и тем, что не замечали у нас, в России, хорошо открыть и прочитать что-то вроде хрестоматии: «Поэты при дворе Генриха VIII, Елизаветы Английской и короля Иакова». Здесь есть и Предуведомление, и прекрасная, ученая статья, но без первой читать эти книги все-таки не стоит. Между Чосером (XIV век), начинающем поэзию на английском языке, и участниками хрестоматии — зияние, почти дыра. Английская поэзия как бы начинается с Тюдоров, а на самом деле — позже. Однако снова не буду пересказывать, в статье о монархии и поэзии в эпоху Возрождения сказано очень многое, если не все, и так, что лучше не скажешь.

Жизнеописания поэтов тоже очень хороши, но главное — хороши стихи. Что ни говори, переводная поэзия сплошь и рядом отдает жестью или, чтобы образ был понормальней, кажется бумажной. Здесь мы читаем стихи с той радостью, с какой их читаешь на своем языке. Мне жалко, что почти нет Спенсера, но, может быть, в его волшебном лесу и не разобраться. Наш профессор, Александр Александрович Смирнов, очень его любил, мы упирались — слишком все похоже на «Сказку про кобылью голову», описанную нашей Тэффи, и наконец сошлись на том, что главное в непомерно длинной, незаконченной поэме — волшебная красота. Такие вещи вполне под силу Григорию Михайловичу, и, надеюсь, отрывки из «Королевы фей» будут. Кроме того, для предварительных заметок Г. М. идеально подходит его жалобная, а там — и страшная биография.

Написала я, собственно, что-то вроде рекламы или «методического пособия». Вернувшись к притче, скажу: если студент хорошо прочтет хотя бы эти, главное, книги Григория Кружкова, читать ему лекции будет очень легко.

Речь памяти С. С. Аверинцева

Сергей Сергеевич (Аверинцев) всегда повторял: mais naturellement. Он так называл мелкие бытовые чудеса, ставящие все на место. Когда в 70-х годах мы доходили уже до предела отчаяния, прерывая его криками naturellement, то образом выхода из отчаяния, кто помнит (а мы все помним, потому что все время говорили о Честертоне), была жареная курица. Это было воплощение пенатов и одновременно чего-то крайне кенотического, ну что такое курица? Правда, как сказать: для советского быта, да еще в провинции, это было воплощение предельно непозволительной, жуткой роскоши. Пиво и курица — вот чем мы питались, уже не в ночи советской, а в чем-то уже таком, я не знаю, чему уподобить 1970-е годы.

Мы очень неблагодарны. На сороковом дне о. Илии Шмаина я услышала чудовищный тост. Один из присутствующих, человек глубоко порядочный и много терпевший в те годы, он сидел с о. Илией, еще математиком, вспомнил, что пил с ним кофе за десять копеек. Я ему сказала: вы помните этот кофе, вы помните эту серую бурду? За этим кофе они, дескать, говорили о чем-то ужасно духовном.

Сергей Сергеевич все время не мог понять, чего же здесь хотят и чего же ждали. Я помню, сразу после путча мы взяли Биллингтона ((Джеймс Биллингтон — директор Библиотеки Конгресса США, Н.Л. Трауберг и С.С. Аверинцев познакомились с ним на вечере в Библиотеке иностранной литературы в 1991 году.)) из библиотеки, и он предрекал, что «они» будут ждать рая.

И я думаю: Боже мой, каково же ему слышать эти тосты про серый кофе. В отличие от диссидентов, Сергей Сергеевич жил так, что сначала его хотели разорвать на части, а потом засунули туда, где, как он писал, он сидел «над самым краем геенны». Он действительно не мог жить, не мог дышать… Когда они говорили с Михаилом Леоновичем (Гаспаровым), они обменивались двумя-тремя фразами, и отсюда рассказы, как они трогательно поговорили с Михаилом Леоновичем.

Надо напомнить, что эти сокровища 1970-х добывал Сергей Сергеевич. Он говорил: «сокровища 70-х», сохраняя германскую аллитерацию. Если кому-то хочется их вернуть и пить при этом серый кофе, дай ему Бог здоровья. Мне не хочется, и Сергею Сергеевичу не хотелось.

Он оживил эти годы, может быть, это было единственное действительно существовавшее сокровище 70-х. Оно существовало не в какой-то, как теперь говорят, виртуальной реальности, а действительно. Помню, он очень обиделся, когда я сказала, что только вы, Сережа, и есть сокровище, он ответил: «Какая вы злая». Я ему говорю: «Почему?» Вскоре это выяснилось: я не учла стихи Оли Седаковой.

Но он умел эти сокровища находить, он умел их видеть всюду; но уж во всяком случае не там, где пьют этот серый кофе.

Мы сидим здесь, мы сидим трогательно, мы никому не нужны, его никто не обожает, нет этой кошмарной толпы, которая, выслушав его один раз, потом говорит: он неправильно осветил александрийцев — имея в виду, конечно, православное богословие. Хотя позавчера этот человек не знал еще звука о православии.

Сергей Сергеевич очень страдал и спрашивал: «Наташа, Наташа, почему они толкаются, когда я им только что рассказывал, что толкаться по христианству не надо?» Они так и дальше толкаются, не учась, не высиживая работы на железном заду десятилетиями, считая, что Византия уже в кармане, что Византия лучше всего бывшего на свете, не слыша бедного Сергея Сергеевича, который говорил совсем другое.

Представьте, какой это бы был кошмар, если бы он остался в этом статусе.

Филология — наука очень немногих людей. Как наука она почти не выходит к людям. Никому она не нужна, она делается для проповедника, для апологета, которому нужно быть не только великим филологом, но и замечательным и очень точным апологетом. И опять филологи, как когда-то, засядут на своих стульях и будут тихенько, десятилетиями — а не в три минуты, на дурной смеси Британники, Брокгауза и аверинцевской лекции — узнавать все про то, что и называется филологией.

Когда в страшные времена я еще училась в Питере, опасность превращения филологии в культ очень даже была. Возможно, Сергей Сергеевич, и еще Симон Маркиш, показали мне, что можно не озвереть от филологии. Все в какой-то мере озверевали, как озверел бедный А.И. Зайцев и после этого сел. Он должен был что-то говорить после доклада О.М. Фрейденберг на семинаре на историческом (факультете), и какие-то рабочие прошли мимо со стеклами. Вдруг бедный Зайцев начал кричать, что он ненавидит пролетариат. После этого мы уже не удивлялись, что его посадили. Но это была правда, потому что он мог жить только в этом воздухе, у Ольги Михайловны на семинаре, или перебежав на истфак, и больше нигде.

Сергей Сергеевич смотрелся бы абсолютно нормально среди всех моих литовских ксендзов. Он был бы их собеседником, как будто бы он учился в Голландии, и спорил бы с ними, как они спорят, — например, один ксендз томист, а другой — августино-францисканец, и других проблем у них нет.

Сергей Сергеевич всегда Честертона приводил: prigs, poets и common people. Он все время говорил: «только не prigs». Он очень любил играть, он составил честертоновскую схему по оппозициям «важный-тихий» (он взял выражение моей крестной) и «особенный-неособенный». Важный и особенный — это prig. Это то, чем мы не должны быть, и он не был. Потом идут poets — это особенный и не важный. Потом common people — не особенные и не важные. Оказалось, что у Честертона одна клетка (если лотмановские клетки употреблять) пустая. Не предлагается человек, который важный, но совершенно неособенный. Сергей Сергеевич дал ему, по-моему, очень милое наименование; чтобы не обижать его, он по-французски написал (le) ryleau.

Я знала его около 30 лет. Проще всего написать его житийно, иконно. Я думаю, как что-то очень хорошее, как жития кельтских святых, то есть что-то необычайно живое. Его жизнь протекала в измерении молитвы и Промысла, этой встречи. Страдал он? Несомненно, очень. Мучился он? Мучился. Благодарил он Бога? Благодарил. Был он юродивым? Без всякого сомнения, как любой христианин.

Если слишком слить это слово с «уродливый», то несомненно не был, он был очень красив. Я помню, как Ирина Ивановна Софроницкая смотрела на подборку его стихов и спрашивала меня: «Ну правда, правда он красив?» А потом я где-то увидела фотографии. И я не поленилась позвонить: «Ириночка, кошмар». На фотографиях ужас, ужас нечеловеческий. Когда он говорил, освещалось его лицо, было все как живое — фотография этого не берет.

У нас было ругательство в «Философской энциклопедии» — «неоплатонич.», так нужно было сокращать в энциклопедии и ставить точку. Аверинцев с удовольствием его употреблял, он первый сказал: «Ну какой же я неоплатонич.?» — когда я по телефону ему сказала, что нам не сговориться с вашими александрийскими взглядами. Он ответил: «Ну почему у меня александрийские? Ну как вам не стыдно».

Он был томист. Он был хороший томист, не томист-начетчик, которых я встречала в Литве, а тот, который и курицу вспомнит ((«А философия святого Фомы начинает с простого и очевидного, скажем, с того, что яйцо — это яйцо. Гегельянец скажет, что яйцо — это курица, ибо оно лишь часть бесконечного становления. Берклианец скажет, что яйцо — это сон, видение. Прагматист скажет, что, завидев яичницу, лучше забыть, что она была яйцом. Но ученик святого Фомы не обязан ломать себе голову, смотреть под особым углом или закрывать один глаз, чтобы как-нибудь упростить яйцо. В дневном свете общего людям разума он верит, что яйцо — не курица, не сон и не практическое допущение, а вещь, узаконенная властью чувств, которые от Бога» (из трактата Г.К. Честертона «Святой Фома Аквинский», пер. Н.Л. Трауберг).)). Он был просто христианин. Не в том странном смысле, в каком сейчас, зря начитавшись К.С. Льюиса, потом говорят: «А вот, есть просто христианство», и что это значит, можно не знать. Я вчера говорила: ради Бога, не издавайте Льюиса, не надо его больше издавать, а то все это становится слишком легко.

Он жил, как святые, в старом смысле слова, повернутый к Богу. Я говорила с одним доминиканцем, который предположил, что Сергей Сергеевич был доминиканцем. Конечно, нет, не был, но он типичный доминиканец, доминиканцы все такие: вот курица, а в центре всего Бог, зачем об этом разговаривать. Он не любил схему, но мы пытались с ним нарисовать схему томистского претворения аристотелевской меры.

Мои родные и близкие просто плакали, когда он останавливался и читал про святую Варвару два часа. Был он в этом смысле юродивым? Конечно, был. Был ли он нормальным человеком с точки зрения, скажем, Честертона, которого он просто не мог не любить? Был, конечно, каким Честертон и пытался написать человека.

Он хотел перевести и пьесы Дороти Сэйерс о Христе, еще давно.

Ему было очень трудно любить всех. Он был сначала погружен в свое, и ему было очень трудно не запрезирать людей, в частности ryleau. Он обращался к ним как к ближнему, он знал, что если ты не любишь ближнего, как себя, то постарайся хотя бы вести себя так, будто любишь. Поэтому он так и говорил, как будто бы все понимают то же, что и он. Он считал, что невежливо обращаться к людям иначе.

Как же ему было трудно! Он был одновременно «царь живи один» и выступал, он это выдерживал, до отъезда. Я не знаю, что он делал там (в Вене), он мне почему-то рассказывал про мышей, как он ребенком любил мышей, потом кошек, и очень долго и активно рассказывал про венских мышей. Что это значит? Он все дальше уходил в незаметность.

Он выбрал сложную специальность и рассказывал притчу о заклинателе, который «вообще» остался безвестным. Он горевал, что стал знаменитым. Он говорил, какое странное и страшное испытание посылает ему Господь. Это ненормально для филолога. Если бы он был достаточно нормален для этого мира, то знал бы, что, если Господь посылает полные аудитории, это хорошо, но он был нормальным христианином и знал, что это плохо. Это упражнение, которое ему посылалось.

Ему Господь дал замечательную возможность много лет быть слышимым молодыми.

Все сошлось очень правильно. Почему я подчеркиваю, что он томист и что он все время картинки рисовал. Потому что для него главным был вопрос: «А как бы об этом думал Аристотель?»

Однажды мы были в продовольственном магазине, и он веселился всё, как бы было хорошо всем читать «Никомахову этику». Это в страшном советском молочном магазине, 1984-1985 год. Он предполагал, что Фому читать не надо, еще не поймут, а «Никомахова этика» точно для них, перевод Н. Брагинской им очень пригодится.

В филологии разговор крайне смиренный: как в переводе не надо себя показывать, так и в филологии. Это очень тяжелый и огромный труд, который ничего общего с этими концертами, которые Бог нам послал, не имеет.

Мне очень нравится слово «интенция». Все самиздатские переводы делались по интенции: ранили Папу, он звонит мне в Вильнюс: «Что вы будете переводить?» Интенция — здоровье Папы. Это так по-детски, это так прекрасно, этому в католических странах учат. Никакой гордыни в этом нет, потому что ты знаешь, что ты слаб, но Бог помогает. Давайте, каждый возьмет свою интенцию: чтобы нам удавалось встретиться и говорить.

Расшифровка Александра Маркова под ред. Марии Чепайтите

Mais Naturellement! — Разлюбите его, кабана!

Mais naturellement!

Написала я в прежних заметках о втором декабря (см. № 12/04, Постскриптум), а через два дня, глядишь, Введение. Идем мы в храм с моей молодой подругой Натальей (которая, слава Богу, может появиться здесь не в виде буквы) и говорим об Ахматовой. Дело в том, что Наталья читает сейчас буквально все, что только есть, о последних годах Анны Андреевны. Естественно, читает она и Анатолия Генриховича Наймана, а сейчас — говорит о нем уже во дворе композиторского дома, на самом подходе к церкви. У самых ступенек обнаруживается молодой человек с очень милым лицом и черной косичкой. Даже я, привычная к «самой жизни», знакомлю их с некоторым трепетом. Он говорит только: «Миша», и мне приходится сказать уже ему, что мы вон там, рядом, говорили о его отце.

Шарль Пеги в таких случаях использовал не слова «сама жизнь», а восклицание «Mais naturellement!», «Ну, конечно!».

Через положенное время введенская служба кончается, мы собрались спускаться в трапезную, но видим — отец сейчас будет кого-то отпевать. Среди стоящих со свечами — Нина, которая тоже работает на радио «София». Я ее очень люблю и подхожу к ней, еще не думая, что вообще всегда стоит побыть с отпевающими. Она говорит мне: «Это Аля Ребиндер». Господи! Аля последние лет 20, если не больше, жила в Париже, а лет 40 назад приезжала ко мне в Литву. С ней связан косвенно именно тот casus conscientiae, из-за которого Бродский в первый же день убежал, и его ловили в холмах. Вообще же они знакомы, наверное, не были, зато многократно упоминавшийся Томас Венцлова начал в нее влюбляться, но заболел ангиной. Сцена в его комнате немыслимо смешная, но к «самой жизни» не относится. Аля, оказывается, крестилась совсем недавно. На отпевании были ее муж (поженились они значительно позже ее поездки в Литву) и сын, который вспомнил, как он у нас там болел. Я об этом забыла.

Просто сообщая все это Наталье или немножко удивляясь, я, на манер Вудхауза, припомнила ангелов. Наталья предположила, что они играют с нами в самом лучшем, честертоновском смысле этого слова (смотри, например, «Оксфорд со стороны»). Очень может быть. Животные — образ ангельский, а уж они-то играют, и в этом смысле.

Naturellement, зашевелились и те ангелы, которым можно уподобить паразитирующих животных (об этом см. одну сноску у о. Сергия Булгакова, если не ошибаюсь — не в «Лествице», а в «Свете Невечернем»). Повезли меня домой на машине. Я попросила подождать минутку, пока я куплю кое-что в «Паолине». Перед самым магазином машина испортилась. Ее кое-как утащили чинить; я же, назло бывшим ангелам, дождалась двух часов, когда паолинки открывают, все купила, а в промежутке чуть ли не час побыла в цветочном магазине и в каком-то интерьерном, где видела серого гнома и елочку с золотыми шарами. У цветочниц купила веточку маленьких роз.

Разлюбите его, кабана!

Наверное, о существовании Евгения Львовича Шварца я знала и в детстве. Тогда были журналы «Чиж» и «Еж», а в них — стихи Олейникова и Хармса. Неужели Шварц никак не был с этим связан? Скорее — был.

Однако помню я его только со встречи на Невском 18 декабря 1944 года. Кстати сказать, если мы узнали друг друга, мы друг друга знали (какая странная фраза). Но когда мы виделись до этого, я забыла.

Итак, семья наша вернулась в Питер летом, примерно к августу. Я поступила в университет. Тогда Нева еще замерзала, и мы, студенты, ходили зимой по льду к Сенату и Синоду. Оттуда нетрудно дойти до Невского, хотя и не очень нужно — именно это место оставалось довольно страшным и даже снилось мне много лет в каком-то нехорошем соусе. Витрины большей частью были забиты фанерой. Перед одной из них я увидела человека, на мой взгляд — немолодого, хотя ему было не больше 50 лет (наверное, меньше).

Почему-то он меня узнал, хотя мне было уже лет … и, худо-бедно, я напоминала барышню. А может, я его узнала и поздоровалась. Помню одно: он сказал, что через какой-то срок (год? два? три? Это — забыла) в витрине будет сверкать рождественская елка. Конечно, он не ошибся.

В конце мая или начале июня 45-го года меня позвала к себе Надежда Николаевна Кошеверова, заслуживающая многих очерков. В суете и вранье кино, особенно — советского, она сохранила те черты, которые через очень много лет побудили Сергея Сергеевича Аверинцева спросить меня: «Кто эта прекрасная питерская дама?». Ко всему прочему, она замечательно стряпала. Обед, даже и по тем временам, был очень вкусный, но, при моей безумной любви к еде, не это оказалось главным. Н. Н., Николай Павлович Акимов (ее бывший муж, а позже — очень близкий друг) и Е. Ш. обсуждали будущий фильм «Золушка». Зачем она позвала меня, не знаю, но сочетание событий (май или июнь 45-го!), времени года, когда в Питере деревья очень светло-зеленые, самого обеда и бесед о «Золушке» создало один из райских эпизодов моей жизни. Что говорили взрослые, начисто не помню, но знаю, что райским это было. Те, кто ругают «Золушку», не были там и тогда в нашей бедной стране.

Эти три человека: желчный Акимов, добрый Шварц, умная Н. Н. — хотели обрадовать и утешить очень замученных людей. Стыдно такое писать, но это правда.

Жили мы со Шварцем почти рядом, но ни они с женой, ни мои родители друг у друга не бывали. Я — была, забегала зачем-то, уходя в том же доме № 8 от одной прелестной и старомодной дамы, доносившей дух Серебряного века, на котором я тогда свихнулась. Помню, мы с ней дуэтом читали Ахматову и, кажется, Гумилева. Мандельштам, самый для меня важный, ей не нравился. Но речь не о ней, а о доме Шварцев я ничего сказать не могу; именно, забегала.

Когда мы переехали в Москву (май 53-го), Н. Н. останавливалась у нас, и к ней приходил Акимов. Позже, приезжая в Питер, я видела их обоих, а насчет Шварца опять же не помню. Наконец, году в 57-м Акимов пригласил меня на «Филумену Мартурано» с Симоновым и Мансуровой (это — та пьеса, по которой сделали картину «Брак по-итальянски» с Марчелло Мастроянни и Софи Лорен). Зал был набит, и я сидела на откидном стульчике рядом с Евгением Львовичем. В антракте они (Е. Л. и Н. П.) спросили, хочу ли я видеть «молодую красивую Груню». Наверное, многие знают, что Олейников, задолго до этого, написал стихи служившей у них женщине. Там была строчка про кабана, вошедшая в поговорку, а к ней он обращался так, как я сейчас написала. Получалось так:

Молодая красивая Груня,
разлюбите его, кабана,
потому что у Шварца в зобу не
спирает дыхание, как у меня.
Разлюбите его, разлюбите!
Полюбите меня, полюбите!

Суть была в том, что эта женщина дала Ш. какую-то квитанцию («ею Шварцу квитанция выдана, / для меня же квитанции нет»). Вскоре она села, кажется — из-за мужа, а в 50-м вернулась и вот, пришла в театр.

Меня подвели к ней. Она была маленькая, седая, необычайно милая. Я что-то пролепетала, а она улыбалась.

Прошло еще много лет, стали выходить записные книжки Шварца или еще какая-то форма записей. Очень советую прочитать; из них следует, что в те времена даже известный человек мог не стать ни палачом, ни предателем, ни узником. По-видимому, это чудо. Замечу (хотя можно было сказать об этом раньше), что Шварц был верующим, а может быть, и церковным. Кроме того, он принадлежал к достаточно редкому «до беспорядков» народу — полуевреям, причём в совсем уж жалобной его форме: еврей — отец.

Я знаю по себе и по свидетельству экспертов (?), что это — совсем Бог знает что. Собственно говоря, такие люди — просто никто, для иудеев — не иудеи, для эллинов — не эллины. Если ты к тому же хочешь быть христианином, ты понимаешь, как это полезно.

Среди записей оказалась одна, из которой следует, что тихий и добрый Е. Л. буквально не выносил моего отца. Да, casus conscientiae… С одной стороны, папу очень жалко, тем более что почти сразу после того, как Ш. это написал, случился полный крах, кампания против космополитов. С другой, понимаешь, что Ш. прав; кто-кто, а я-то помню, как лютовал папа, став на контроль в Дом кино, да и дома уже бывал неожиданно сердитым. Ш. писал это не для печати. Он так думал и так написал. Печатать ли такие записи — дело другое, но не мне судить. Чтобы видеть объемное тело, а не плоскость земной правды, смотрю в мемуары Елены Кузьминой и читаю фразу: «Трауберг был абсолютно добр». Нет, не тогда, когда писал Ш., лет на двадцать раньше. Значит, вот как шло у одного из тех, кто попал в капкан «советского искусства». Может быть, и это — другая тема, но здесь и сейчас надо об этом сказать.

Больше я ничего о Шварце толком не помню. Наверное, самое важное — одно: и в такие эпохи можно в капкан не попасть. Но он молился, это — совсем другое дело. Замечу напоследок, что и совсем не сказочный Хармс молился о счастье для своей жены Марины. Несколько лет назад появилась книга человека, который разыскал ее, немыслимо старую, в Латинской Америке. Против каких бы то ни было вероятностей она вынесла арест и гибель мужа, немецкий (!) лагерь, еще что-то и чуть ли не большую часть своей жизни была счастлива.

Ада и Цилла — Алгебра совести — Зеленая линия — Постскриптум

Ада и Цилла

Как говорили в моем детстве, «после беспорядков» Россию покинула женщина, которую звали Ада Львовна. Здесь у нее остался сын, который позже сел и погиб. Внучка в конце 40-х годов вышла замуж за моего соученика и друга, у родителей которого был домик в Гурзуфе. Ада Львовна тем временем жила в Швеции, где, по слухам, преподавала музыку в королевской семье.

Летом 1955 года я поехала в Гурзуф. Там были только младшие, Катя с Колей, и Циля Львовна, сестра упомянутой Ады. Точнее, Ц. Л. и ее кошка Ведьма. Дело в том, что А. Л. сразу после апреля 1953-го разыскала через Красный Крест сестру, жившую под Пермью (тогда называвшейся намного хуже), и выхлопотала для нее разрешение переехать в Швецию, к ней! И вот, Циля, неотделимая от Ведьмы, ждала у двоюродной внучки окончания бюрократических дел.

Она была очень милая женщина лет семидесяти, я думаю. Ведьма была пушистой и черной. Они сидели среди роз. Я переводила пьесу Лорки «Донья Росита, или Язык цветов», где действие происходит в розовом саду. Местные жители почитали Ц. Л. и легко выговаривали ее имя, а вот отчество — меняли: Циля Илевна.

Пришла осень, я уехала, а вскоре уехали и Ц. Л. с Ведьмой, но не в Москву, где у них не было прописки, а в Швецию через Питер. Ведьма отсидела свое в карантине, сестры ждали. Циля несколько раз написала мне, кажется — дошло все. Через четыре года, когда у меня родился сын, она прислала для него посылку. Еще через полтора, когда родилась дочь, не было ничего. Двоюродная внучка толком не могла узнать, как она, ей нагрубили, к бабушке и Ц. Л. — не пустили. Потом и я уехала, не в Швецию, так хоть в Литву; а когда вернулась (1969), уже было известно, что обе сестры умерли. Ведьме было бы к тому времени за двадцать, так что, я думаю, и она ушла «в те сады за огненной рекой, / где с воробьем Катулл и с ласточкой Державин» ((Если забыли, скажу, что это стихи Ходасевича.)).

Алгебра совести

Может быть, читатель знает, что есть на свете математик Владимир Александрович Лефевр. Он жил здесь, в России (то есть, простите, СССР), считался одним из лучших в своем поколении, но в 70-х уехал, то ли женившись на иностранке, то ли ухитрившись доказать, что родина предков для него — Франция. Заметим, что математикам было лучше, чем другим. Идеологию им подсунуть очень трудно, а потому среди них появились Владимир Андреевич Успенский, Роланд Львович Добрушин, Роберт Адольфович Минлос, Владимир Михайлович Тихомиров, Юлий Анатольевич Шрейдер, братья Ягломы — перечисляю только тех, кого видела (с У., М. и Ш. — связана дружбой). Они примерно мои ровесники, учились в 40-х годах, самое позднее — 1948–1953. Лефевр принадлежал к следующему поколению, вообще очень сильному, поскольку после 1953 года, немного зазевавшись, напринимали Бог знает кого и на другие факультеты. Может быть, правда, родившиеся в середине 30-х, особенно в 1937–1939, даровиты и по какой-то мистической причине, но гадать не буду. Лучше предположить, что их ранняя молодость совпала с «оттепелью».

Итак, Владимир А. Лефевр уехал в Америку, где вскоре издал книгу «Алгебра совести». В ней, пользуясь так называемой «теорией игр», он рассматривает две модели поведения — с запретами и без запретов. Конечно, я предельно упрощаю, но всегда рада рассказать подробно, избегая математики. Сама я так и читала — между всякими значками он пишет, что это такое на языке этики.

Когда мне дали книгу, шла «перестройка». Наверное, был 1990–1991 год, не раньше, поскольку я помню, что отцу Александру Меню о ней не рассказывала, мало того — об этом жалела. Скажу сразу, что довольно скоро книгу взял и не отдал полузнакомый и молодой богослов, так что, если верить Льюису, она будет у меня в раю. С Юлием Анатольевичем и философом Наташей Кузнецовой, крестившейся именно тогда, мы день и ночь говорили об этой алгебре. И вот, приехал Лефевр.

Мой отец скончался в ту же осень, что о. Александр, на два месяца позже, но мама часто жила, пока могла, в таком киношном доме, вроде санатория, куда они почти перебрались после третьего папиного инфаркта, в 1988 году. Естественно, я непрестанно туда ездила. Для «самой жизни» замечу, что этот дом — в Матвеевке, в которой мы с детьми жили с лета 1973-го по сентябрь 1979-го (когда переехали в Литву).

Одна прелестная старая дама, обитавшая некогда в «лауреатнике» (см. «ИиЖ» №11/03), услышала фамилию «Лефевр» и заволновалась. «Не сын ли это Оли Лефевр?» — спросила она. Может, и сын, в России Лефевров мало. Если так, он, по словам дамы, незаконный сын писателя NN. Олю, служившую на киностудии в каком-то мельчайшем чине, дама осудила — не за внебрачных детей, это по кодексу богемы даже хорошо, а вообще, как принято у дам. Дальше пошло что-то уж совсем дикое. По словам дамы, Оля Лефевр приехала в Алма-Ату весной 42-го, то есть — через Ладогу, хлебнув блокады с маленьким ребёнком. Муж дамы, пребывавший на киностудии в большом ранге, был ещё и добрым — пока ждут места в общежитии, он привел Лефевров к себе. Когда загудели фабричные гудки, мальчик очень испугался. Дама была недовольна и попросила их уйти. Слава Богу, они, видимо, скоро где-то пристроились.

Самым удивительным было то, что бедная дама ничуть не смущалась. Кричит ребенок, беспокоит — что же тут еще сделаешь?

Приехал Лефевр, мы с Юлей Шрейдером пошли к нему в гостиницу. По дороге я, горько плача, рассказывала эту историю. Юля сочувствовал, но не удивлялся. Лефевр встречал нас. Он оказался сыном Ольги Лефевр, которая, спешу сообщить, потом вышла замуж за ученого, кажется — математика. Общение с В. Л. и конференция года через два — другой сюжет, не для этих очерков. А для них годятся три вещи:

1. Перед встречей («саммитом») в Рейкьявике, осенью 1986 года, В. Л. давал Рейгану советы, как себя вести с человеком другой системы. Они помогли.

2. Позже он нашел в формулах мироздания что-то, совпадающее с музыкой. Тут бы и рассказать — но удержусь хотя бы, пока не спрошу его коллег.

3. Подруга Ольги Лефевр, Марина Багратион-Мухранская, была последней любовью уже едва живого Зощенко. Кроме того, у неё тоже был сын от киносценариста, для юмора — еврейского. По-видимому, где-то живет родственник возможных наследников престола; носил он, кажется, фамилию Мухранский. Ирина Леонидовна Багратион-Мухранели, замечательный пушкинист, никогда о них не слышала. Если услышит, расскажет. Вообще, этот род — как раз для «самой жизни»; посмотрите, если хотите, рассказ о великой княгине Татьяне Константиновне («ИиЖ» № 7/8 за 2004 г.).

Зеленая линия

Недавно вышла в свет книжка Бориса Ильина «Зеленая линия». Очень советую ее прочитать, но сейчас напишу не о ней, а о сопутствующих обстоятельствах.

Начать стоит с того, что на пасхальной неделе 1996 года мы с отцом Александром Хмельницким были на каком-то околоэкуменическом мероприятии. Помню только то, что один православный священник бурно одобрял католиков и отвергал протестантов. Восприятие мое затуманивала боль, и я попросила о. А. Х. обо мне помолиться.

На следующий (?) день я отдала дань пасхальному столу в ББИ, а ночью меня увезли на «скорой» с острым холециститом. Кое-как его успокоив, мне велели лежать и договариваться о так называемой лапароскопии. Это — удаление желчных камней, но менее болезненное, чем раньше.

Полежала, пошла договариваться в Институт хирургии (Пироговская). «Пожалуйста, — сказали они, — стоит 400 долларов». (Сейчас, по-видимому, раз в пять больше.) Я вышла и подумала, у кого бы срочно занять. Чтобы сочетать приятное с полезным, зашла рядом в Красный Крест, где делала большую редактуру (позор! Какая мерзкая фраза! Скажем: «редактировала большую книгу»).

Там, в коридоре, натолкнулась на знакомого издателя. Спросила, где занять, он их вынул одной рукой, а другой протянул мне книжку Жана Ванье и сообщил, что это — гонорар за будущий ее перевод. Вероятно, это был ангел, потому что перевод так и не издали.

Заплатила, легла в больницу, удалили камни. И тут начинается самый сюжет. Ко мне пришел, навестить, человек из миссии Петра Дейнеки, для которой я переводила и редактировала. Там любили говорить «providentially»; и точно — по этой самой причине миссия была расположена в одном иллинойсском колледже, неподалеку от совершенно с ней не связанных архивов Честертона, Толкина, Льюиса, Уильямса, Дороти Сэйерс, Джорджа Макдоналда и мыслителя-лингвиста Барфилда; архивы эти издает ежегодный журнал «Seven». Мы были знакомы и переписывались.

Милосердный гость рассказал мне, что встретил там, под Чикаго, кого-то из них, и они удивились, почему я к ним не приезжаю. Он популярно объяснил. К концу сентября я уже была там и провела в архивах две недели ((Хочу прибавить, что в доме, где меня поселили (хозяева — евангелисты), холл украшала огромная репродукция иконы Бориса и Глеба.)).

Подходим к части третьей и основной. Около этого колледжа или при нем, не знаю, был Институт религии и демократии, который возглавлял профессор Элиот. С ним я познакомилась, когда он года за четыре до этого был в Москве. Естественно, мы увиделись, и он подарил мне свою толстую, очень обстоятельную книгу «Пешки в ялтинской игре» (Pawns of Yalta). Прочитав ее, я уже не могла оторваться от мыслей о том, как русских пленных насильно тащили в СССР. Кстати, из этой книги я узнала, что один добродушный и толстый генерал, который когда-то мне помог, тащил пленных из Норвегии. Но об этом я писала в каком-то из прежних очерков.

Когда еще через четыре года моя подруга, занимающаяся Баратынским, сказала, что его праправнук написал книгу об этих пешках и надо бы ее перевести, я не удивилась. Что говорить, сама жизнь. Теперь мы с автором заочно подружились, что особенно приятно, потому что он сочетает лучшие свойства русского аристократа, русского интеллигента и английского джентльмена. Живет он под Сан-Франциско, совсем недалеко от моей крестницы, которая теперь в монастыре Santa Rosa, и Марииной подруги, уехавшей туда с мужем. Подружились и они. Сейчас подруга, Ирина, повезла ему еще девять книжек, он их дарит тамошним русским.

Постскриптум

Сегодня Алла Глебовна Калмыкова пришла ко мне за этими заметками и заодно принесла 11-й номер журнала. Он оказался таким, что не хочешь — заплачешь. Посмотрите, например, молитву, которой заканчивается Мария Чегодаева. Кстати, именно ее мы каждый день читали с отцом Домиником в начале 80-х. Можно заплакать или вознестись горе и над статьей об отце Александре Глаголеве, и над стихами Юлия Кима в статье об Елене Камбуровой: «Не погуби, пощади, пожалей,/ полюби человек человека». Сосны, свобода, Греция, Наталья Ливен, молитва о животных трогают несказанно (перечисляю не все).

Но вот — большое эссе Надежды Муравьевой, внучки моей любимой подруги, дочки и племянницы моих друзей. Написано, на мой взгляд, прекрасно. Звоню ей, никто не подходит. Звоню сестре ее мужа, который — сын Андрея Архипова (см. «Улица Пшевальскё»). Казалось бы, сама жизнь, но склонным к юмору ангелам этого мало.

Настя Архипова решила, что я хочу поздравить Надю с днем рождения. И точно, он — 2 декабря. Я об этом забыла, зато помню, как у ее дяди Лёни, родившегося 3-го, мы праздновали заодно, что накануне родилась она.

Прибавлю, что после Латинской Америки Надя подарила мне перевод из Уолтера де ла Мэра, где были строчки «тихая речь кота» и «мирное имя дома».

Улица Леиклос

Никакими силами не удается объяснить, почему я не пишу мемуаров. По-видимому, это к лучшему, поскольку мое нежелание относится к слишком большим странностям, обижающим собеседника или читателя. Я, видите ли, не пишу, тогда как он ничего плохого в этом не видит, мало того — иногда их пишет.

Слава Богу, помог мой дорогой Честертон. Я вспомнила его слова о том, что глаза любви зорче глаз ненависти. Значит, можно применять правило: пиши только о том, что видел(а) глазами любви. Заодно это способствует смирению — непременно заметишь, что таких случаев мало; конечно, если ты не называешь любовью «суровую доброту», слепой восторг или еще какую-нибудь гадость.

Соответственно, можно сказать, что мемуары пристойны в той мере, в какой они следуют этому правилу. Бывает это нечасто. Например, о «самых известных людях» я написать пока не могу — нет, кое о ком могу, но далеко не о каждом, кого я знала. Скажем, не буду писать о Надежде Яковлевне Мандельштам. Отец Александр смотрел на нее именно так — не идеализировал, не бранил ее врагов, а видел глазами любви. Если бы он хотел, он мог бы написать о ней мемуары. Могли бы и молодые женщины, помогавшие ей справиться с жизнью — Таня Птушкина, Лена Сморгунова, Нонна Борисова, Леля Сарабьянова; а Леля Захарова и написала ((«Приходские вести», № 16, 2004.)). Они — могли бы, я — нет. Надо ли прибавлять, что речь не идет о ненависти? Просто я побаивалась ее и кое от чего страдала.

Почти то же самое относится к Иосифу Бродскому. Расскажу сперва предысторию, до знакомства. Мы с Томасом Венцловой были в Кяарику на семиотических чтениях (конец лета 1966). Пришла телеграмма на птичьем языке: приехал Юозас. Через Таллин мы кинулись в Литву, где тогда жили, и в моем доме, на Антоколе, Томас с Иосифом увиделись в первый раз. К счастью, Томас немедленно стал смотреть на И. глазами любви, поскольку тот сразу попытался обидеть, среди прочих, и его. Надо ли, спрошу снова, напоминать, что он недавно приехал из ссылки и почти кричал от боли?

Томас не обиделся, и дружба их принесла позже такие плоды, как «Литовский ноктюрн» и другие стихи про Вильнюс. Там есть строки, которые я не могу читать спокойно:

Над холмами Литвы
Что-то вроде мольбы за весь мир…

Значит, он это понял. Кроме того, значит, следующий абзац, мягко говоря, факультативен.

Ни в Антоколе, ни с декабря, уже на улице Леиклос, у нас с Иосифом ничего не получалось. Я раздражала его, он — меня. Я старалась стушеваться, он не старался, поскольку считал милость и жалость чем-то едва ли не советским. Тогда появилась такая мысль у очень даровитых и очень измученных людей его возраста. Прописи гуманизма, явственно и беспардонно противоречившие практике, вызывали у них абсолютное отвращение, которое они и переносили на какое бы то ни было сострадание, видит Бог, Советам не свойственное.

Поэтому о той поре я больше писать не стану. Перейдём к самому концу, к разрешению.

Январь 1995 года отличался тем, что я ухитрилась заболеть детской болезнью, воспалением среднего уха. Уходя на службу, дочь оставляла со мной и 93-летней мамой очень милую молодую женщину, которая сейчас — монахиня в Санта Розе, под Сан-Франциско. Лежу я с компрессом и температурой под сорок, слышу телефонный звонок. Санча бежит к телефону и почти сразу возвращается, крича, что Евгений Рейн сообщил о смерти Бродского.

Тут со мной случилось то, что я бы не хотела называть «мистическим». Я просто увидела, как с Иосифа опадают, осыпаются те свойства, которые мешали нам ладить друг с другом. Позже, а может, и тогда я подумала, что же из этого следует.

Мне кажется, трудные свойства мешают только при общении. Они, по меньшей мере, ставят нерешаемые задачи. Апостол пишет: «Если возможно с вашей стороны, будьте в мире со всеми…» Иосиф еще ничего, а бывает что-то, подобное рассказу мудрой Тэффи: человек, скажем так, с прихотями дает два противоположных распоряжения. Это нелегко, и не надо говорить тому, кто от этого устал, кисло-сладкие слова. Если ты сам в таких случаях ставишь ближнего на место или кричишь на него — твое дело, но не учи другого милости и не думай, что у тебя она есть.

К счастью, шероховатость в отношении к Иосифу исчезла начисто, хотя и поздновато. С конца 60-х до середины 90-х она оставалась, хотя и латентно. Скажем, ехали мы с Томасом к отцу Станиславу и я, хваля стихи, жалея Иосифа, как-то ее проявила. Мягчайший Томас высадил меня из машины, а потом догнал и попросил прощения. Лучше было бы, если бы я начисто лишилась лишних чувств и мнений сразу после того, как перестала общаться с Иосифом, то есть на четверть века раньше того звонка.

Самое существенное здесь, что это — очень трудно. Если читатель сочтет, что он выше, или лучше, или милостивей этого, он почти наверное ошибется. Царапины саднят, тем более — раны (здесь их не было). Чтобы забыть о них, помня о человеке, своими силами не обойтись. Это, как многое другое, Божий подарок — и только тем, кто этого хочет.

Что до Иосифа, умелый ангел дал мне подсказку. Стала я перечитывать сборник Томаса Венцловы «Собеседники на пиру» и увидела такие слова (Бродский ссылается на Мандельштама):

Главное опровержение тезиса о том, что Восток есть безнадежная тирания и энтропийная черная дыра, для меня заключается в самом явлении поэта, во всем его творчестве […] Я думаю, что страна и народ уже оправдали себя, если они создали хоть одного совершенно свободного человека.

Им он и был, а спрашивать кротости с тех, кто оказался третьим, если не четвертым поколением советской поры, — поистине жестоко.

Послесловие к романам о непокорных лордах

Вудхауз долго хотел создать какую-то пару кроткому Эмсворту. Давно, в моем детстве, одна очень хорошая женщина делила людей на важных, бойких и тихих. Важные у Вудхауза — хуже всех, а бойких и тихих он нежно любит. Когда Эмсворт стал обретать свою особую трогательность, он оставил попытки сделать бойким его (если хотите узнать, как это получалось, прочитайте рассказ в 11-м номере «Иностранной литературы» за 1995 год). Наконец, в середине 30-х годов, почти сам собой, возник рассказ «Дядя Фред посещает свои угодья». Вудхауз восхитился своим новым героем и написал другу, что ему удалось создать что-то вроде постаревшего Псмита. Но, возлагая на этот характер большие надежды, он все-таки медлил, не приходили в голову сюжеты. В 1939 году он написал «Дядю Фреда в весеннее время» — и остановился, далеко не только из-за своих несчастий, которые начались через полтора года. Наоборот: новый, еще лучший замысел явился в плену, где он и начал один из самых блестящих своих романов, «Дядя Динамит» (издан в 1948 году).

Расставаться с лордом Икенхемом ему не хотелось. Уже в Америке, один за другим, он пишет два романа о нем: «Время пить коктейли» (1958) и «Рад служить» (1961). Первый ему не удался. Даже не верится иногда, что это писал Вудхауз, — такие длинноты и скороговорки, такие неуклюжие ходы. Вернее, начал он хорошо, а потом — запутался. Поэтому мы взяли на себя смелость предложить вам только первую половину (и то с купюрами) и самый конец, а остальное — коротко пересказать.

«Галахад в Бландинге» — книга о лорде Эмсворте, одна из поздних, после нее идут только известный вам «Пеликан» и незаконченный «Закат». Романы этой поры, после 1955-го — очень неровные. Если вы заметили, «Пеликан» — гораздо слабее, скажем, «Перелетных свиней», сюжет барахлит до невозможности, однако его обрамляют дивные сцены, когда девятый граф наслаждается покоем и волей. Нравится мне и линия Ванессы; но сейчас — речь не об этом. «Галахад», может быть, не хуже «Пеликана», есть в нем куски прекрасные, есть — слабые, но он, собственно, не вписывается в сагу. Дело не в свинье, свинья — тут, но возникает странное ощущение, что, создавая этот роман, Вудхауз другие подзабыл. Автор трактата «Уход за свиньей», который неукоснительно назывался Уиффлом, стал Уипплом. Вернулась Моника, а в «Полной луне», месяца на два раньше, был другой свинарь, без неба. Наконец, в рассказе «Как стать хорошим дельцом» написано, что кроткий пэр приехал в Америку на свадьбу своей племянницы, и мог жить у тетки жениха, мисс Плимсол. Здесь оказывается, что Типтон Плимсол и Вероника поженились в Англии, а в Америку граф ездил на свадьбу своей сестры. Кстати, если это так, где была леди Констанс, пока шло действие «Полной луны»? В общем, многое не сходится.

Чтобы попробовать как-то во всем этом разобраться, расположим романы и рассказы о двух лордах, исходя из последовательности событий, в них описанных:

«Что-нибудь этакое»
«Положитесь на Псмита»
«Хранитель тыквы»
«Хлопоты лорда Эмсворта»
«Лорд Эмсворт и его подружка»
«Летняя гроза»
«Задохнуться можно» — 2-я выставка Императрицы
«Дядя Фред посещает свои угодья»
«Дядя Фред в весеннее время» — перед 3-й выставкой (весна)
«Сви-и-оу-оу-эй!» — перед 3-й выставкой (лето)
«Перелетные свиньи» — 3-я выставка
«Рад служить»
«Беззаконие в Бландинге»
«Общество для Гертруды»
«Мастер своего дела»
«Полная луна»
«Как стать хорошим дельцом»
«Галахад в Бландинге»
«Пеликан в Бландинге»
«Закат в Бландинге»
«Лорд Эмсворт в раю»
Лорд Икенхем после «Рад служить»:
«Дядя Динамит»
«Время пить коктейли».

Если же расположить романы и рассказы в порядке их публикаций, то получится следующая последовательность:
1915 — «Что-нибудь этакое»
1923 — «Положитесь на Псмита»
1924 — «Хранитель тыквы»
1926 — «Хлопоты лорда Эмсворта»
1927 — «Сви-и-оу-оу-эй!»
1928 — «Общество для Гертруды»
1928 — «Лорд Эмсворт и его подружка»
1929 — «Летняя гроза»
1931 — «Мастер своего дела»
1933 — «Задохнуться можно»
1936 — «Дядя Фред посещает свои угодья
1939 — «Дядя Фред в весеннее время»
1947 — «Полная луна»
1948 — «Дядя Динамит»
1950 — «Как стать хорошим дельцом»
1952 — «Перелетные свиньи»
1958 — «Время пить коктейли»
1961 — «Рад служить»
1965 — «Галахад в Бландинге»
1966— «Беззаконие в Бландинге»
1969 — «Пеликан в Бландинге»
1977 — «Закат в Бландинге» (неокончено).

Распределить во времени все это очень трудно, а поместить в какие-то определенные годы, и даже десятилетия — невозможно (см. примечания к «Рад служить»). Заметим, что в романах 1915, 1947, 1948 годов все обстоит так, словно ни I-ой, ни II-ой мировой войны не было (упоминание о II-ой есть в других книгах). А вот — мое частное чувство: когда я читаю рассказ Ванессы в «Пеликане», мне хочется думать, что ее родители, — герои романа «Что-нибудь этакое». Между изданиями прошло столько лет (1915–1969), что она могла быть их внучкой; но все остальное, а главное — лорд Эмсворт, почти не изменилось, и между событиями этих романов прошло никак не больше 15 лет (скорее — меньше).

Благодарность блудного сына

Недавно завершился очень тяжелый век. Мы, люди, творили много зла и, соответственно, много страдали, кто — от своих грехов, а кто — главным образом, от чужих, причем число жертв приобрело невиданные масштабы. Может быть, это столетие больше других связано с тем, что говорит пророк Исайя о служителе Ягве. Библеист Анна Великанова высказала предположение, что, исходя из этого опыта, придется расширить понятие мученичества, включив в число «свидетелей» невинные жертвы.

Те, кто долго жил в XX веке и доверялся Богу, поистине ощущали, как Он страдает из-за того, что происходит с Его детьми, и как нуждается в соработниках. Иногда кажется, что святых было гораздо больше, чем в другие времена, но этого мы знать не можем. Однако можем заметить, что у невольных соработников и у соработников добровольных отчетливо подчеркнуто евангельское свойство — умаление, тоже вольное и невольное. Именно оно объединяет таких непохожих людей, как Папа Иоанн XXIII и Томас Мертон. Непохожи они во всём, что важно для мира: глава Католической Церкви — и простой монах; ангельский старец — и странный, безвременно умерший писатель; чистейший простец из крестьянской семьи — и выходец из богемы, прошедший малопривлекательный путь не то хулигана, не то представителя «золотой молодежи». Однако «добрый Папа Ян» сразу узнал своего, прочитав книгу молодого трапписта, и так умилился, что послал ему столу, в которой был интронизирован. Общее у них настолько просто, что о нем и говорить бы не стоило, если бы оно не было таким редким, особенно — в прошедшем веке.

Честертон говорит, что святой — противоядие против того греха, который преобладал в его дни. XX век, еще больше прежних, помешался на гордыне, от жалкого самоутверждения до «демонических твердынь». Оба великих соработника Бога, жившие в этом столетии, были исключительно смиренны, и в этой книге ((«Семена созерцания».)) смирение Мертона выражено яснее всего.

Казалось бы, сколько раз это сказано и просто показано в притче притч — о блудном сыне, но первородный грех залепляет нам уши. Проповедники знают, как непрестанно приходится спорить «на две стороны» — и с апологетами самоутверждения, которых так поддерживают психологи, и с апологетами отчаяния. Собственно говоря, это скорее две фазы, чем разные стороны. Цепочка примерно идет так: «Ну, я человек хороший» — «Ой, вроде бы нет!» — «Ну, тогда на свете сплошной ужас».

И Иоанн XXIII, и Мертон смиренно признавали свое ничтожество и благодарили Бога за незаслуженную безмерную любовь. Перед нами — книга, свидетельствующая об этом. Как обычно, кто-то найдет в ней “интересные мысли, кто-то — набор приевшихся, да и сомнительных трюизмов. Но, к нашему счастью, всегда есть и третьи, для которых это — новость, Благая весть, дающая мир и свободу.

Капли из ведра

Введение

Нередко говорят, что к каждой поговорке есть другая, противоположная, и только вместе составляют они «народную мудрость». Что-то подобное видим мы в Писании, особенно в Новом Завете, но на совсем другом уровне, не на плоскости. Отец Александр Мень говорил: «на шаре». Метафор много: другие измерения, другие геометрии; но главное — другой, как говорят католики, ordo. Многие припомнят и предложенный Бором «принцип дополнительности».

Когда молодой, простодушный Джузеппе Ронкали ((Анджело Джузеппе Ронкали (1881–1963) — Папа Иоанн XXIII (с 1958 г.).)) стал секретарем епископа, выбравшего его отчасти именно за простоту, он чуть ли не из первой беседы узнал, что «или—или» надо заменить на «и—и». Ровно о том же и в те же годы писал Честертон, посвятивший этому лучшую главу своей «Ортодоксии». Легко изложить это на языке аристотелевских трихотомий, но будет неполно. Можно сослаться на христианское учение о царском пути; тут сравнение покажется неполным, но приведет к тому же. То, о чем пишет Честертон и говорит епископ Тедески ((Джакомо Мария Радини-Тедески (1857–1914) — епископ Бергамский с 1905 г. Ронкали был его секретарем в 1905–1914 гг. В 1916 г. опубликовал его биографию.)), будто бы противоречит словам Христа о «Да»—«Да», «Нет»—«Нет», на самом же деле составляет с ними именно такую пару.

Сейчас нас занимает одна из этих пар. Прежде чем ее назвать, отступим немного, вспомнив наши бесцельные споры.

Когда кто-то хочет выделить какой-то (обычно — свой) народ, он часто устраняет для начала слова об эллине и иудее. Да, конечно, говорит он, в определенном смысле их нет, но ведь в жизни они есть, точно так же как есть женщины и мужчины. Это верно и осталось бы в числе пар, о которых мы только что говорили, если бы автор не переходил, заметно или незаметно, грубо или тонко, к выделению и восхвалению избранного им народа (теперь это делают и с полами).

Тогда и вспомнишь слова, которые служат здесь противовесом:

Вот, народы — как капли из ведра и считаются как пылинка на весах.


Ис. 40:15

Заметим, что это не противоречит другой части «пары» — каждая капля и песчинка драгоценна для Бога. Ключевое слово — «каждая». Конечно, образ Божий, человек (тоже — каждый) гораздо драгоценней.

Честертон, едва ли не лучше всех проповедавший принцип «и—и», сам его нарушил. Конечно, он прекрасно знал то, о чем говорят Димбл и Рэнсом в «Мерзейшей мощи» К. С. Льюиса ((«Мерзейшая мощь» (1945) — третий роман «Космической трилогии» К. С. Льюиса (1898–1963).)). Димбл спрашивает Рэнсома, что такое Логрис, Логрия, а тот объясняет, что это лучшее, Божье в Британии, существующее как бы внутри (или наравне) с обычной Британией, мирской. Увлекшись примерами — Пиквик, Уэллер (я прибавила бы лорда Эмсворта ((Лорд Эмсворт — герой десяти романов П. Г. Вудхауза (1881–1975), рассеянный, кроткий и вконец замученный властными сестрами.))), Димбл начинает умалять другие страны — и спохватывается.

Конечно, спохватывался и Честертон, например, в эссе «Француз и англичанин». Сбой получался тогда, когда он сравнивал протестантскую страну с католической; правда, Англия — не католическая, но очень уж он ее любил. 
А может быть, я ошибаюсь? Надо бы это проверить. Удобное поле экспе
римента — балтийские страны, четко разделяющиеся на очень протестантские и очень католические. Кроме Эстонии, он писал обо всех, а в Польше был. Можно сказать, что был он и в Литве — ее сердце, Вильно, входило тогда в Польшу.

Разбираясь в том, что он о них думал, мы постоянно сталкивались с боковыми проблемами и потому делим этот очерк не по странам, а несколько иначе.

1. Мир Франциски

Осенью 1896 года двадцатидвухлетний Честертон попал в свой укромный Логрис. «Причудливое предместье» описывали много раз, лучше всего — он сам, в «Четверге» и в «Автобиографии».

Вот — начало «Четверга»:

На   закатной  окраине  Лондона   раскинулось  предместье,  багряное  и бесформенное, словно облако  на закате. Причудливые силуэты домов, сложенных из красного кирпича, темнели  на фоне  неба, и в  самом расположении их было что-то  дикое,  ибо они  воплощали  мечтанья  предприимчивого строителя,  не чуждавшегося  искусств,  хотя  и путавшего  елизаветинский стиль  со  стилем королевы  Анны,  как,  впрочем, и самих королев.  Предместье не  без причины слыло обиталищем  художников и поэтов, но  не подарило  человечеству хороших картин  или стихов.  Шафранный парк не стал  средоточием культуры, но это не мешало ему быть поистине приятным местом. Глядя на причудливые красные дома, пришелец  думал о  том, какие  странные люди живут в них, и,  встретив  этих людей, не испытывал разочарования. Предместье было не  только приятным, но и прекрасным для тех, кто видел в нем не мнимость, а мечту.

Так и только так можно было  смотреть на занимающее нас предместье  –  не  столько  мастерскую,   сколько  хрупкое,  но  совершенное творение. Вступая туда, человек ощущал, что  попадает в самое сердце  пьесы.

Вот — часть VI главы из «Автобиографии»:

Однажды я бесцельно направился на запад, через Хаммерсмит, быть 
может — к садам Кью, и по какой-то причине или без причин свернул в боковую улочку. Вскоре я оказался на пыльной полянке, по которой бежали рельсы, а над ними торчал один из тех непомерно высоких мостов, которые шагают через дороги, словно человек на ходулях. Чтобы увенчать бессмысленную прихоть, я влез на заброшенный мост. Был вечер; наверное, тогда я и увидел над серым ландшафтом, словно алое закатное облачко, артистическое предместье, именуемое Бедфорд-парком.

Как я уже говорил, нелегко объяснить, что такие привычные вещи казались причудливыми. Нарочитая затейливость уже не трогает, но в те времена она поистине поражала. Бедфорд-парк, согласно замыслу, казался заповедником для богемы, если не для изгоев, убежищем для гонимых поэтов, укрывшихся в краснокирпичных катакомбах, чтобы погибнуть на краснокирпичных баррикадах, когда мещанский мир попробует завоевать их. Победу, однако, одержал не мир, а Бедфорд-парк. Коттеджи, муниципальные дома и лавочки кустарных изделий уже переняли ту неприхотливую живописность, которая считалась тогда вычурной прихотью богемы; а вскоре, насколько я понимаю, ее подхватят тюрьмы и сумасшедшие дома. Но в те давние дни клерк из Клепхема, получив такой причудливый домик, решил бы, что жить в нем может только сумасшедший. Эстетский эксперимент поставлен не так уж давно. В нем была какая-то общинная отделенность — свои магазины, своя почта, свой храм, свой кабачок. Мы ощущали, пусть неосознанно, что в этом предместье есть что-то призрачное, театральное, что это отчасти сон, отчасти — шутка, но никак не шарлатанство.

Я полюбила Бедфорд-парк больше пятидесяти лет назад и наконец в него попала (август 98-го). Едешь в метро до Хаммерсмита, проходишь Чизик ((Чизик (по-русски обычно — «Чивзик» или «Чизуик») — район на западе Лондона, с юга выходит к Темзе.)), удерживаясь от искушения свернуть к реке, и тебя вознаграждает квартал, уютный и причудливый даже для Англии. Поневоле вспомнишь Вильнюс, такое тут все маленькое, а красный кирпич — как храм св. Анны. Кстати, домики эти — в стиле другой Анны, королевы (1702–1714). То же имя, хотя и позже, прославила церковь в Сохо, где Уильямс, Льюис, Сэйерс ((Дороти Ли Сэйерс (1893–1957) — английская писательница, автор детективов и религиозных пьес, переводчик «Божественной комедии».)) устроили беседы с ищущими; там Д. Л. С. и похоронена. Как бы то ни было, Честертон был бы рад, если бы покровительницей «предместья» стала бабушка Христа.

Теперь я езжу туда каждый раз, что бываю в Англии. Однажды стояла какая-то новомодная, неанглийская жара, и я, не заходя далеко, села в кафе «Троица» на углу, почти рядом с домиком Франсис Блогг. Молодой хозяин, как-то странно связанный с Литвой на уровне дедов, и не слышал про уголок эстетов, где жили Йейтс и Писарро, тем более — про толстого молодого человека, полюбившего здешнюю барышню, которая одевалась в духе своего квартала, знала его жаргон, но эстеткой не была.

Удивительно, что юная Франсис похожа на литовку. Судя по другим фотографиям, она хрупкая, но на первом их снимке, в 1898 г., пошире своего жениха. И глаза такие бывают в Литве — раскосые не по-восточному, без монгольской складки. Однако больше всего похожа она на саму Литву, точнее — литовскую Логрию. При всей своей тонкости и кротости она — такая здравая, что ее трудно сравнить с невесомой и причудливой феей. Интеллигентная, даже интеллигентская барышня на удивление близка лучшему, что есть в крестьянской стране, которую Евгений Рейн назвал «грубошерстно-льняной».

Еще тогда, в годы помолвки (1898–1901) Честертон написал стихи о цветах, красках. «Моя госпожа» надевает то такой, то сякой наряд, а ему открывается красота этого цвета. Зеленый, среди прочего, являет «красу лесов», серый — смиренное сияние мха или пасмурного дня. Прочитала я это, живя в Литве, и — может быть, поэтому — восприняла как литовский пейзаж. Правда, намного позже, сидя в автобусе Оксфорд — Лондон, я думала, как похожи Литва и Англия.

В годы, когда об Оксфорде глупо было и мечтать (1966), мы с Томасом Венцловой делали доклад в Кяарику ((Кяарику — городок в Эстонии, где в 60-х годах проходили летние симпозиумы по семиотике.)) и назвали его, как тогда полагалось, «Моделью мира у Честертона». По законам тех лет мы выделили сколько-то «дифференциальных признаков», очень разных, а то и противоположных — для обычного мышления, но не для него: яркость и прозрачность, четкость и уютность, ту же прозрачность — и плотность (это не все). Позже я писала об этом много раз и на все лады, а сейчас скажу одно: в такой самый мир ввела Честертона невеста. Многое он чувствовал и сам, но при всей своей странности и сложности был и традиционней, и растерянней ее. Во всяком случае, он удивился, когда узнал, что она не любит луну, предпочитает саду огород и, не сомневаясь, ходит в церковь. Радовало его и то, что она ничуть не затронута странной мистикой своих друзей и соседей, даже Йейтса. Может легко возникнуть образ здоровой девушки «без всех этих штук», если бы мы не знали, сколько было в ней свойств, которые Владимир Андреевич Успенский называет «сотканностью», а реликты советской ментальности дружно презирают. Она много болела, боялась пауков, была на грани безумия после смерти брата, никак не могла родить ребенка и очень от этого страдала. Конечно, в ней не было и намека на себялюбивые странности, разбившие столько браков. Она была истинной lady, и скромность не мешала достоинству, ранимость — стойкости. Сочетание несочетаемого, столь любезное ее мужу, определяло ее во многих отношениях. Даже тени свидетельствуют об этом — жена Сесила Честертона недолюбливала ее и, когда ни Гилберта, ни Франсис давно не было, написала книгу об их семье, включая замечательных родителей. Франсис у нее не стоит своего мужа, не совсем его понимает, отстает от времени, а значит все это, что в отличие от автора она не была ни фабианкой, ни феминисткой, ни победительницей.

Заметим, что Франсис любила все маленькое, и настолько, что собирала бирюльки. Наверное, не без ее влияния Честертон создал ту фразу, которая уже без него в конце 40-х стала названием книги, резко меняющей понятие об экономике: «Small is beautiful» ((«Small is beautiful» (1973) — книга английского экономиста Ф. Э. Шумахера, ознаменовавшая среди прочего переход к постиндустриальному обществу.)). Маленькое для Франсис не расплывчато или невесомо, а уютно и конкретно. Она растила овощи и цветы, любила собак. Они, сменившие друг друга, обе были скотчтерьерами — что может быть уютней и смешней, это почти свинки!

Честертон писал жене, а раньше — невесте, много стихов, посвятил ей длинную поэму, но изобразить ее в романе или рассказе, по-видимому, не мог. Розамунда в «Дон Кихоте», Розалинда в «Живчеловеке» у него бойкие. Сотканные Опал и Сибилла из рассказов о Брауне лишены радости и здравомыслия. Самая привлекательная из его героинь, леди Джоан, очень взрослая и усталая, а может — и надменная. Изображением Франсис часто считают сестру Грегори из «Четверга», но ее почти нет. Поистине — это еще один сюжет для честертоновского рассказа.

Лучше всего подходит жене Честертона слово, которое было похвалой в устах одной орловской крестьянки: тихая. Не «забитая», очень радостная и здравая, 
но — тихая. Вот еще один честертоновский сюжет: о своей любви к Франсис Гилберт писал, где только мог, но в «Автобиографии» по ее просьбе сказано очень мало. Не вошли они и в число прославленных влюбленных, и не потому, что поженились, а потому, что «тихие». Ведь шумный Честертон тоже не бойкий и не важный. Простодушно-бойких он любил, как вообще своих common men, а вот ненавидел, даже слишком сильно для такого доброго человека, женщин того типа, который при нем стал входить в моду — важных, властных, самоуверенных. Баллада про такую даму поражает гневом и сарказмом. Правда, в довершение бед дама — благотворительница, она бесцеремонно вмешивается в чужую жизнь, а этого он не выносил. Другой даме, настоящей, он сердито сказал, что она принадлежит к расе победительниц.

В эссе «Вегетарианская индейка» он пишет: «…Пиквик, смешной и круглый как мало-мальски стоящий мир». В эссе «Оптимизм Байрона» мир оказывается еще и причудливым, неправдоподобным, как игрушка: «Когда мы видим огромный каменный цветок тропического леса , нам трудно поверить, что он не восковой. Когда мы видим крохотное тельце и гигантский клюв тропической птицы , нам кажется, что это игрушка, искусно выточенная и раскрашенная». А в «Четверге» Гэбриел Сайм видит в загадочном саду Воскресенья слона, мельницу, клюворога, пляшущий фонарь, пляшущий корабль, пляшущие яблони. Все это — и костюмы участников маскарада, и элементы нашего неправдоподобного мира.

Франсис была очень простой, но ее окружала и даже пропитывала эта драгоценная причудливость. Прост и причудлив домик ее семьи в Бедфорд-парке. Выйдя замуж, она ненадолго переехала на крохотную площадь, зеленую и заросшую, словно куст, которая буквально таилась за богатым домом Честертонов, в глубине квартала. Молодожены жили там недолго, по их кодексу это было им не по средствам. Заметим, что отношения с родителями были исключительно хорошими, но о том, чтобы жить в трехэтажном доме, где кроме них — три человека и слуги, не могло быть и речи. Словом, Гилберт и Франсис переехали за реку, в Баттерси, где жили, среди прочих, молодые журналисты, к примеру — прославленный позже Филип Гиббс, чью фамилию Честертон дал для смеха идиоту из «Кабака». Гиббс писал: «Над нами жил большой человек, такой большой, что я иногда боялся, как бы он не продавил потолок и не расплющил нас. То был Честертон во славе своей толщины и в весеннем цветении своего великого дара».

Хотя именно такой или просто этот же дом привлекательнейшим образом описан у Вудхауза в «Билле Завоевателе», я не ждала, что он настолько причудлив и уютен. Казалось бы, «мэншенз», дом с квартирами, для англичан — большой компромисс, а какие там лестнички, какие цветы, как укромны четыре этажа с мансардами! Есть фото, где молодые Честертоны сидят в комнате перед очень широким окном, за которым — небо. Поневоле вспоминаешь, что Гилберт Кийт, когда только мог, описывал закаты. Не знаю, на запад ли выходили окна; судя по фасаду — да, дом обращен к западу.

Прибавим еще один честертоновский сюжет. Оказалось, что в этом самом доме живут и даже что-то сдают друзья моих друзей из Кройдона, у которых я останавливаюсь. В тот раз, когда я об этом узнала, загадочных жильцов не было. Хватит ли у меня смелости попроситься внутрь, если они будут?

Дом был для Честертона самым священным понятием в мире, и воплощала его Франсис. Очень давно, в темнейшее время, меня поразило, что он отождествлял дом со свободой. Особенно четко об этом сказано в песне из «Кабака», которая зимой 1951-го потрясла меня, как взрыв. Через 47 лет мы, уже в Оксфорде, разговаривали с Эйданом Мэкки, героически сохранившим и разобравшим честертоновский архив. Он спросил, какие стихи я больше всего люблю у Честертона, и, не дожидаясь ответа, предположил: «Из „Кабака“». Я подивилась его чутью, но ненадолго: он назвал «Английский пьяный путь», а на самом деле это — песня Патрика, где есть такие строки:

Но люди еще проснутся, они искупят вину,
Ибо жалеет наш Господь свою больную страну.
Умерший и воскресший, хочешь домой?
Душу свою вознесший, хочешь домой?
Ноги изранишь, силы истратишь, сердце разобьешь,
И тело твое будет в крови, пока до дома дойдешь,
Но голос зовет сквозь годы: «Кто хочет еще свободы?
Кто хочет еще победы? Идите домой!»

Пер. А. Якобсона

Тут удивился Мэкки. Для него дом и свобода всегда совпадали.

Это понятно, если понимать под свободой не «волю», а под Честертоном — не бездумного эксцентрика, апологета беззаконной игры. Кем-кем, а им он не был. Для него необычайно важна четкость, отделенность от хаоса. Потому и существует противоположная ошибка — его считают поборником сколь угодно жесткого порядка. Но об этом много писали и, надеюсь, соблазн развеян, если речь идет не о совершенно глухих людях. Сейчас и здесь важно другое: как ценна для него та особая защищенность, о которой он пишет в «Диккенсе»:

Рождество — один из бесчисленных европейских праздников, суть которых — в соединении веры и веселья. Однако оно типично, особенно в Англии, и весельем своим, и даже верой. Его отличие от прочих праздников — скажем, Пасхи в других странах — сводится к двум чертам: с земной, материальной стороны в нем больше уюта, чем блеска; со стороны духовной — больше милосердия, чем экстаза. Уют же, как и милосердие, — очень английская черта. Больше того: уют, как и милосердие, — английская добродетель, хотя нередко он вырождается в тупость, как вырождается милосердие в попустительство или ханжество.

Идеал уюта — чисто английский, и он очень присущ Рождеству, особенно Рождеству у Диккенса. Однако его на удивление плохо понимают. Его Бал у мистера Феззивига («Рождественская песнь») плохо понимают в Европе, еще 
хуже — в современной Англии. На континенте нас кормят сырым мясом, словно дикарей, хотя старинная английская кухня требует не меньшего искусства, чем французская. В Англии царит новоявленный патриотизм, наделяющий англичанина всеми не английскими свойствами — китайским фатализмом, латинской воинственностью, прусской сухостью, американским безвкусием. И вот Англию, чей грех — слабость к знатным, а добродетель — добродушие, Англию, хранящую традиции веселых и великих елизаветинских вельмож, представляет во всех четырех концах света чудовищный образ мрачного невежи (во всяком случае, его мы видим в религиозных стихах Киплинга). Трудно создать уют в современном пригороде, и потому эти пригороды объявили его грубым и слишком материальным. На самом деле уют, особенно рождественский, прямо противоположен грубости. В нем больше поэзии, чем в саду Эпикура, больше искусства, чем во Дворце Искусств. Искусства в нем больше, ибо он стоит на контрасте — огонь и вино противопоставлены холоду и непогоде. Поэзии в нем больше, ибо в нем слышна вызывающая, почти воинствующая нота — он связан с защитой: дом осадили град и снег, пир идет в крепости. Тот, кто назвал крепостью дом англичанина, не подозревал, насколько он прав. Англичанин видит свой дом как снабженное всем необходимым, укрепленное убежище, чья надежность, по сути своей, романтична. Ощущение это особенно сильно в ненастную зимнюю ночь, когда спущенная решетка и поднятый мост не дают ни войти, ни выйти. Дом англичанина священней всего в те часы, когда не только королю заказан вход, но и сам хозяин не может выбраться на улицу.

Отсюда следует, что уют — отвлеченное понятие, принцип. Закрывая все двери и окна так, что в доме нечем дышать, наши бедняки страдают за идею. Любитель чувственных услад не мечтал бы, как мы, о зимних празднествах в маленьких комнатах — он предпочел бы вкушать плоды в прохладных и просторных садах. Простая чувственность хотела бы ублажить все чувства. Для наших же добрых мечтателей необходим фон мрака и опасности; наше высшее наслаждение — радость, бросающая вызов, припертая к стене. В сущности, тут подойдет только слово «уют», а никак не «удобство». Слово «уют» говорит о том, что маленькое предпочитают большому и любят именно за то, что оно мало. Тому, кто справляет праздник, нужна хорошая комната — он бы и гроша не дал за хороший материк. Конечно, в наше тяжелое время приходится бороться за пространство. Мы жаждем не эля с пудингом, а чистого воздуха. В ненормальной жизни иначе нельзя — нервным людям необходим простор. Но в наших отцах было достаточно широты и здоровья, чтобы жить по-человечески и не думать о гигиене. Они были достаточно крупные, чтобы уместиться в маленьких комнатах.

Дойдя до зимнего уюта, многие вспомнят не только Диккенса, но и Андерсена или Туве Янсен, очень уж все это подходит к северным странам. Но Честертон не ссылается на скандинавов, поскольку с ними случилась беда, они — протестанты. Об этом сейчас и поговорим, но до этого, словно картинки к главе, советуем прочитать те эссе, где особенно ясно описан мир Франциски.

2. Пир Бабетты

Редкая участь так незавидна и бесплодна, как споры о конфессиях. Чаще всего это и не споры, а сердитый диалог глухих, упрямо верящих, что их конфессия лучше других или просто единственная. Постараюсь этого избежать, тем более что мне свойственна противоположная склонность — забывать о различии исповеданий, все-таки носящих имя Христа. Постараюсь понять и тех, кто о нем забыть не может. К ним, собственно говоря, принадлежал Честертон.

Кажется, Мориак сказал, что зло в церковной истории — не грех Церкви, а грех против Церкви. Нечувствительность к этому злу ничуть не похвальна. Гнев перед жестокостью, самодовольством и лицемерием «верующих» переполняет и книги пророков, и речи Христа; перечитаем, например, Ис. 1, Ис. 58, Амоса, Михея, главу 23 от Матфея, да и всю Нагорную проповедь. Однако очень часто церковный человек не замечает этого зла в своей конфессии. Большое счастье читать покаяние Иоанна-Павла II, хотя, как предвидел Спаситель, изменилось от этого немного. У кого ушей не было, у тех и нет.

Мэзи Уорд, биограф и друг Честертона, выросшая в католической семье, удивлялась, что он действительно видел только сияющую Церковь без пятна и порока. Он, неоднократно писавший, что глаза любви еще зорче глаз ненависти или что хороший сын не скажет «мать в порядке», когда она больна, имел в виду многое, чаще всего — патриотизм, но не Католическую Церковь. Собственно, об этом я и собираюсь сейчас писать, и будет мне очень трудно. Меньшая трудность — уши; поборники какой-нибудь одной конфессии не слышат уточнений и объяснений. Большая — попытка сохранить не беспристрастие, чувство холодное, а любовь ко всем сокровищам христианства. Это очень сердит людей, но все же — попробую.

Однако сперва расскажу еще один честертоновский сюжет: дальнейшие соображения относятся только к последним четырнадцати годам его жизни. Католиком он стал в 1922 году, умер — в 1936-м. Многие полагают, что мог он умереть в 1914-м, когда тяжело болел, — все лучшее было написано. Это не совсем так, скажем — еще нет «Франциска» и «Вечного человека», но лучшие Брауны и лучшие романы уже были (даже первые главы «Дон Кихота»), не говоря об «Ортодоксии» и «Чарлзе Диккенсе». «Ортодоксия» же, как книга К. С. Льюиса, могла бы называться «Просто христианство». Словом, сюжет — в том, что «христианство без разделений» едва ли не лучше всех представлял сам Честертон до 48 или хотя бы 40 лет. Молодую Дороти Сэйерс его книги спасли от религиозного кризиса, но ей и в голову не пришло покинуть Church of England. Можно с той или иной натяжкой выявить католический дух в его сравнительно ранних книгах, но лучше этого не делать. Очень уж надоела софистика в церковных спорах.

Конечно, католик — отец Браун. Еще в 1904-м Честертона поразил его прототип Джон О’Коннор, но объединяют этих патеров вера в разум и неожиданное знакомство с глубинами зла. Кротостью и неуклюжестью Браун напоминает архидьякона из «Войны в небесах» Чарльза Уильямса ((Чарльз Уильямс (1886–1945) — английский писатель, автор романов, которые Т. С. Элиот нзвал «мистическими триллерами».)) (точнее, тот напоминает Брауна, он создан позже). Но архидьякон — англиканский. Мало того, он упорно спорит с активно-католическим герцогом, поначалу — весьма нетерпимым, а защищает не англиканство, но христианство.

Словом, речь пойдет только о позднем, послевоенном Честертоне. Почти все, что обращено против Church of England, лютеранства, кальвинизма и других протестантских церквей, он написал за последние четырнадцать лет.

Чтобы лучше его понять, очень помогает повесть Карен Бликсен ((Карен Бликсен (1885–1969) — датская писательница, известная и под именем Исаак Динесен. «Пир Бабетты» издан в 1952 г.)) «Пир Бабетты» (1952). Она вообще удивительно хороша, а в частности — редко где так подчеркнута разница между католичеством и протестантством. Две дочери пастора, красивые, добрые и одаренные, отказываются одна — от замужества, другая — от оперной сцены и добродетельно, скромно, одиноко живут в маленьком датском селенье. К ним попадает француженка, бежавшая в дни Коммуны. Пугаясь собственной невоздержанности, они берут ее в служанки, и она им верно служит, стряпая что-то скудное и невкусное. Внезапно она получает много денег и устраивает пир, на котором, едва ли не впервые, в селенье воцаряются милость и радость. Смягчаясь на глазах, люди легко принимают и друг друга, и явных 
чужаков — знатного генерала, оперного певца. Мегафоном Божьим оказывается радость, а не суровое страдание, причем совершенно бескорыстная — служанка тратит на этот пир все свои деньги и остается на чужбине, в услужении.

Прочитав эту повесть лет 10 назад, я подумала: «А Толкин прав, Льюис — очень протестантский со своей апологией страдания». Зато Честертон, перечисляя протестантские отказы — от вина, от веселья, от сигар, — говорит, что отдать надо просто все, а уж Бог вернет с избытком, что надо. Вот кому «Пир Бабетты» очень бы понравился, тем более что мегафон тут — не просто радость, а сакральная радость трапезы. Как и «добрый Папа Ян», он относился к совместной еде благоговейно. Когда великий Папа был нунцием в Париже сразу после войны, он стал собирать у себя за обедом людей из разных партий. Успех был намного больше, чем ожидали.

Словом, католичество Честертона глубже и полнее протестантства из-за своего халкидонского духа, для которого так священны человек и его трогательная жизнь. Католические сообщества, тем самым — страны, он считает чем-то вроде Каны Галилейской. Говоря об Испании в своей последней книге («Автобиография»), он рассказывает, что испанские отцы в отличие от английских бурно выражают свою нежность к детям, хотя, очень может быть, дело тут не в католичестве, а в том, что Испания — южная страна, а мальчик и отец — не из джентльменов. Как бы то ни было, сцена эта перекрывает для автора, да и для читателя все, что могло бы насторожить в испанской жизни, или, по меньшей мере, в испанской истории.

В протестантских странах ему неприятны сухость, жесткость и вообще недостаток тех свойств, которые он сам же перечисляет, хваля католическую культуру — приветливости, учтивости, веселости, милости.

Наверное, его бы порадовал бергмановский фильм «Фанни и Александр» — и бестолковая нежность главной семьи, и сцена чуда, которую и в десятый раз нельзя смотреть спокойно, и страшный дух епископского дома. Тут мы останавливаемся. Что говорить, искаженная вера именно такова, но встретить ее можно везде.

Казалось бы, что меньше похоже на это, чем детский рай Литвы, и почти гонимое католичество, и то, о чем (уже про Польшу) писала Наталья Горбаневская в декабре 1981 года:

…Видно, Господь до конца возлюбил
эту равнину,
Видно, у Господа Бога для них,
Словно для Сына,
Нету других проявлений любви,
Кроме распятья.

Так я и жила лет пять в Вильнюсе и в литовских деревнях, но вдруг, остановившись перед окном, где лежали на вате звезды и ангелы, подумала, что и здесь я — не в раю, а скорее, в Алисином саду, где, как ни прекрасен он сквозь решетку, есть и герцогиня с королевой.

Именно тогда или чуть раньше я переводила «Св. Фому Аквината», а Честертон там пишет: «Августин был прав, но не совсем». По-видимому, как и все мы, сам он тоже «прав не совсем». Именно поэтому он кажется многим каким-то несерьезным. Вот уж нет, у него все предельно окуплено! Зло он знал изнутри, пережил в юности глухое отчаяние и мерзкие искушения, страдал (уже без жути) и позже, но, оглушенный мегафоном радости, преображал в своих книгах скорбь и скуку жизни. Слава Богу, искренность и доброта спасли его от «оскорбительного оптимизма за чужой счет». Может быть, поэтому он его не находил и в самом опошленном католичестве.

Совершенно другое дело — католичество неопошленное. Ступать на минное поле я не буду, и не только по малодушию, а скорее, потому, что, сопоставляя конфессии, обидишь людей и не добьешься ничего. Тех, кого хотя бы удивляет его непотопляемость, его способность воскресать в покаянии (не говоря о названных выше свойствах), можно отослать к статьям и книгам Уильяма Одди, сотрясающего Англию своими призывами к Roman Option. Бывший англиканский священник, 
он — один из крупнейших в мире специалистов по Честертону. Он даже внешне похож на Честертона, но в своей апологии, если это возможно, еще воинственней. Прибавлю для ясности, что сам по себе он очень добрый, спасает зверьков и посылает мне книги Роуз Макколи ((Роуз Макколи (1885–1958) — английская писательница, автор очень своеобразных романов, которые можно назвать и юмористическими, и религиозными.)), английской Тэффи, о религиозном значении которой пишут ученые.

Не решив в отличие от него нерешаемой загадки, вернемся к Честертону. К счастью, мы говорим о странах, а не о конфессиях, и можем сказать одно: обоснованно или нет, Честертон почти обошел красоту и уют скандинавских стран, где есть не только бергмановский епископ с его домочадцами, но и особая, северная, детская радость, сочетающая смех и уют. Пишем «почти», потому что Честертон был справедливым. В отличие от Беллока он искал и ценил не свою идеологию, а правду. Почитаешь обличения протестантства и вдруг в рассказе «Последний плакальщик» видишь такие слова:

— Почему вы пришли ко мне? — спросил генерал Аутрэм. — Я убежденный протестант.
— Я очень люблю убежденных протестантов, — сказал отец Браун.

3. Удел Девы Марии

Как бы то ни было, для Честертона нашлись две идеальные страны, Польша и Литва. Этому способствовали разные их свойства.

Прежде всего они, как в известной сказке, были и победительницами, и побежденными. Честертон прямо и явно сочувствовал слабым, на этом основано его отношение к англо-бурской войне. Польша и Литва долго ждали свободы, а несколько раз пытались ее отвоевать, что радовало его подростковую воинственность. Мало того, Польше это удалось, причем тогда, когда боролась она не с рыхлой русской империей, а с Красной армией, которая воплощала для Честертона самый дух зла. Польша — не маленькая, обычная страна Европы, но по сравнению со страной, которая сменила эту империю, она была Джеком Грозой великанов, и произошло с ней примерно такое же чудо, какое описал Честертон в соответствующем эссе (см. «Великан»).

С Литвой обошлось легче, она просто получила свободу, зато в отличие от Польши она невелика. Кончая «Автобиографию», Честертон говорил (он ведь диктовал, а не писал в эти годы), что «всегда защищал права маленьких стран и бедных семейств». Литва была сравнительно бедной и, уж точно, маленькой. А главное, она была крестьянской, мало того — фермерской (если называть фермой хутор), невольно воплощая замысел странной партии, называвшей себя сообществом дистрибутистов.

Оформилась она в 1926 году, но соответствующая утопия описана раньше, в «Охотничьих рассказах» (1925). И книга, и сообщество необычайно привлекательны, и трудно решить, выполнимо ли все это. Я и не могла, пока не прочитала статью Юлии Латыниной. Мы собирались издать «Рассказы» отдельной книжечкой и попросили Юлию Леонидовну написать предисловие. Книжка не вышла, статья лежит, а сказано там, что установить крестьянское общество под лозунгом «Три акра и корова» может только по меньшей мере авторитарная власть. Вот уж чего не хотели бы и мы, и Честертон при всех его фразах в духе Беллока, к счастью — все-таки редких.

Собственно, мы дошли до того тупика, в котором оказался Честертон 20-х и 30-х годов. Слава Богу, тридцатые он прожил наполовину и умер ровно за месяц до испанских событий (14/VI—16/VII 1936 года). Ему не пришлось справляться хотя бы с этим соблазном. Человеку, который «больше всего на свете любит свободу и английские стихи», было бы нелегко даже с сотнями оговорок хвалить Франко. Английское движение Освальда Мосли его ничуть не привлекало при всей своей претензии на рыцарственность. О нацизме нечего и говорить, он сразу сравнил Гитлера с Иродом. Но Франко защищал Церковь, которую действительно истязали его противники. Словом, трудно угадать, что бы тут делал Честертон; вряд ли он решился бы на подвиг Бернаноса, сокрушавшегося над злом франкизма в своих «Кладбищах при луне».

Относительно пристойные режимы межвоенных Польши и Литвы не бросали вызова его милосердию. Однако, чтобы лучше все представить, отойдем немного в сторону. Польша все-таки победила советскую власть не так, как рассказано в «Великане». Описано там, кстати сказать, совершенно реальное явление, которое происходило в те самые годы, когда в самиздат пошла статейка «О Польше», а в сборнике появился «Великан». Историкам еще придется вспоминать и объяснять, если смогут, удивительное начало 80-х, прошедшее, кстати, под знаком Польши. Поляк, вероятно, спасший мир своими молитвами и страданиями, писал об этом времени в энциклике «Centessimus Annus», и этот скромный, строгий абзац я не могу читать спокойно.

Тогда же, для самиздата, я переводила «Мерзейшую мощь», где великана побеждает даже не Джек и не Афины, которые все-таки сражались, а обитатели усадьбы, которые жили в стороне, кормили зверей и молились (и то не все, а кто верил в Бога). Сходство так велико, что я пишу об этом едва ли не в каждой статье про Льюиса или Честертона.

Сами они прекрасно знали такой путь, и оба его описали. Они повторили бы за св. Фаустиной, которая жила в Польше и Литве, когда там был Гилберт Кийт: «Легко — делай, трудно — говори, невозможно — молись». Противление злу силой не всегда легко и всегда опасно, а потому — благородно. Беда его в том, что оно, скажем так, и немилосердно, и нерентабельно. Доказывать это бессмысленно, люди боятся этой истины и ухитряются не видеть ее в Евангелии, предпочитая толковать впрямую, не считаясь с контекстом, метафору о мече. Притчи о плевелах и слов сыновьям Зеведеевым как будто бы и нет. Заведомо устраняясь от безнадежного спора, скажу не без скорби, что и Льюис, и Честертон далеко не всегда «предоставляют место Богу», по-видимому, не слишком веря в саморазрушение зла, хотя оно очень похоже по своей механике на то, что описано в «Великане» и «Мерзейшей мощи».

Заметим, что в романе Льюиса насилие есть, и очень жуткое, но совершают его явные орудия Промысла, заведомо безгрешные звери. В сущности, они наносят только последний удар уже обреченному ГНИИЛИ ((Научный институт в романе «Мерзейшая мощь».)) а решается все раньше, быть может — тогда, когда Марк Стэддок отказался топтать распятие. Я помню, однако, что бойня на банкете восхищала в начале 80-х бесстрашного и набожного диссидента. Было это в Литве. Мы сидели на кухне, он просто облизывался от удовольствия, я сказала ему про зверей, и он обиделся, назвав меня Львицей Толстой. Львица или не Львица, а Евангелие не хвалит человеческую беспощадность, даже намного менее жестокую, чем в «Мощи». Вспомним, кроме всего прочего, слова о мече, обращенные в Гефсимании к Петру.

Как бы то ни было, Честертон меч любил и Польша воплощала для него мужское, воинское начало. Поневоле вспомнишь кадры из «Дневника пани Ганки», где гарцуют щеголеватые кавалеристы. Жизнь разыграла очередную притчу, кавалерия не понадобилась, тем более — Польше.

Аберрация эта выразилась даже в мелочи: человек, приветствовавший Честертона, назвал его поэтом, себя — воином. Вероятно, офицером он был, но славился как краснобай и бездельник.

Само пребывание в Польше, начавшееся с этой речи, проходило идиллически. Гилберта и Франсис принимали как почетнейших гостей. Таким и был Честертон для католической страны, а у себя, в Англии, терял всенародную славу, хотя год поездки, 1927-й, был для него исключительно плодотворен. Посетив Польшу, он посетил и Литву, то есть Вильнюс, тогда в нее не входивший. Вероятно, Литва занимала его давно; почему-то он пишет в одном эссе: «…тринадцать литовских философов» («Упорствующий в правоверии»), а в другом какая-то дама жалеет, что у нее не было литовской гувернантки («Все наоборот»). В обоих случаях можно подставить любое другое слово. Однако образ маленькой, бедной, уютной, райски красивой страны, где много хуторян, был для него очень важным. Дания Андерсена или Норвегия Сельмы Лагерлеф не годились, они — протестантские.

Я жила в Литве пятнадцать лет, она спасла меня, у нашей семьи есть там домик с огородом и яблонями, но и без всего этого я могу понять умиление Честертона. Что говорить, Логрис Литвы и Логрис Польши на удивление хороши, как, наверное, у всех стран, но относительно северные мне ближе. В Польше я не была; ее странную, знаковую роль в истории ушедшего века отрицать невозможно. Да и Литва была сердцем мира в январе 1991-го. Во всяком случае, так написал мне один литовский американец.

Речь не об этом, а о том, есть ли у Честертона слепое пятно вроде тех, о которых он часто пишет в своих рассказах. Мне, может быть — зря, кажется, что есть. Я никому не навязываю такого мнения, тем более — не хочу кого-нибудь им обидеть. И все-таки скажу: в межвоенное двадцатилетие в Польше и Литве царил не дух высокой свободы, а дух какого-то провинциального мещанства.

Прежде чем спорить об этом понятии, напомню, что любой дух показался бы райским по сравнению с тоталитарными режимами, нашим или немецким.

Г. П. Федотов писал в «Пути» за 1926 г., что уклад и строй, который эмигранты застали на Западе, покажутся раем после советской России (это — в 1926-м, а дальше было еще хуже!). Человеку, вырвавшемуся в Литву и Польшу, скажем — Добужинскому, жилось несравнимо лучше, чем оставшимся здесь. Судьба Карсавина позволяет это сравнить, Советы его настигли. Однако сейчас речь о другом.

Слово «мещанство» толкуют по меньшей мере двояко. Чаще так называют особый, легко узнаваемый дух слепой уверенности и нетерпимости к «иным», который по мирскому закону маятника выталкивает многих в «гибельную свободу». Те, кто понял ее гибельность, нередко по тому же закону отрицают любую свободу и начинают играть словом, обозначающим, как и «бюргер», просто горожанина. Иногда они вспоминают, что мещанином назвал себя Пушкин, хотя он имел в виду вещи очень хорошие — дом, покой, независимость от черни. Вероятно, именно это вложил бы в русское слово Честертон, как вкладывал в сочетания common man и common people.

Принимать мещан в первом смысле за соль земли можно только в том случае, если мы не видим их жестокости, пошлости, фарисейского самодовольства. Пушкин, конечно, все это видел. Что до Честертона, он, слава Богу, упомянутых свойств не ценил (к сожалению, это бывает), но и не видел, если речь шла о common people. Он искренне верил, что «шарманочный люд», тем более — католики, любят так же сильно, как он, дом, уют и свободу. «Важным», имеющим власть он этих свойств не приписывал, но, когда речь зашла о Литве и Польше, граница растворилась, словно все там настолько хороши, насколько это возможно в падшем мире. Если бы он имел в виду только Царство Божие, Логрис, было бы незачем и спорить. Но так ли это?

Там, в Логрисе и в Царстве, жизнью правит чудо, и об одном из них, очень простом, я напоследок расскажу. Именно в Литве осуществлялся честертоновский самиздат. «Фому Аквината» я переводила в Эжереляй на Неменчинском шоссе; «Франциска» — напротив храма Святого Сердца, глядя в окно на Лукишскую площадь, которая тогда называлась иначе; «Вечного человека» и много эссе — на Антоколе, другие эссе — на Лейиклос. После десятилетнего перерыва, вернувшись и поселившись на улице Пшевальскё (теперь — Вивульскё), я перевела «Четверг», «Кабак» и «Дон Кихота».

В начале 60-х я как-то забрела на площадь, которая имени не имеет и считается частью улицы Арклю. Мне пришло в голову, что ее хорошо бы назвать Честертоно Айкште и поставить на газоне маленький памятник. Теперь это вполне возможно.

Человек для нашей поры
Заключение

Когда-то я делала доклад «Честертон, писатель XXI века», и зря. Мы не знаем, каким будет век, а вот сейчас, в начале, живем так, словно Честертон имел в виду нас, а не своих современников. Два лучших его романа, «Четверг» и «Кабак», рассказывают о террористах и о мусульманском фанатике. Такое эссе, как 
«Сыр», — ровно о том же, чем обеспокоены антиглобалисты, которые в отличие от Честертона портят дело нетерпимостью, злобой, а то и прямым насилием.

Потому я и решила написать о небольшом перекосе, быть может — мнимом, быть может — нет. Сейчас, у других, он вполне реален и очень велик. Речь не о том, что кто-то видит в католических странах только лучшее, а в протестантских — худшее, этого как раз мало, а в том, что только лучшее видят в своих странах или укладах жизни. Кажется, при Честертоне это было менее весомым, тогда как теперь только об этом и слышишь. Слава Богу, что на самого Честертона почти не ссылаются, я помню только один случай. Может быть, дело в том, что противопоставляют теперь не католичество и протестантство, а другие веры и уклады.

Кроме тяги к правде, нередко снимавшей перекос, Честертона спасало ощущение драгоценности и беззащитности всего, что создано Богом. Рассуждения в духе Беллока, де Местра, Деруледа снова и снова уступали милосердию. В одном из стихотворений он писал, что важный, солидный человек «не потеряет головы, но душу потеряет». С ним этого не случилось. При всем своем уме жил он душой, сердцем; только поэтому его можно назвать мудрым. Голову он терял и разумом ошибался, а мудрость и милость сохранял если не в каждой фразе, то в общем духе своих сочинений.

По-видимому, прежде всего нам стоит учиться у него не частностям, а сочетанию истины и милости, очень редкому в наши дни. В прошедшем веке его принимали и за добродушного эксцентрика, и за сурового воителя. Пора понять, что нам, да и всем, он чрезвычайно нужен только в том случае, если мы увидим у него нераздельное сочетание вверенности Богу и сострадания к людям. Иначе его не очень трудно превратить в идеолога, а лишний идеолог, честное слово, не нужен никому.

P. S.

Только что я узнала в Литве, что Честертон был в Вильнюсе 26 мая. Сообщил мне это упомянутый диссидент, теперь известный философ. Вот еще один честертоновский сюжет.

Что надо бы прочитать к каждой главе

  • Введение:
  • глава из «Ортодоксии» «Парадоксы христианства»;
  • эссе «Француз и англичанин»
  • Глава 1 («Мир Франциски»):
  • «Кусочек мела»;
  • «Сияние белого цвета»;
  • «Съедобная земля»;
  • «Огород и море»;
  • сцену в огороде из гл. 1 «Охотничьих рассказов»;
  • стихи «Моя госпожа надела зеленый наряд» (есть в книге «Неожиданный Честертон», М., 2002)
  • Глава 2 («Пир Бабетты»):
  • замечания о протестантстве разбросаны по разным книгам (см., например, «Очерк здравомыслия»). Чаще всего это фразы или абзацы
  • Глава 3 («Удел Девы Марии»):
  • «О Польше»;
  • последнюю часть главы «Несовершенный путешественник» в книге «Человек с золотым ключом».
  • Глава 4 («Человек для нашей поры»):
  • «Человек, который был Четвергом»;
  • «Перелетный кабак»;
  • эссе «Сыр»

Узор из роз — В день святого Франциска — Впервые замужем — Лето в Литве — На следующий день, или Полвека спустя

Узор из роз

Лет тридцать назад, в Вильнюсе, ко мне прибежала приятельница, которую мы, по первой букве имени, назовем Д. Как у многих из ее поколения, у нее была привычка обращаться «к шаману». Говорилось это с полусмущенной улыбкой, а значило, что сам ты в Бога не веришь, но все-таки неплохо обратиться за помощью к тем, кто верит. Тогда она просила за своего близкого приятеля Звиада Гамсахурдия, которого посадили, а он тонкий, сложный и тюрьмы не выдержит.

Д. была замужем за совершенно замечательным эстонцем. Он, театровед и семиотик, приехал в конце 60-х работать в знаменитый паневежский театр (это оттуда Банионис, Будрайтис и другие в том же духе). Литовского он не знал, в театре говорил по-французски и отчасти по-русски. Такие свойства его речи немедленно проявились, когда он, влюбившись в Д., стал ездить в Вильнюс, где потом и остался. Гуляя с ней по усаженной розами площади, он сурово сказал: «Их есть плохая qualité» ((Примерно: «У них плохое качество». Фраза неверна и по существу, розы были хорошие.)), что, естественно, вошло у нас в поговорку.

Через год у Т. и Д. родилась дочь, в дальнейшем — совершенно похожая на куклу XIX века, а еще лет через пять жизнь их пропиталась какой-то скандинавской трагичностью. Т. беспробудно пил, оставаясь при этом неописуемо прекрасным, вроде гофмановского или андерсеновского героя. Работать в Вильнюсе он не мог из-за языка и собирал библиотеку о, как он выражался, «розкруанцах» ((Как догадался читатель, это розенкрейцеры. Чтобы оправдать сноски, скажу, что общества этого, скорее всего, не было. По недостоверному преданию, основано оно в XV веке, но мало-мальски достоверные сведения приводят только к мистикам и нравственным реформаторам ХVII-го, которые то ли составляли особое общество, то ли нет.)) и более реальных, но не менее сомнительных сектах. Сам он был не оккультистом, а строгим протестантом, предпочитавшим всем прочим только Барта и Кьеркегора. Собственно, он первый давал мне их (по-французски) и лучший, какой только может быть, перевод «Града Божьего» на английский, который сделал друг Честертона, католический издатель Шид — с ним, как ни странно, мне посчастливилось увидеться, когда он был уже очень стар.

Скончался Т. моложе пятидесяти, внезапно. Судьба его семьи — другой сюжет, к которому и не подступишься. Зато про Фрэнка Шида надо будет рассказать.

Прошло много лет, и вот в больнице я узнала по «Эхо Москвы», что в Грузии что-то творится. Привычно пожалев очередную Ниневию с ее детьми, скотом и т. д. и ничуть не разбираясь в том, кто там прав, я немедленно вспомнила историю, которую читала незадолго перед этим.

История. Дочь поэта К. Р. Татьяна влюбилась в простого князя. Ну, просто стишок из честертоновского эссе про Оксфорд — «А третий был простой барон…»! Этот князь был из Багратидов, казалось бы — чего им еще? Но нет. Отдали Грузию России в 1801 году, и вы уже не царского рода. Неужели так было везде? Вышла же дочь Виктории за герцога — не Grand Duke, а тоже простого. Не захочешь порадуешься, что сейчас наследники престола женятся Бог знает на ком.

Вынося за скобки увлекательный вопрос о статусе Ирины Багратион-Мухранели, покойной Марины Багратион-Мухранской и ее сына от еврея-сценариста Юры Мухранского (о великой княгине Леониде — не говорю), вернёмся к бедной Татьяне. Она попросила у кого-то достаточно ученого книжку про Грузию, и он дал ей Марра, того самого Марра, еще не знавшего, что он навыдумывает. Потомок грузинских крестьян и знатнейших шотландцев сообщал читателям, что царица Тамар († 1212), прообраз Тинатин из «Витязя в тигровой шкуре», была не вамп, а святой. Татьяна к ней тут же обратилась и вскоре вышла замуж за своего Багратиона.

Потом он погиб, она мыкалась по свету, добралась до Иерусалима и, как Руставели, там постриглась. Без всякой подсказки ее нарекли Фамарью.

Лежа лицом к стене, я час за часом обращалась к ней, к св. Тамаре, а заодно — и к св. Нине, которую они, несомненно, почитали. Дети, скот и те, кто не может отличить правую руку от левой, остались живыми и здоровыми. Назвали всё это «революцией роз»; наверное, второе слово обезвреживает первое.

На днях, давно дома, слышу — что-то в Аджарии. Только я вспомнила то, что сейчас описала, а тамошний кесарь уехал, чтобы не пролилась кровь. Кажется, так и сказал.

В день святого Франциска

Читая предыдущий очерк, вы чувствовали, надеюсь, как опасно писать в духе: «…я помолилась — и вот…» Собственно, это похоже на рассказы о своей, скажем так, любовной жизни. Нет, хуже того; ведь мы не только открываем то, что заведомо сокровенно, но и возвышаем себя.

Тем самым узкий путь сужается ещё больше. Мы не можем сообщить именно то, чем просто пронизана жизнь. Приходится отбирать не самое серьезное и в какой-то мере придуриваться, не соскальзывая в иронию.

Поэтому лучше рассказывать со стороны, не о себе. Однако здесь мы очень неглубоко берём, почти одну поверхность, хотя — кто знает! Как бы то ни было, теперь я расскажу чужую историю.

Почти тридцать восемь лет назад оказалось, что один друг Муравьевых и, соответственно, мой, совершенно не собиравшийся жениться, завел роман (что за выражение!) с девушкой лет восемнадцати, выглядевшей на пятнадцать. Приятели бурно возражали: нашего NN женит на себе какая-то фитюлька! Тем временем началась осень, прошел сентябрь. NN сидел у кого-то в коммуналке и пил, по тогдашнему обычаю, несусветную гадость. После полуночи соседи вызвали милицию, и та, выбрав наугад двух молодых людей, дала им по пятнадцать суток.

Четвертого октября, когда я в очередной раз только что приехала из Вильнюса, друзья собрались к нему в узилище, на исключительно неприятный заводской двор. NN. наголо бритый, но с усами, сидел на катушке кабеля. Мы приближались к нему цугом и пели «По тундре». Мужчины несли напитки, юная Ч. поливала слезами курицу. Посидели, поели, кто хотел — выпил, а позже оказалось, что именно тогда NN решил, что все это — знак и он на Ч. женится, как только обретет свободу.

Теперь у них четверо детей и девять внуков. Мои крестники — Ч., старшая дочь, младший сын.

Впервые замужем

Осенью мерзкого 1980 года молоденькая дочь одной женщины вышла замуж. Точнее, вышла она в конце лета, но осенью произошли описанные ниже события. Месяца за два до свадьбы у мамы и дочери провалился в передней потолок. А надо сказать, порядок был странный: ДЭЗ или как его там в дело не вмешивался, что же до привычных литовских частников, они уже стали скрываться. Словом, зять, недавний хиппи, с удовольствием принявший роль барина, решил починить все сам. Правда, это получается не барин, а хозяин, но барином он тоже был, скажем — целые дни полулежал в шелковой домашней куртке своего нынешнего тестя, давно женатого не на этой маме (куртку забрала дочь).

Ушел он, а обратно его принесли сын скромного музыканта Ландсбергиса и еще один приятель. Отоспался, отдышался, пошел снова дней через пять — и уже пропил не только деньги, но и обручальное кольцо. Дочь очень рассердилась и, заодно, сказала матери, что это у него от страданий — неудобно жить с другим поколением.

Поколение в виде матери село думать и придумало: 1) разменивать квартиру или 2) отдать свою комнату их приятелю, а самой попроситься в его однокомнатную квартиру. Не успела она додумать мысль, пришел знакомый ксендз и строго запретил оба варианта. Получалось довольно безвыходно, и она пошла гулять.

Неподалеку шел фильм «Впервые замужем». Сюжет оказался знакомым: дочь говорит матери, что зятя она стесняет, мать уходит — а дальше уже странно, выходит замуж, причем впервые, поскольку отец этой дочери ее в свое время бросил. Мать (уже наша), привычная к «самой жизни», все-таки удивилась, это слишком. Просто Вудхауз какой-то с его ангелами! Пошла домой в несколько сдвинутом состоянии, скорее — вверх, чем вбок или, тем более, вниз.

Как и говорил ксендз, молодые разошлись недели через две. Вскоре дочь вышла замуж, уже не впервые. Мать, естественно, не вышла — и никто не просил, и незачем, и она, как-никак, состояла в нерасторжимом католическом браке.

Лето в Литве

Лето 1963 года началось с того, что ушел на небо Иоанн XXIII. Мы еще не знали, что он предложил Богу свою земную жизнь за спасение мира — не в богословском смысле, а в самом простом, как в конце того же Ионы. Священники, от Литвы — очень мало, собирались в Ватикан. Среди них был ученик кардинала Беа, седобородый капуцин о. Повилас Кучинскас, служивший у Петра и Павла. Ему очень нравился образок на перламутре, оставшийся от моей прабабушки, Почаевская Божия Матерь. Я отдала его ему, а он подарил Беа. «Оссерваторе Романо» сообщила, что русские верующие тайно прислали перламутровую икону Богоматери. Как странно искажается все на бумаге, да еще в печати!

Тем летом мы почему-то пробыли только две недели в райской деревушке Пярвалка. После этого с середины июля повалили московские гости, что побудило сложить очередное хокку о нашей жизни:

Летние туфли развалились,
Два Преображенья, два Успенья,
Гости кишат как угри.

Среди гостей был Алик Вольпин. Сижу и пишу это 12 мая, в день его восьмидесятилетия; значит, тогда ему было тридцать девять. Наверное, читатели знают, что через два года он основал движение, поразительное не только неожиданностью и смелостью, но и тем, что он не нарушал закона, поскольку призывал соблюдать существующую конституцию. Назвать смелым его самого будет неточно. Он витал вне страха, а тут, в быту, переваливался из психушки на волю и обратно. В Бога он не верил и отговаривал тех, кто верит. Идем мы как-то от св. Анны к Остробраме, он тверд и предлагает поставить опыт: если мы увидим под ногами жемчужное ожерелье, значит, есть хотя бы чудеса. Спутники его от такого глупого опыта отказались, но неутомимый и покладистый Алик предложил другой, заменив ожерелье отъездом за границу. Уехал он через восемь лет, в мае 1972-го; но, когда стал бывать в России, оспорил как-то хитро чистоту упомянутого опыта.

Если ничего не помешает, вечером иду на шумную тусовку в честь восьмидесятилетия. Насколько я знаю Алика, он ее и не заметит. Вам же очень советую прочитать вышедшую года два назад книгу об Александре Сергеевиче Есенине-Вольпине, где есть его статьи и стихи.

На следующий день, или Полвека спустя

По-видимому, 12-го разыгрался ангел, похожий на эльфа. Написав предыдущий очерк, выхожу и сажусь в троллейбус, зная, что ехать надо «в пресс-центр», который находится «на бульварах». Решив, что это — рядом с ТАСС или с Домом журналистов, я вылезла у Никитских, но пресс-центр за углом оказался совершенно другим. Дошла до журналистов, там тоже ничего нет, но идет Лена Седеги, полуперсиянка, которая нужна мне и для одного перевода. Я ей говорю, что запуталась, она берет мобильник и запросто спрашивает: «Ириша, где вы там? Н. Л. не может вас найти». Оказывается, что ее ближайшая подруга — жена Виктора Финна, издавшего упомянутую книгу.

«Независимый пресс-центр» оказался прямо напротив памятника Есенину. На бульваре — памятник, на тротуаре — вход в этот центр. Никакой тусовки там не было, даже наоборот, если так можно сказать. Из «общественных лиц» были только Сергей Ковалев и Людмила Алексеева, остальные — математики, диссиденты помоложе и рязанские почитатели Есенина. Алик (бывшая жена, царившая там, называет его «Алек» — может, так и нужно?) сидел тихий и важный, в чужом пиджаке. Выступавшие рассказывали, какой он особенный математик, просто из «Алисы», и, главное, как он ценит правду. Например, с кагэбешниками он никогда не лгал. Увидев в анкете вопрос, кем ему приходится мнимый еврейский родственник, ответил что-то вроде «Мне еще не сказали» и т. п., в таком же духе. Длинный тост Ковалева подводил к выводу, что Александр Сергеевич — даже не герой (это бесспорно), а Божий человек.

Сам он читал свои старые стихи и очень веселился. Например, есть там замечательные строки, которые в конце 1962 года Ильичев ((В то время — секретарь ЦК КПСС.)) сдуру привел в разгромной статье: «Эх, товарищи, коровы и быки, / До чего вас довели большевики!» Стихи сравнительно длинные, ближе к концу получается, что он все-таки уедет, а там «И настолько ведь останусь я собой, / Чтобы вызвать всех католиков на бой». Однако чуть позже появляется строчка: «…А противящийся вере просто глуп». Пояснений нет. Глуп — и все. Он и сейчас считает себя неверующим, но уже без опытов, скорей вроде агностика.

Микрочудес в духе эльфов было столько, что назову только последнее: старый знакомый, который отвозил меня домой, оказался и соседом: я — в доме 6, он — в доме № 1.

Зачем я это делаю?

Прошлым летом, в очередной раз, я подумала о том, что мы почти или совсем не знаем, «как бывает». В лучшем случае мы видим оборотную сторону коврика, какие-то нитки и узелки, помогающие угадать узор. Думая об этом, я вспомнила что-то вроде маленьких, детских чудес — вот они бывают, и захотела про них рассказать. Очень подходит появление «Томасины» ((Речь идет о переводе повести П. Гэллико «Томасина» летом 1974 года (см. об этом № 7/8 за 2003 г.).)), и я начала с него. Тут же встала картинка немного другого ряда: меняется мир, как давно не менялся, а несколько человек, уже совсем забывших все, кроме страха, молитвы и работы, клеят книжечку про чужое, написанное, выдуманное, но очень похожее на жизнь «чудо об осле». Так и пошло, чаще — про то, в чем участвовала я сама, потому что это, как-никак, более верное свидетельство. Бывали и просто картинки на фоне странных законов Промысла.

Писала-писала — и дописалась. Появились мои фотографии, словно я говорю о себе, а не о «случаях». Но это еще ничего; появилось и слово «мемуары» (не в журнале, конечно, а в разговорах). Об этом мне хочется порассуждать.

Почему-то считается, что писать мемуары безопасно. Да, может быть (как, скажем, в браке), это бывает, если человек исключительно совестлив и помнит хотя бы, что надо быть милостивым. Но такие люди вообще редко пишут. Если же всё-таки мы удержаться от писания не можем, нам грозят немаловажные опасности. Самая простая — ошибки, а то и предвзятость памяти. Однако читатель может сделать поправку в уме, так что опасность не очень велика, хотя распространена и назойлива. К ней прибавляется другая, о которой труднее рассказать: мы пишем через себя — как видим, так пишем — и очень искажаем картину. Связано это, в частности, с тем, что мы еле-еле разбираем узор.

Но это все словесность, а вот — и нравственность. Человек многослоен, «всю правду» о нем знаем не мы. Поэтому разоблачения, которых теперь так много, не ближе к истине, чем стиль грузинского тоста. Конечно, сейчас я говорю не о событиях, а о людях. Сколько мы читаем всякого, вроде: «Вот я вам его покажу, какой он есть!». Может, и покажешь, но вряд ли. а главное, чем больше «нелицеприятной правды», тем сильнее ты человека обидишь. Все, в том числе — твой герой, достойны жалости, зачем же причинять им боль? Может быть, есть на свете такие гордецы, которых и ранить невозможно, а может — и нету. Что до смущённых, они и страдают, и плачут. О буддистах и стоиках не говорю — не уверена в их смущении, а главное, не была в их шкуре.

Если все это учесть, отпадёт куда больше половины «честных воспоминаний». Однако люди причиняют друг другу, в том числе — пишущему, немало зла. Вот и крутись. По-моему, лучше об этом молчать, поставить себе такой запрет — не устный, все мы хоть как-то жалуемся, а письменный, для «мемуаров».

Другая нравственная опасность — простое хвастовство, нередко — чужими устами, как в одном рассказе Тэффи. Нам так недостает любви, что эта опасность очень понятна и осуждать за такую слабость других — не стоит, лучше пожалеть. Но себе надо бы поставить запрет и здесь.

Второй запрет нетруден, первый — почти невыполним, но это внешние сложности, и обе они легче тех, с которых я начала. Слава Богу, те и не греховны, разве что против законов словесности. В общем, избегай сколько можешь хвастовства и правды-матки и, Бог с тобой, пиши; но вряд ли получатся мемуары.

Далеко не только Честертон знал, что мы видим то, чего ждем. Так и получилось с моими заметками и догадками. Если их действительно читают как мемуары, они не нужны, мало того — вредны, и попытка начисто провалилась.

То ли дело, если бы я замыслила что-нибудь такое, мистическое! «Мы, верующие», очень любим сочинения «я и Христос». В Писании, слава Богу, их нет. Не только псалмопевцы, но и пророки являют нам свою беспомощность, хотя не говорят, в отличие от важных мистиков, как они исчезли, растворились и т. п. Ощущение такое, что чем меньше вроде бы буква «я», тем она больше, даже толще, если не с восклицательным знаком. После такого мистика хорошо поскорее кинуться к псалмам или пророкам; но это — уже другая тема.

О ремесле и о вдохновении

Третья встреча из цикла «Соавтор. Переводчики сегодня» была названа организаторами «О пользе ремесла». Ее героями стали Наталья Трауберг и Екатерина Доброхотова-Майкова.

Трауберг — классик перевода, в этом жанре она уже больше полувека. Она была «со-автором» Льюиса, Честертона, Вудхауса… Вторая гостья, Доброхотова-Майкова, считает себя ученицей Натальи Леонидовны. Переводом занимается чуть больше 15 лет (до этого — геологией), в ее багаже книги Нила Стивенсона, Толкина, того же Вудхауса.

На этот раз в книжном магазине «Билингва» зрителей было намного больше, чем в предыдущие два вечера переводческой серии: опоздавшие приносили сверху стулья, кто-то устроился на ступеньках, кто-то подпирал стенку. Большинство пришло, как говорится, «на Трауберг». И хотя Наталья Леонидовна подчас говорила мимо микрофона, но по ответному смеху из зала было понятно, что ее тихий голос слышат многие, если не все.

Зрители узнали, что Наталья Трауберг пришла в перевод «случайно»: на истфиле ЛГУ, где она училась, филологи кроме всего прочего вынуждены были овладеть и переводческим ремеслом.

Наталья Леонидовна созналась, что многое, в том числе и романы испанских левых, она переводила, исключительно чтобы «прокормить детей и кота». Серьезный же перевод требует полной отдачи: «Пока где-то работаешь, душа не придет в состояние Кортасара». В тот вечер Трауберг неоднократно возвращалась к разговору о Кортасаре, писателе совсем ей не близком. Молодых коллег Наталья Леонидовна предостерегала работать без вдохновения и на одном дыхании. На одном дыхании переводили двое ее знакомых — Виктор Хинкис и Владимир Муравьев: писать они могли только под диктовку музы. Когда за переводы стали мало платить, Трауберг было неудобно просить своих знакомых переводить встречавшиеся ей в тексте стихотворения, и тогда Григорий Кружков научил ее саму перелагать стихи. «Правда, замечательную поэзию Джорджа Херберта я не буду переводить, зато берусь за стихи Честертона». Из неопубликованных переводов Трауберг прочитала рассказ Вудхауса «Из записей сыщика».

Прежде чем начать переводить, Екатерина Доброхотова-Майкова записала в тетрадь 10 советов Трауберг. Потом были семинары Марины Литвиновой, Михаила Загота, школа перевода Владимира Баканова. Переводчица рассказала, как во время борьбы с алкоголизмом журнал «Наука и жизнь» снял ее первый перевод — рассказ Пола Гэллико. Не понравилась фраза: «Роженицам дают шампанское», которую произносит хозяин ресторанчика, подливая «Боллинжер» в курятину для готовой разродиться кошки. Доброхотова-Майкова уверена в том, что традицию хорошего перевода надо сохранять не только для «высоколобой литературы» — не стоит забывать детективы, фантастику, женские романы: «Переводчиков для этих жанров готовит только школа Баканова». Она прочитала часть своего неизданного перевода романа «Смешенье» Нила Стивенсона и фрагмент рассказа Сюзанны Кларк «Том-ветер-в-поле, или Как был построен волшебный мост в Торсби» в переводе Марины Клеветенко.

Переводчицы вступали друг с другом в диалог, отвечали на вопросы публики. Один из вопросов, обращенных к Трауберг, касался советских переводов раннего Диккенса: «Не стоит ли эти книги заново перевести? Ведь муза Диккенса близка музе Вудхауса». «Музы близки, вы правы, но тут вопрос моего возраста. У нас многих зарубежных писателей не знают. Например, замечательного Троллопа. Его „Барчестерские башни“ прекрасно перевела Гурова, но у него еще столько романов!..» Наталья Леонидовна втягивала в разговор сидящих в зале Майю Лахути и Григория Кружкова.

Доктор Копылова — Истоки космополитизма — Полианна — Снова о блудном сыне

Доктор Копылова

Незадолго до того, как я на два с половиной месяца загремела в больницу, ко мне пришел Миша Эпштейн, приехавший из Америки. Сейчас он «полный профессор» и король постмодернизма, к счастью, его превзошедший, а лет пятнадцать назад, когда он был ничуть не менее умен, но жил тут со всеми вытекающими, мы познакомились и встретились, чтобы поговорить о его предстоящем крещении. Оно состоялось, он уехал и, со своими четырьмя детьми, прекрасно живет в Штатах. Рассказать о его совсем не постмодернистской ясности, трезвенности, тонкости ума я не могу — не потяну. В общем, он приехал и, среди прочего, сказал, что рядом со мной живет и вдобавок работает его то ли сестра, то ли кузина.

После выхода из больницы стали мы оформлять инвалидность. Дочь с нашим участковым врачом что-то пишут, заполняют, и наконец всплывает моя фамилия. Увидев ее, доктор Анна Копылова начинает причитать о том, что брат ее Миша три месяца спрашивает, как я, а она не знает (в участковой поликлинике я не бывала, не нуждаясь в бюллетенях, да и была «литфондовская», но сплыла).

Трудно передать, как теплеет от этой истории. Мы близки на земле, а бывает — и добры. Стоит сказать, что М. Э. сразу стал предлагать мне на лечение денег. А сколько народу прислало! Причем просили не мы, а моя молодая приятельница, через интернет. Мы и не подозревали.

Истоки космополитизма

Только жалость и стыд.

Тимур Кибиров

Молодая исследовательница кино неожиданно рассказала нам с дочерью историю, которую мир сей и назвал бы «сама жизнь», хотя тут скорее подходит «не ведают, что творят» или просто «дичь какая!». Многие знают, что в 1948–1949 годах бушевала борьба с космополитами. И вот через много лет — примерно в 80–90-х — жена одного космополита спокойно, тоном «matter of fact», рассказывала исследовательнице: в конце двадцатых годов эта самая жена ждала ребенка и не пошла встречать Новый год к молодым актерам. Муж-режиссер пошел, и один из актеров застал его, скажем так, с одной актрисой. Чем смутиться, режиссер посоветовал актеру и актрисе вступить в брак, что они и сделали, а позже стали одной из самых прославленных пар советского кино (актер переквалифицировался в режиссеры).

Прошло лет двадцать, а точно — двадцать один, дали сигнал, и режиссер-2 практически уничтожил первого. Так это или не так, понятия не имею (если говорить о причине). Трогает и удивляет — или не удивляет — тон старенькой жены. А что? Она победила, «они» — гады, все, как говорят теперь, нормально.

К счастью, Бог очень любит нас, дураков, — перечитайте хотя бы конец Осии. А уж как тянет — куда там бегемот из болота. Счастлива сообщить, что очень долгую жизнь двое участников, более мне знакомых, кончили блаженно. Что до потомков, они принесли немало сознательных жертв, вплоть до самых смешных.

Полианна

До чего же все устали от того, что Честертон назвал «оскорбительным оптимизмом за чужой счет»! Возьмем «Полианну». Вроде бы верно, эгоистического нытья («Мне хуже всех») — очень много, но ведь никакая девчонка его не проймет, только обидит. Коту, казалось бы, ясно, что радость Полианны можно применять только к себе. Но кот и так безгрешен, чего не скажешь о нас. Только палец покажи, и мы начинаем объяснять другим, как полезно или, на худой конец, не трудно страдание. А вот Бог страдание ненавидит, страдающих — жалеет так, что у Него переворачивается сердце. Но разве в этом убедишь? Даже как-то неудобно.

Другое дело, если человек страдает сам. Вот тут он возопиет хуже Иова, и тем сильнее, чем ехидней и сладостней упрекал других, что они, видите ли, страдают. А вот когда страдаю Я-а-а, это совсем другое дело!

Для утешения приведу стихи Честертона, найденные в его записных книжках (сохранившихся чудом, он все выбрасывал).

I

Я осьминога полюбил
В младенческие годы,
Мне мил суровый крокодил,
Стервятник бесконечно мил,
Да что там, я всегда ценил
Все прихоти природы.

II

Как хорошо медузой быть!
Она упасть не может,
Она не может даже плыть,
Причем ее чужая прыть
Нимало не тревожит.
Да, хорошо медузой быть,
О треволнениях забыть,
Об искушеньях — тоже.

Снова о блудном сыне

Нет сил от «историй», поразмышляем. Среди нас, «верующих», много женщин, которые есть и вне Церкви. Но там они понятны: человека вечно унижают, и простейшая реакция — «возвысить себя», похвастаться, к примеру. У мало-мальски добрых людей это вызывает сострадание и мучительное поддакивание. Но сейчас речь пойдет о «нас», претендующих на имя Христово.

Сколько Он говорит о «возвысивших себя» и «унизивших», как это для Него важно! Но техника «обойдем Евангелие» так блистательно развита, что «нам» это нипочем. И то ведь, неприятно себя унижать, не в условном, сладеньком стиле, а всерьез, как блудный сын. Он ведь и не думал, что себя унижает.

Так и появляются в большом количестве женщины (реже — мужчины) с интонацией «Я и Христос». Что это ни будь, хоть мистический трактат поистине героического человека, интонация — эта. Называть не буду, любители таких книг огорчатся, а зачем огорчать людей? Читаешь-читаешь, ну, все сечет, и вдруг — ясно видишь, что описывает он(а) и расписывает собственное смирение. «Меня нет, Один Христос» и т. п. Почему у Павла не так? Вроде почти то же самое, а совсем не так.

И тело отдают на сожжение, сидят (это у нас), голодают (сами), а все — не блудный сын. Вы его вспомните! Он знает, что недостоин любви, а отец глаза выплакал. Хоть вывернись наизнанку, хоть пригнись до пола, а четырех добродетелей, названных св. Бернардом Клервоским: смирение, смирение, смирение и смирение, — нет как нет. Это же не еллинское мистическое переживание, это реалистический взгляд на себя, да еще без отчаяния («Как, это Я — такой?!»), а с радостью, отец-то любит. Поистине, хочется перефразировать о. Флоровского: не «вперед, к патристике», а «вперед, к Писанию».

Очень точен случай с Честертоном. Узнав, что «она» тоже его любит, он написал ей в тот же вечер: «Чувствую свое полное ничтожество, танцую и пою».

Психологи резонно боятся, что тяжесть первородного греха не дает перемахнуть пропасть — не «пою», а «прихожу в отчаяние». Что ж, статистически верно, а толку — мало. Учат возвышать себя, а мы и сами стараемся. «Эффект Честертона» очень редок, но другого-то способа нет, все — тупик, если не хуже.

Чертик — Дедушка Коля и сэр Пэлем — Больница — О здравии

Чертик

Тоже за девяносто, уже почти не вставая, мама рассказала мне историю из детства. Дедушка повез ее в балет — какой, она забыла. Почему-то в то, хотя бы внешне благочестивое, время там участвовали чертики. Приехав домой, мама лет семи, в темных лайковых перчатках (одна сохранилась), стала изображать танцоров, в том числе — этих. Тут у нее резко заболел живот, и примерно через час ее увозила «скорая помощь», резать аппендикс.

Это не мне, мракобесу, почудилось, рассказывал наш стойкий безбожник, часто напоминавший, что в Боге она разуверилась, когда ей подмигнул монашек в монастыре, куда их возили с сестрой. Но о чудесах последних, истинно детских лет моей мамы я, даст Бог, напишу еще.

Дедушка Коля и сэр Пэлем

…ибо они наследуют землю.

Мф 5.5

Мамин первый муж (как говорил Успенский — «законный», т. к. они были обвенчаны) победил в каком-то конкурсе. Он был инженер-строитель, а они нужны были Щусеву, строившему какой-то вокзал. В Москве было полегче, хотя вообще приближался нэп, и они поехали. Года через два мама бедного мужа отвергла. Пожив еще немного в Москве и открыв, что истина — в богеме, но не найдя в ней места, она поехала в Питер, где сняла комнату у художницы Ходасевич, племянницы поэта. О Валентине Михайловне — Нинимуше — я, даст Бог, еще напишу. Здесь же сообщу, что мужем ее был Андрей Романыч фон Дидерихс, прекрасно разбиравшийся в старинной мебели и, что важнее, друживший с Горьким. Тот его и вызволил, а потом — устроил смотрителем, что ли, дворцовых шкафиков и стульев. Как и что там забирали комиссары, к делу не относится; маме комнату сдали, и есть предание, что было это в Мраморном дворце, мало того — в покоях Долли Фикельмон (правда, позже А. Р. и В. М. жили всегда на Миллионной). Из того, что случилось там с молодой (23 года) Верочкой, кое-что меня очень трогает.

Мама в Москве жила богемно и бедно. Приготовленную к свадьбе одежду, пальто, даже кольцо она проела. Лет в девяносто пять она стала рассказывать нам с Марией, что дедушка тут же пригласил портниху (я ее помню, Анастасия Степановна), продал недореквизированные кольца, и А. С. сшила ей новые туалеты. Мы удивились: дедушка очень страдал из-за того, что она покинула мужа, да и ужасался новой моде. Мама ответила: «Как, ты не знаешь? Он был очень добрый». К Валентине Михайловне пришли два молодых (23 и 20) режиссера, затеявших студию ФЭКС (Фабрика эксцентрики). Она только-только приехала из Англии и привезла английские книги. Мама сидит и слышит дикий хохот. Оказывается, что эксцентрики читают некоего Wodehause и надрываются. Так познакомилась она с папой.

Больница

В тюрьме, в больнице, в сумасшедшем доме…

А. А.

1.Север

Прошлый раз, лежа в этой самой больнице, я видела, как сказал бы Льюис, юг и до того вдохновилась, что сразу потом написала печальную статью «Типикал эспанели кувшин» ((См. «Сама жизнь», с. 124.)) (название рассказа у К. X. Се-лы). Преобладал оккультизм, безмятежно сочетавшийся с крестами, молитвами и даже обсуждением постов. Открытием же было то, что неуклонный гнев вызывала обложка Евангелия от Луки с рембрандтовским блудным сыном. Оказалось, что сын серьезно ошибся, надо не унижать себя, а возвышать, иначе тебе — хана.

Не знаю, как насчет этой великой притчи, но на сей раз опыт столкнул меня с другим вариантом, северным. Встретила я только одну верующую женщину, довольно старую, очень благообразную. Когда ее везли из реанимации, я ее перекрестила, и в промежуток до моей операции она выразила мне самую горячую симпатию. Мы тихо спели «Царице моя Преблагая», а там уж и меня увезли. Когда же привезли, она стала ко мне часто заходить, один раз очень помогла, но я, гадюка, с притупившейся печалью замечала, какой суровый у нее извод веры. Сестра стала нам рассказывать, как неумолима она с детьми; моя знакомая рада и подкрепляет это аллюзиями на Ветхий Завет, собственно — притчи. Мария, моя дочь, говорит ей о чем-то: «Это — в Ветхом Завете», — и ей это не нравится, мы пользуемся чем-то другим. Вообще с евреями, даже с армянами пришлось туго. Мы пошли ва-банк, открылись и были прощены за выслугу лет. Тут как раз в английском детективе герой пришел в дом престарелых, сестра-монашка зовет его в часовню, он говорит: «Я же еврей», — она отвечает: «Он тоже». Чуть не процитировала, но хватило ума, удержалась.

Больше всего она хотела доказать мне, что в Новом Завете есть призывы к жесткости — не пламенные и грозные предупреждения, но прямо советы. Естественно, манера у нее самая сладостная. О, бедные мы, бедные! Простились прекрасно. Мы подарили ей «Нарнию», я похвалила о. Дмитрия Смирнова и сказала (честно), что «Радонеж» не слышала. Отца Владимира она не знает, а «Софию» — тем более. Словом, общность вертикали — и на том спасибо. Хотя в Евангелии и не совсем так. А главное, она — человек, больной человек; образ Божий.

2. Ревность по доме Твоем

А чего хотеть, если слушаю «Эхо Москвы», либеральное «Эхо», которое ввело какие-то лекции о цивилизациях. Два образованных человека рассказывают о Средних веках, какое это было важное время. Не мне это отрицать! Сперва шло про ереси, про Соборы — коротко, конечно; и тут кто-то спрашивает по пейджеру, не отходило ли все это от Христа. О, нет, наоборот! Хорошо. Началось второе тысячелетие, и как пошло: ересь альбигойцев (она), нет, не ересь, особая дуалистическая религия (он), но, кто бы они ни были, их прикончили. А там — инквизиция. Дошли до Лютера, но и слова нет насчет измен Христу. Я не догадалась, как звонить на пейджер — ради слушающих! Думала написать письмо, напомнив а lа Лесков, что Его и тогда обижали, но взяла себя в руки и жду будущей субботы.

3. Отцы и дети

12 ноября, когда моему старшему внуку исполнялось 24 года, у меня поднялась температура до 39°. Был вечер, врачи ушли, сестры укололи мне жаропонижающее, а 13-го, наутро, и врачи сбежались. Оказывается, загноились несколько швов. Стали меня мыть и чистить. Зонды, турунды, то, се — и тут я вспоминаю, что ровно четырнадцать лет назад именно так скончался папа. Ему было 89 лет, он настоял на операции. Сперва шло неплохо; к тому же на его столике появилась бутылочка иорданской воды, привезенная мне именно тогда первым израильским консулом после примирения, Арье Левиным.

Но вот стали чистить рану. Рядом стоял папин секретарь, Михал Михайлыч. Вдруг он заметил, что у папы расширяются глаза — и все. Может быть, он испугался, и тогда уж сердце не выдержало.

Это знал Честертон в «Восторженном воре», знал владыка Антоний. Хорошо, Иеремия и Иезекииль снимают ответственность детей за отцов, дальше знакомя с нашей немыслимой свободой, но не снимают жертвы, искупления, повтора. Как бы то ни было, сейчас было так.

О здравии

Солеёю молений моих…

А. А.

Когда моей маме было тридцать лет, а мне — три, она прошла по весеннему Питеру в распахнутом пальто и заболела крупозным воспалением легких. 1931 год, антибиотиков еще нет, болезнь — очень тяжелая. Дедушка с бабушкой и няничкой все время молились, а дедушка дал какой-то обет, очень суровый. То ли он никому не сказал (из семьи), то ли бабушка — мне, хотя именно она, уже живя с нами (с 1946 года), рассказывала мне об этой стороне событий.

Словом, дал обет, и главной причиной было то, что я осталась бы сиротой. Позже бедная мама очень на это обижалась.

Мама выздоровела, но из кругленькой хохлушечки превратилась в подобие Марлен Дитрих. Да, конечно, выщипанные брови, обесцвеченные волосы — от моды, но раньше это просто не удалось бы. Вскоре ее не узнал художник, который ее до болезни писал. А через несколько лет, в Москве, мы сидели с ней в гостях, и она спросила какого-то дядьку, как поживает Таня. Испугавшись (Таня была в эмиграции), он осторожно спросил: «А вы Таню знали?» Хозяин по имени Александр Сергеевич вскрикнул: «Господи, да это же Вера!» я ничего не поняла, а дядька был мамин первый муж. Это происшествие она напомнила мне и объяснила через шестьдесят лет.

«The problem of pain» советского самиздата

Русская переводчица Наталья Трауберг и православный священник Александр Мень во время советского периода тайно публиковали книги Льюиса «Хроники Нарнии», «Страдание», «Чудо» и другие.

Если говорить о религиозном самиздате в советское время, то можно даже не рассказывать про издаваемые произведения: не надо никаких сказок, они всегда менее реалистичны, чем жизнь. Божьи пути всегда интереснее и смешнее.

Наталья Леонидовна, какие книги в Советском Союзе тайно вышли первыми?

Самиздат внезапно начался в самом конце 50-х годов, еще до моего знакомства с отцом Александром Менем. Я переводила тогда только Честертона для религиозного самиздата, и мы сами его распространяли. Англичане, наивные люди, написали статью в каком-то честертоновском журнале, что этот писатель был настолько тайным в Советском Союзе, что люди получали его книги как «samysdat» (так и писали это слово буковой «y») и, прочитав, сжигали. Ничего похожего. Не сжигали, а просто перепечатывали и передавали дальше. С отцом Александром мы познакомились в 1965 году, если не в конце 64-го. Тогда я жила в Литве и прислала ему оттуда книжку «The Everlasting Man», и летом 65-го он ответил мне: «Это то, что нам нужно…» И этот самый «Man» распространялся очень много, его сразу стали перепечатывать большими для самиздата тиражами. Отец Александр был рукоположен в 1960 году, именно тогда я впервые перевела четыре эссе Честертона. Это был не единственный религиозный самиздат, однако весь другой можно назвать несколько специальным. Самиздат состоял из настоящих книжек, не переводов, а просто книжек, которые невозможно было найти в Советском Союзе. Например, перепечатывали изданные заграницей статьи Федотова, Бердяева, Булгакова, Франка. К концу 60-х годов работа по изданию книг была уже хорошо поставлена. Сейчас это уже не тайна, что была такая женщина Ася Дурова, служившая во Французском посольстве, которая связывалась со Струве ((Л. С. Струве — владелец книжного магазина в Париже)) и с другими людьми. Они присылали книги дипломатической почтой: письма шли в одну сторону, книжки — в другую, что-то туда, что-то сюда… И надо сказать, что со временем этот процесс стал достаточно активным, не просто где-то всплыла одна книжечка. А к 1968 году из него получился некий «промыслительный процесс возмещения веществ в природе». Именно в 1968 году, когда начисто накрылась хрущевская оттепель в Чехословакии, когда в России начался тяжелейший период без всяких разговоров об оттепели, как раз к этому времени самиздат разросся до огромных размеров, и ровно тогда, весной 69-го Дурова начала челночные операции по пересылке и привозу книг. Планы намечались тогда огромные. Я помню, как мы сидели с отцом Александром и разрабатывали планы на будущее. Намечалось издание книг, которые мы не читали, но знали, что это что-то хорошее, библейское. В результате получилась большая программа по изданию книг, о которых кто-то что-то слышал, кто-то что-то знал, но мы все о них знали постольку поскольку…

Как началось ваше знакомство с книгами Льюиса?

Внезапно в 72 году на праздник Троицы, еще не начав переводить Честертона, я получила посылку от отца Александра — книжку Льюиса «The Problem of Pain». Это была первая книжка Льюиса, которую я видела. Мой друг, служивший в библиотеке, замечательный англеист Н. С. Муравьев, уже знал Толкина, да и я слышала фамилию Льюиса в ряде знакомых Толкина. Но и про Толкина мы тогда как следует еще и не знали, например, что он верующий, хотя я к тому времени уже прочитала «Властелина колец». Очень мне понравилось. Тогда его еще можно было воспринять без искажений. Это сейчас это произведение сильно исказили. Недавно был большой круглый стол в РГГУ по проблеме Толкина, а заодно и Люиса. Пришли толкинисты и нас чуть не поубивали. Как они кричали! Это была почти драка… Итак, отец Александр сказал, что Льюис — хороший апологет. Я взяла «The Problem…» и поехала к подруге, которая работала в музее в Мураново. По дороге начала читать, и до того мне понравилась эта книга, что я тут же приступила к переводу. Тогда же было немедленно решено перевозить по одной книге Льюиса в год по этим проложенным каналам. И в 72-ом я перевела «The Problem…» и назвала «Страдания», потому что слово «проблем» по-английски очень простое, по-русски мы скажем «не ваше дело» или «это ваше дело», а у нас калькируют «это ваша проблема». Слово «problem» — ученое, оно гораздо уже по значению по-русски, чем по-английски, а «pain» в данном случае не боль, а страдание. Как бы то ни было, следующим я перевела «Miracles» и назвала «Чудо», а не чудеса. Чудеса — это такое восклицание: «О, чудеса!». Это почти междометие по-русски. И название книги получилось, соответственно, в единственном числе. Ну а что же с «Хрониками Нарнии»… К 79-му году было уже переведено пять сказок из семи, и я перевела из них четыре. Они немедленно выходили в мир, отец Александр сдавал их машинисткам, самиздат выпускал их со всякими огрехами, ошибками… Слова не понимались, некоторые фразы приняли совершенно противоположный смысл. И, кроме того, часто пропускались целые отрывки текста, чтобы скорее напечатать. Выбрасывалась часть разговоров, какие-то рассуждения. Например, оказалось, что в сказке «Конь и его мальчик» нет и трети книги. Мы хотели, чтобы «Хроники» вышла в издательстве «Два слона». Но перед тем ко мне пришли из другого издательства и сказали: «Дайте нам сказки. Мы издадим их большим толстым томом, а „Слоны“ неизвестно когда сделают». «Слоны» тогда только-только начинали издавать. И я ответила, что не могу дать им. Тогда они стали просить, чтобы я обманула «Слонов». Они хотели ограбить, утащить сказки, но я твердо сказала им, что так делать не буду. «Хорошо, — сказали они. — Мы сделаем так: мы — переводчики, а вы — главный редактор». Почему-то им казалось, что я на это соглашусь. Но это не поддается никакому человеческому разумению. Конечно, я отдала книги «Слонам»… Мы смотрели на произведения Льюиса как на корпус, который нужно издавать весь. Льюис — проповедник невероятной силы проповедника, а «Хроники» — очень хорошая проповедь. И Льюис словно открыл дверцу и вошел…

Как была издана первая детская книжка?

Была очень интересная история с одной детской книгой. Детские книги очень трудно к нам доходили. В 1972 году, мой друг, теперь священник Бергамо, а тогда просто Владик Зелинский, работавший на кафедре философии, очень образованный человек, близкий к правозащитникам, обратившийся незадолго до этого случая, привел к нам домой своего специалиста по итальянской философии Юру Мальцева. В отличие от Владика, который был женат, Юра был одиноким, застенчивым и ученым молодым человек, очень приятным, но его уволили, и ему просто негде было заработать. А поскольку я переводила романы с итальянского, а он был италист, то все уступила ему. Просто ходила и сдавала романы в издательство, и отдавала ему деньги. Он часто сидел у нас в гостях, как будто пригрелся у нас. Он не был никаким правозащитником, а уволили его за очаровательные письма. Он все время писал в КГБ: «Мне не нравится советский строй, я не хочу тут жить, больше всего мне нравится Италия. Я — италист, и разрешите мне жить в Италии». Его сажали в сумасшедший дом, признавали совершенно нормальным, каковым он и был, а потом снова сажали. Он посидит немножко, а потом выходит и ему нечего есть. В 74-м году, все еще не прекращая писать письма в КГБ, он пришел к нам и сказал: «Я здесь задыхаюсь, умираю, хочу в Италию и все». Моя дочь говорит: «Юра, до пасхи вы уедете». «Ну знаешь… — ответил он. — Как это? — Уедете и все. — Чудес не бывает…» — сказал тогда неверующий Юра. «Что вы! Только чудеса и бывают!» — воскликнула четырнадцатилетняя девочка, все время получавшая какие-то чудеса от Бога. Тогда он печально ответил: «Если я уеду до Пасхи, то я узнаю, какая самая лучшая книжка про кошек и тебе пришлю…». И действительно, он уехал. Он так надоел кгбешникам! Так он и застрял в Италии, преподает русскую литературу. Женился. Обратился. И действительно прислал «Томасину» Гэлико. Когда я вернулась с почты, взяла в руки книгу, села в кресло и, как Алиса в луже слез, рыдала, пока ее не прочла. Это была первая самиздатовская книжка, которую я отдала отцу Александру, не считая Льюиса. Она была популярной. Потом я перевела «Дженни», потом «Ослиное чудо» и еще повесть. Что было еще детское, уже не припомню. Мои дети были уже большими, в возрасте, когда уже не читают детских книг и еще не читают снова.

Наверное, в то время произошло много случаев, которых по праву можно назвать чудесами…

В 79-ом году я начала переводить роман, который по-русски называется «Мерзейшая мощь». Роман мне очень понравился, страшный такой роман. Там ученый, институт NAIS. Роман большой, поэтому я переводила его медленно. И тут произошли очень смешные вещи… Я переводила его в Литве. Дети, устав вот Брежневско-Андроповской Москвы, от тяжелого духа 80-х годов, которые были самыми мерзкими за все время советской власти, попросились уехать в Литву. Это маленькая страна, где, по крайней мере знаешь, кто твой сосед. Проживали мы какие-то мучительные годы перед переломом 85-го, находясь вроде бы как «на земле», в Вильнюсе. Мимо нашего дома шли танки, у меня жил тайный католический священник, монах, он служил мессу по ночам. Днем он работал в милиции, и однажды оттуда несколько рулонов плотной бумаги, и мои моя дочь, и внуки, и невестка, печатали на этих рулонах, и первые экземпляры «Мерзейшей мощи» напечатаны на рулонах, их нужно было читать как древний папирус. И они до сих пор существуют в одном из музеев Германии. А вокруг все происходило как в романе «Мерзейшая мощь»! Там происходит нагнетание зла невероятной силы, а в маленьком поместье Сент-Энн живут люди, которые молятся богу каких-то кошек, галок, медведь у них там живет. И они ничего не делают, а просто ждут. И тут начинаются чудеса… Причем, в этом романе были изображены все советские руководители. Там был такой шамкающий гений, странный, директор института NAIS, похожий на Брежнева. Затем появился Андропов, страшный, как я ни знаю что, от одного его вида становилось жутко. А в романе, напротив, появился седой человек, железный, жесткий, с ослепительными зубами. А когда я закончила роман, в 83 году, появился Горбачев, а в романе появился либерал, который возглавил все, что осталось — университет NAIS. Он — вылитый Горбачев: высокий, коренастый, как бы либерал. Так что этот роман разыгрывался как сказка. Хотя, на самом деле, не надо никаких сказок, они всегда менее реалистичны, чем жизнь. Когда мы переехали обратно в Москву, жить стало немножко получше, то мы издали этот роман.

В то время за религиозный самиздат не сажали, собрались бы сажать — посадили бы. Но некоторые в то время, все же, были очень гонимы. А. М. Бычков из баптистов, например… Поток литературы был довольно большим, но сажать не считали нужным до поры до времени. По видимому, готовился удар к 86-му году, когда был нанесен очень серьезный удар по отцу Александру, но запоздалый. О нем была опубликована совершенно отвратительная, в суперсоветском стиле, статья в газете «Труд». Так всегда начинались гонения. Но в 1986 году у власти был Горбачев, а в 88-ом вышла религиозная статья, и разрешили свободу, но никаких гарантий, что не посадят за самиздат, не было. Я помню, когда был у обыск у Андрея Бессмертного (это псевдоним его псевдодедушки, потому что у него был настоящий дедушка капиталист, а потом бабушка вышла замуж за коммуниста, у которого была фамилия Бессмертный), в доме боялись, что их примут за семью капиталистов. Сейчас он живет в Америке в Вашингтоне, и называется то Демировым, то Бессмертным. При обыске уже было известно, что в доме ничего нет, и был уже февраль 88 год. Но — никаких гарантий… Но никто об этом не думал, мы просто не могли об этом думать. Все просто дальше трудились и трудились, боялись…

Понимают ли сейчас Льюиса?

Понимают ли Льюиса сейчас? Это больная тема… Я плачу и рыдаю, когда думаю о «Хрониках Нарнии». Однажды на одной встреч я стала об этом говорить с большой грустью, но в аудитории все так воспротивились: «Да что вы говорите, все так понимают!» Нет, нет, не готова была Россия принять «Хроники». Не понимают их, а ровно наоборот. Так и за то спасибо, что их просто не понимают… Мы, издатели, стараемся, как можем, предисловие пишем: я писала, Кротов писал, Кураев, Аверинцев, но мало кто предисловие читает, уж не дети во всяком случае. Но что поделаешь… Вышел сеятель сеять, и надо рассчитывать, что очень много семян будет падать неизвестно зачем. Удивительно, что вообще как-то восприняли. Ведь сколько лет верующие родители боялись детям сказать о Боге! А ведь Россия — это не Германия, и Павлик Морозов — это исключительный случай, если он вообще был. Как правило, дети не доносили на своих родителей. И такой случай, как у меня — бабушка воспитывала меня религиозной, не обращая ни на что внимания — это редкость. Еще хуже восприняли Толкина — его вообще перевернули с точностью наоборот, а Льюиса просто не понимают. А ведь он такой очаровательный, там столько прелестных вещей: звери, дяди какие-то… Сказка добивается своей цели. Сейчас о Льюисе многое можно прочитать в интернете. Наверное, эти сайты Бог послал. Не очень важно, что думают о Льюисе взрослые. Для них есть другие апологеты. Речь идет о детях. Сказки пропадают — жалко. Наверное, дети сайт не читают. Для меня это очень грустная тема. Вообще, факт, что у нас за чтение Льюиса в России не сажают — за это нужно благодарить день и ночь, больше ничего. Если один человек прочитает его и поймет, как надо, это уже прогресс. Непонимание — это есть «The Problem of Pain» современности…

Большая Пушкарская — Царство, разделившееся в себе — О еллинах и иудеях — О времени — 23/VI-1958 — Заповеди блаженства — 84-й псалом — Образ Божий

Большая Пушкарская

…сирень, и ласточек, и домик деревянный.

а. а.

Спросите кого-нибудь, где сердце Петербурга, и вряд ли вам ответят: «На углу Пушкарской и Бармалеевой». Однако это именно так. Речь не о том, что уютный северный остров, на котором начинался город, важнее всего остального. Может — важнее, а может, и нет, хотя очень уж хорошо его имя — Заячий. Зато именно там, в самом углу двора, выходящего передом на Пушкарскую, а боком — на Бармалееву, стоял деревянный двухэтажный домик, в котором служили отец Дейбнер и экзарх Леонид Федоров. Оттуда спугнули Юлию Данзас, и она, собрав Дары в передник, поспешила на Лахтинский, предупреждать отца Леонида.

Ничего этого я не знала, когда жила там в детстве. Наш дом, сравнительно ампирный особняк с надстройкой «Корбюзье для бедных», стоял прямо напротив ворот. В правом ближнем углу, бывшем храме, жили старушки Лукашевич. О, Господи, где отец Браун, который разберется в их судьбе! Вряд ли старушки вселились, когда служб уже не было; может быть, они уступили один этаж? Маловероятно и то, что они не были польками или хотя бы литовками. Райский дух их жилья выражался в засушенных цветах, картинах «Времена года», открытках и густой сирени под окном, где мы с няничкой часто сидели.

После возвращения из Алма-Аты (август 1944-го) ни старушек, ни домика не оказалось, равно как и другого, слева от ворот.

Миракль — это миракль, то есть «сама жизнь». Другой домик был для меня образом, скажем так, не рая. Там жило семейство дворника. Его дочка Нина (Нинка, естественно), года на два старше меня, маячила в глубине, пока вдруг, когда мне было лет десять, не стала кумиром. Подумайте сами: с множеством каких-то мальчишек носится по двору, играет в лапту, поет песни про Буденного или про Каховку. А я читаю свою «Леди Джейн», и, хотя даже в школу хожу, для них меня просто нету.

Мгновенно угадав алгоритм, я, как-то к ней подобравшись, стала рассказывать книжки и имела немалый успех. Почему-то смеяться надо мной так и не собрались, но удивлялись, какие странные у меня бабушки. Крестьянский ангел, няничка, их не удивил, а крашенная хной одесситка с камеей на груди и строгая церковная дама в слишком длинной юбке почему-то показались совсем дикими, хотя вроде бы таких было много.

Если вам нужен пример первородного греха, вот он, пожалуйста: очень скоро я уже передразнивала обеих бабушек в узком дворовом кругу. Недалеко было время, когда я начала бы красть. Однако оно не наступило.

Думая лет через пятьдесят об ужасах отрочества, я стала рассказывать это достаточно многодетной дочке и остановилась: что же было дальше? Вот что: той самой весной киношников перевезли в непотребно-шикарный дом с комнатками для домработниц. Кроме меня там жила только одна девочка, дочь художника Анна; обе мы были такие дикие, что подружились лишь в Алма-Ате. Кстати, называлась она именно Анной, позже она поступила на отделение истории искусств, с ней вообще связано много хорошего, но это уже другие сюжеты.

Царство, разделившееся в себе

Но ворюги мне милей, чем кровопийцы.

Бродский

1

Когда мы переехали в Москву (12/V-53), Jacques, то есть моя мама, стала яростно приводить в порядок квартиру. Вскоре ей нашли кремлевского столяра Семен Тимофеевича. Если бы я могла его описать! Лесков тут нужен, не меньше. Первым делом он назвал шкафчики, которыми J. усеяла все пространство, включая угол уборной, «кошкин дом». «Ну, Вера Николавна, — радостно сообщал он, — вы как хотите, я сегодня делаю кошкин дом». Однако слово «какао» он усвоить не сумел и говорил «каку». Жена его передала бабушке рецепт каких-то фрикаделек, то ли клецек, которые назывались «мачики». Диалектолога бы тут, но не нашлось. Однако самой главной в Тимофеиче была способность приносить (за деньги, естественно) совершенно любую еду. Ананас? (В Питере мы их еще не знали.) Да сколько хотите! Икра — пожалуйста. Икра продавалась и у Елисеева, за углом (мы жили на Пушкинской площади), но он брал меньше, а сколько платил сам — тайна. Бывала и дичь, в том числе фазаны.

Через несколько лет он сказал папе, что его дочке пора поступать во ВГИК. Поступила, конечно. Хотела бы я знать, что она теперь делает?

2

В Алма-Ате моя тетя Оля тяжело болела. Как бы непотребно ни кормили лауреатов, ей была нужна еда, которой в распределителе не было, а на рынке даже упомянутые лауреаты купить не могли. Крутились как-то, она более-менее поправилась, и тут муж вызвал ее в Питер, город уже не был отделен от фронта. Ехала она через Москву. Там, у своих друзей Болышинцовых (помните, по записям об Ахматовой?), она немного отлежалась после тяжелого тогда пути. Два заграничных платья, белье, туфли, пальтишко куда-то положили. Но вот — муж торопит — Оля встает, а одежды нет. Сестра Любы, Галя, все продала. Быстро утешив Олю: «Да я тебе лучше найду!» — она нашла (до сих пор помню американское платье в сплошных серебристых цветочках), но пояснила, что она кормит семью (мама Клавдия Ивановна, отчасти — Люба и свои двое детей без мужей, лет 12–15) могучим крутежом. Они даже квартиры продавали — интересно, как? От проверок откупались. Оле она принесла для Питера коробку икры (огромную). Вот вам и честность нравственных советских лет.

В 70-м году Галину Давыдовну наконец решили посадить. Она наелась таблеток, позвала священника и скончалась. Замечу, что она была очень красива; отец — выкрест-делец, мать — Шереметева.

3

Летом 1945 года, совершенно райским, Гарины что-то нам прислали с важным снабженцем, Алексеем Павловичем (он был старший брат одного актера). Пошла я, дура, к нему в «Европейскую». Смотрю — икра, крабы, ананасные консервы, что хочешь. Он угощает, я радостно ем. После этого он вежливо ведет меня к какому-то ложу. Мое очень смущенное удивление (а вдруг я неправильно поняла?) горько его обидело. Ешь — значит, подаешь знак, правила твердые.

Через много лет я прочитала, что человек этот был снабженцем и собутыльником Сталина.

4

Зимой 1946/47 годов, еще при карточках, папа послал меня к сестре одной прелестной студийной служащей — ассистента, кажется, которая читала со мной Ходасевича и Гумилева, не говоря о других, а в Алма-Ате работала на «Иване Грозном». Почему-то домработницу Фросю послать туда было нельзя. Иду; вхожу в комнату, снизу доверху уставленную заграничными консервами. Где-то шуршит интеллигентная мама этих сестер (кстати, эта, с банками, — тоже Галя). Странно и споро орудуя деньгами и карточками, она дает мне, что заказано. Потом мы пьем чай с чем-то очень вкусным. Кроме меня, не удивляется никто.

5

1950/51-й, папа — космополит. Со студии его уволили, посадки ждем постоянно — ну, что тут говорить! Маме предлагают переписывать ноты, однако обнаруживается, что есть кое-что получше. На Конюшенной (Желябова), в огромной комнате со старинной мебелью, живет Александра Константиновна де Л., а у нее — магазин из «Тысячи и одной ночи». Мы носим ей абажуры из вощеного ватмана, на которых я до вощения рисую букетики, а другие — кофты, платья, даже драгоценности. Когда мама решила продать старинное кольцо «корзиночка», это прошло само собой, а вот за изумрудным кольцом дедушкиной мамы (почему они его сохранили?) пришла от Александры Константиновны генеральская новая жена. Она напевала:

«По темным коридорам __ _ _ _ мы весь дом» (что же там было за слово?) — и радостно приценивалась к недорогим, но старинным предметам, «николаевским» и «павловским». Тогда мама их жалела и вообще продала только трельяж, не фанерованный, а сплошь краснодеревый.

Папа быстро продавал книги. Приходили академики и, редко здороваясь, тыкали: мне то, мне это.

6

Но что отдельные особи, когда все стояло на блате, на подкупе и, как выражались позже, «теневой экономике»! Может, это — равно как и весь цинизм — страну и спасло; только очень уж жалко тех, кто жил несопоставимо беднее. Скажем, украинские родственники в 1946 году просто голодали. Мы (уже с бабушкой) посылали им посылки.

О еллинах и иудеях

Мои пути — не ваши пути…

Семья моей прабабушки жила в домике с садом. Я была там в два года и в девять лет. Прадед давно умер, и семья состояла из:

Евдокии Ильиничны (р. ок. 1863 — † 1946);
Анны Петровны, ее дочери (р. 1891 — † 1970);
Ивана Федоровича, ее зятя, сельского врача;
Елены Ивановны, студентки, потом врача в Одессе, погибшей на фронте (р. ок. 1912- † 1942/43);
Александры Ивановны, технолога консервного завода (наверное, позже) (р. ок. 1920);
Петра Петровича, сына Евдокии И. (р. ок. 1895 — † 1956?);
тети Кати, его жены (очень долго жила).

На стене висел портрет Гавриила Петровича, офицера, погибшего, к счастью, до 1917 г. У Кати и Пети детей не было; сам он был электрик, она — по хозяйству. Тыквы, подсолнухи, мальвы, кабанчик, кабинет Ивана Федоровича снились мне каждую весну. В 1937 году, т. е. в 11 лет, я ездила туда с мамой и бабушкой. А в 1941-м до того обнаглела, что решила упросить, чтобы меня отвезли туда бабушка с дедушкой и я провела там всё лето.

Мама твердо отказала, поскольку у бабушки Дуни нет ванной.

Помню, как я стояла, ждала, чтобы перейти Литейный, и плакала (но почему-то не молилась).

Хороши бы они все были с барышней по фамилии Трауберг!

Правда, без этого не обошлось. К ним пришла из Киева (?) тетка третьего мужа маминой сестры, Фанни Моисеевна ((Первые мужья мамы и Оли были русские; Олин второй — поляк (Збышек Пьонтковский), а маме поляк нравился; дальше — Леонид Трауберг и Борис Лео. Когда в 34-м году маме понравился турок Абеддин Дино, няничка сказала: «Сперва — русский, потом — поляк, потом — еврей, теперь турка. Так ты и до негра дойдешь».

Заметим, что для нянички не было ни еллина, ни иудея, она просто подметила тягу 20-х, а отчасти — и 50-х годов к чему-то такому, южному, рахат-лукумному, тогда выражавшемуся в джазе. Словом, как сказал бы Аполлон Григорьев, все дальше от «смирного».)). Какое-то время пожила в сарайчике, а ночью — ушла. Больше мы о ней ничего не знаем.

Когда бабушка вернулась (дедушка умер от разрыва сердца, ожидая сведений о нас), мы прожили вместе 32 года (1945 — февраль 1977), и ни одного раза она не говорила при мне о своей тогдашней жизни. Разбирая ее шкафик, я нашла изданные в Риге Евангелия, продававшиеся тогда на Украине, но при жизни она мне их не показывала.

О времени

…тысяча лет как день…

Пс 90 (89):5

Между 1988 и 1991 годом меня пригласили в 57-ю школу, рассказать о Льюисе. Прийти я должна, скажем, к часу. Идти — кот наплакал. В 12 начинаются звонки типа «суровый церковный вампир». Я прыгаю, отвечаю невпопад, получаю тяжкие укоры — словом, выхожу минут за десять. По дороге взываю, хотя чего тут взывать? Вхожу. Тихо, пусто. Иду в учительскую, чтобы написать что-нибудь особенно покаянное.

Там молодой человек, у которого я прошу бумагу, интересуется, кому я собираюсь писать. «Десятому классу», — выговариваю я, а он сообщает: «Лучше не пишите, сейчас они выйдут после контрольной, сами скажете».

Спутала я час? Дали им неожиданно контрольную? Остановил кто-то время? Это знают только ангелы.

23/VI-1958

— Ведьма я, что ли?
— Нет. Для ведьмы нужно осознанное стремление ко злу.

Разговор с отцом Александром

Утром в тот день мама послала меня к соседке (т. е. в дом № 4 по Страстному бульвару), где продавался польский плащ несказанной красоты, лучше Беатриче. Не зеленый с fiamma viva ((В «Божественной комедии» — «…облачена в зеленый плащ и в платье огне-алом» (Чистилище, Песнь 30. Пер. Лозинского).)), а божественно-серый на бруснично-алом. Прихожу, беру плащ, а хозяйки нет. Думая ее дождаться, что-то рассеянно пишу и куда-то прячу.

Днем, переходя к магазину «Армения», я заметила очень белокурого молодого человека в вельветовых штанах болотного цвета. Вечером, придя к Муравьевым-Померанцам, я застала его там. Был он литовец, друг Володи. К концу вечера он сказал, что хотел заговорить со мной, но положился на гномов. Кроме того, он читал с польского «Винни-Пуха».

Примерно 7 июля мы с Пранасом и Володей поехали в Литву, где он нас ждал. Поженились мы с ним 27 июля, как выяснилось — в день Аврелия и Наталии (это другие, кордовские, XI века). Было это в Алитусе, поскольку в Вильнюсе он работал переводчиком в газете.
В июне 1959-го, через несколько дней после рождения нашего сына Томаса (5/VI), муж нашел бумажечку, где было написано: «Через год, когда у меня будет сын» — и стояла дата: 23/VI-58.

Ну, что это такое?

Заповеди блаженства

Ну, как бы ему объяснить,
что христианство не враждебно милости!

Из разговора с С. С. Аверинцевым

1

Одна чрезвычайно героическая доминиканка, просидевшая примерно шестнадцать лет, укоряла меня: «Ну, что ты переводишь каких-то журналистов! Переведи что-нибудь духовное».

Приехал отец Жак Лёв, привез записи Тагуэлла. Она не очень хорошо знала английский, однако — два доминиканца, и каких! Словом, дала она мне их перевести. Я начала читать и подскочила от радости. И слава Богу — начиналась мерзкая пора между Брежневым и Горбачевым. Подскочила, приехала в Вильнюс и перевела.

Представьте смятение бедной сестры Екатерины весной 85-го, когда самиздатский экземпляр дошел до нее. И дух какой-то попустительский, что ли! И Честертон с Льюисом просто пестрят. Пострадав немного, она сказала, чтобы мы не давали книгу «внешним», ещё не так поймут. Но славный самиздат, к счастью, остановить нельзя.

2

Кончив о. Тагуэлла, вернувшись к отчаянию, я почти сразу поехала к монсеньору Сладкявичюсу (см. [«ИиЖ»] № 10/2003). Он спросил, среди прочего, часто ли я читаю заповеди блаженства, и дал на время старинную книгу о них. Стиль — другой, а смысл — все тот же. Чему тут удивляться?

84-й псалом

Как-то сестра Екатерина сказала мне: «Ты не любишь Божьей правды». О! О! «Да, ты не любишь ада».

Каждому представляется ценная возможность судить:
а) кто прав;
б) совместимы ли главные слова в ее второй фразе.

Образ Божий

Но это что! Один молодой человек задумал принять католичество (1963 или 64-й). Спрашивает тоже героическую, но другую женщину, как быть с тем, что «они» все-таки жгли людей. «Людей? — удивилась она. — Еретиков».

Отец Александр был в таком удивлении, что об этом писал. А я — слышала от участника. Он был скорее рад, легче стало.

К сожалению или к счастью, могу вспомнить еще много таких историй и останавливаю себя. Ну, не в ад же загонять бедных людей, которые не знают, как Бог жалеет нас.

Посоветовать конец Осии, где Он не может больше вынести — и снова «повернулось во мне сердце Мое»? Не стоит, Писание давно доступно.

Сэр Пелэм — Сеннахериб — [Об Антонии Сурожском] — Odor Sanctitatis

Сэр Пэлем

Non angli sed angeli.

Св. Григорий

Надеюсь, многие читали Вудхауза. Был он и у нас, рассказы и картинка, П. Г. В. с собачками (см. «ИиЖ» № 12/1997). Ангельский он до такой степени, что, когда один его поклонник попросил всегда о нем молиться, священник ответил: «Буду, раз просите, но зачем? Он принес людям столько радости».

В Англии есть Вудхаузовское общество. Члены его — и Ллойд-Уэббер (он написал мюзиклы «Ву Jeeves!» и «Jesus Christ Superstar»), и Тони Блэр, а покровительницей осталась недавно скончавшаяся Queen Mother — королева-мать. То, что Вудхауз издается в России, их очень обрадовало. Вскоре я написала для их журнала статью «Wodehouse in Russia». Привезла в июне 2000 года, прямо редактору Тони Рингу. Сидели мы в саду, под Лондоном, и с нами был его сын Пол, кроткий и веселый даун лет пятнадцати. Розы, которые там росли, специально выведены голландцами и названы «Plum» (прозвище Вудхауза) или «Сэр Пэлем» — перед смертью он стал рыцарем. Действительно, они — цвета сливы.

Посидели мы, потом супруги Ринг подвезли меня к автобусу на Оксфорд, и я приехала туда. Там в столовой сидел директор Честертоновского института Стрэтфорд Колдекот, которому мы, издающие Честертона, очень многим обязаны. С ним был приятный человек лет сорока пяти, оказавшийся богословом Джоном Сауардом, о книжке которого «Путь агнца» я уже много читала. Дал бы нам Бог ее издать!

Прошли месяцы, получила я номер со своей статьей. В том же номере, смотрю — статья Сауарда: как и почему он понял, что Вудхауз — истинный ангел. Подписался он, кстати, Psaward — у Вудхауза есть герой Psmith, «Р» перед «S» у них не читается. Позже мы с ним выяснили, что он учился с Тони Рингом в какой-то из старинных школ, а потом не встречался до этого самого времени.

Совсем про другое: сэр Пэлем — это же пушкинский Пелам!

Сеннахериб

Мне ли не пожалеть Ниневии…

Ион 4. 11

Сколько народу молилось этой зимой о Ниневии, городе великом? Я думаю, очень много; но уж сама я просто ничего другого не делала. Тут и знаки пошли — Франция против, Германия. Конечно, очень мучили «справа» и «слева»: скажешь по «Софии», что жаль не этот жуткий режим, а детей, зверей и тех, кто не отличает правую руку от левой, — ругаются. Одним плохо, что недооцениваю такой нравственный режим, а другим — что проявляю недопустимую сентиментальность. А я все молюсь; но в конце марта на Ирак нападают.

Сперва я даже толком страдать не могла, больше удивлялась. Неужели такова Божья воля? Казалось бы, просили мы все «на добро», дело верное — и все же… Начался апрель, прошло дней десять, зачем-то купила я на Пушкинской площади газету — и вижу сразу: «Багдад — Открытый город». С горя я даже радио не слушала и не знаю, первый тогда был день или не первый. Но главное — да, «открытый», все куда-то делись, как не было.

Можно бы поверить это алгеброй, но совсем не нужно. Вот уж, поистине, сама жизнь! И полная тайна, и простота сказки. Вдобавок — неожиданный комментарий: тирания нравственности не способствует. Неужели и теперь кто-то будет это оспаривать? Будет, конечно…

[Об Антонии Сурожском]

Утром мы прочитали, что владыку Антония отпустили на покой, а поставили там, в Англии, того, кого он хотел, — владыку Василия. Чувство правильности было сильным, но чуть не исчезло, когда еще до полудня сообщили о смерти Сурожского митрополита.

Трудно о нем говорить, все будет нелепо — и восторги, и сожаление. Его жизнь совершенна, человеческое слово ее не берет.

Последний раз я видела его летом 2000 года в Лондоне, где отец Сергий Гаккель почему-то повел меня на епархиальное собрание. Владыка был очень старым, раньше я этого не замечала. Говорил он долго, прекрасно, и все-таки казалось, что лучше бы ему отдохнуть. Один из священников прочел ему прижизненный панегирик.

Церковные дамы пытались рвать его на части. Слава Богу, многие его оберегали, причем с английской деликатностью.

Когда-то он был голосом Церкви сквозь треск советских глушилок. Даже тогда он приезжал и встречался со здешними людьми. Служил в Лефортове и, очевидно, в других храмах. Но это не главное; он — молился. Наверное, только две молитвы были слышны в тогдашнем, скользящем к гибели мире — его и Папы Иоанна Павла. А может быть, каждого Папы; они сменялись, он — все жил.

Теперь он помогает нам с небес. Иногда думаешь, это легче, иногда — нет; мы не знаем. Поскольку пишу я в первый же день, на этом и кончу.

Владыко Антоние, моли Бога о нас!

Odor sanctitatis

Кролика!

Крик Михаила Архистратига из притчи Саши Черного

Недавно мои друзья были в Святой Земле и слышали, даже видели, такую историю. Жили рядом две женщины, у каждой был садик, а кроме того у одной — кролик, у другой — терьер. Звери не ссорились, но соседка-с-терьером все же побаивалась. Однажды собака и впрямь притащила мертвого и грязного кролика. Испугавшись правового сознанья соседки (это «на Западе» есть, чуть что — судятся), она сделала понятное, но сомнительное: вымыла кролика лучшим шампунем и подбросила в соседний садик.

Естественно, умер он сам, собачка его просто выкопала. Соседка-с-кроликом, тоже естественно, сразу признала неслыханное чудо. У соседки-с-терьером, уж совсем естественно, не хватило духу сознаться.

Это напоминает одно из преданий о Сан Алларико, испанском целителе и мудреце IX века. В ранней молодости ему выпала нередкая доля Феодосия, Франциска, Фомы, Екатерины Сиенской: вполне благочестивая мать убивалась, почему у всех дети как дети, а у нее — псих. Однажды его попыталась соблазнить служанка, умастившая себя для этого мавританскими благовониями. Он устоял, а утром пришла мать и стала бурно радоваться, что от него исходит запах святости. Больше она ему не мешала.

Интересно, как назвать такие случаи? Я думаю, не «ложными чудесами», а, скажем, «детскими» или «промыслительной ложью», вроде роз святой Елизаветы. Они похожи на безгрешные хитрости ангельских героев Вудхауза.


Иэн Спраут и дело Вудхауза

Каждые два года, в середине октября, некоторые англичане собираются на званый обед, вспоминая тем самым, что 15.Х.1881 года родился Пэлем Гренвил Вудхауз. В 2000 году они собрались в таком исторически прославленном месте, как Грейз Инн. Столетняя королева-мать, покровительница вудхаузовского общества, прислала поздравление. Пэры, сэры и просто люди пили за ее здоровье. Из пэров в общество входил лорд Ллойд-Уэббер, написавший мюзикл «Ву Jeeves!», из сэров — сын падчерицы Вудхауза Эдвард Казалет, из остальных людей — Тони Блейр.

Когда Вудхауз умер (14 февраля 1975 г.), все это было бы невозможно. Правда, за полтора месяца до смерти он сам стал сэром — королева к Новому году посвятила его в рыцари, — но смутная память о его позоре не позволила бы создать общество и устраивать такие торжества. Больше двадцати лет он прожил в Америке, больше десяти лет до этого — тоже не в Англии. Дело в том, что давно, в самом начале этих долгих лет, он оказался в гитлеровской Германии и несколько раз выступил там по радио. Его обвинили в предательстве, он очень тяжело это принял и в Англию не вернулся. Когда негодование пошло на убыль, ему бы не мешали приехать, но он бы там жить не смог.

Конечно, читали его всегда, и многие — очень любили, но шумная, явная, огромная слава в те годы притихла. Теперь она полностью вернулась. Выходит прелестный журнал «Вустерский соус», собирается Вудхаузовское общество, есть особый сорт роз, которому сумели придать оттенок синеватой сливы в честь его прозвища «Plum». Может быть, все изменилось бы и так — англичане отходчивы, но знать наверняка мы не можем; зато знаем, что окончательно добился правды совершенно определенный человек, Иэн Спраут, который был членом парламента, а одно время — министром культуры в кабинете Маргарет Тэтчер. Преодолевая предрассудки и бюрократическое сопротивление, он собрал все документы и раскопал свидетельства. Если бы не это, королева не даровала бы Вудхаузу рыцарского звания, во всяком случае — не успела бы дать его, как в сказке или вудхаузовском романе, перед самой его смертью.

Когда Вудхауз уже умер, Иэн Спраут издал книгу о его деле (Ian Sprout, «Wodehouse at War») и своих разысканиях. Именно о разысканиях, о себе он почти совсем не пишет. Читая, поневоле думаешь, что это — еще один рассказ об отце Брауне, который скрупулезно восстанавливает чье-то доброе имя, вникая в то, что мог сделать именно этот человек, а чего он сделать не мог.

Долгое и печальное дело началось с того, что летом 1940 года, когда немцы так быстро заняли Францию, Вудхауз с женой жили именно там, на самом Севере, в курортном городке Ле Тукэ, где незадолго до этого купили дом. Тихий, работящий Плам вообще старался сбегать из Лондона, хотя очень его любил.

В Англии сразу узнали, что в Ле Тукэ пришли немцы, и больше ничего толком о Вудхаузе не слышали. Потом, когда уже разгорелись страсти, многие заверяли, что он немцев приветствовал, с ними ладил и вообще остался намеренно. На самом деле, у него забрали дом, а самого вскоре отправили в лагерь для интернированных. Жене пришлось уехать и жить год под Лиллем с маленькой собачкой. Кстати, уехать заранее в Англию, от которой их отделял только канал, Вудхаузы никак не могли решиться из-за своих животных. Надеюсь, больше народу умилится здесь, чем рассердится.

Что делал Вудхауз в силезском лагере, расположенном в бывшем сумасшедшем доме, тоже толком не знали, но его, конечно, жалели, пока не услышали через год, что он ведет по берлинскому радио беседы для Америки, которая еще сохраняла формальный нейтралитет. Узнали и то, что, перебравшись в Берлин, он живет в хорошем отеле. Вскоре к нему приехала жена. Предваряя дальнейшее, скажем, что осенью 1943 года им разрешили уехать в Париж, куда 25 августа 1944 года пришли освободители.

Когда в Англии узнали о первой беседе, известный журналист Уильям Коннор, выступавший под именем «Кассандра», буквально прокричал по радио, что Вудхауз — предатель. Вслед за этим его назвали предателем Антони Иден (тогда — министр иностранных дел) и член парламента Квентин Хогг. Посыпались письма. Иэн Спраут нашел и привел в своей книге все до единого; здесь не хватит места их цитировать, и мы попытаемся обобщить. Обличительных — гораздо больше, и авторов нетрудно понять — никто еще не забыл, как решалась судьба страны в поразительной «битве за Британию». Мало того: было ясно, что решается судьба цивилизации или свободы или просто человеческой жизни. Да что там, понять их очень легко. И все-таки, говорит апостол, «гнев человека не творит правды Божьей». Кроме естественного удивления и даже негодования, которыми полны эти письма, замечаешь всякие странности. Читая, к примеру, письмо Милна, слышишь какую-то давнюю досаду; например, он сетует на то, что Вудхаузу «и так слишком много разрешали». Некоторые возмущаются, что за несколько лет до этого «какому-то юмористу» дал докторскую степень Оксфордский колледж св. Магдалины. Шон О’Кейси брезгливо называет писателя дрессированной блохой (намного позже Вудхауз так озаглавил свои мемуары, прибавив, что не видит в такой блохе ничего плохого). Наконец, иногда о нем пишут почти теми же словами, какими писали у нас в конце 20х годов, когда его книги называли «литературой жирных». Его обвиняют в любви к роскоши, причем, совсем уж в нашем стиле, «буржуйское» отождествляется с «фашистским». Вот, например: «Откройте любую книжку Вудхауза, и вы увидите, что она кишит людьми, которые в жизни не работали. У них есть деньги, им скучно — прекрасная почва для фашизма… персонажи его […] по сути своей не демократичны, не прогрессивны, реакционны». Негодование понять можно, но мысль (если это мысль) — совершенно неверна. Трудно найти более свободных и приветливых людей, чем любимые герои Вудхауза.

К счастью и чести англичан, нашлись люди, которые, страдая из-за этих передач, не считают нужным приплетать к ним, по законам травли, какие-то былые провинности. Несколько человек пытается снять с Вудхауза необоснованные обвинения. Один доказывает, что он не мошенничал с налогами; другой удивляется, что, называя его «пустым и поверхностным человеком», от него ждут «совершенно несокрушимого, стоического поведения, после того, как он побыл в немецком лагере». Третий напоминает, как трудно и опасно судить со стороны, не узнав всех мотивов и обстоятельств. Так возникает тема, которая лучше всего выражена во фразе: «Уверены ли праведные коллеги Плама Вудхауза, что они не поддались бы искушению?». Небольшое письмо Монктона Хоффа (я не знаю, кто это) кончается словами: «А ну-ка, бросим в него камень!» Лорд Ньюборо, «старый друг и почитатель» Вудхауза, объясняет, что «Пламми» (он так и пишет, в кавычках) вообще «не касаются земные дела»; о его детской наивности говорит и Дороти Сэйерс. Наконец, есть удивительное письмо с подписью «Беспристрастный». Автор — как ни странно, со знанием дела, словно был рядом, опровергает многочисленные неточности. Он пишет, что Вудхауз отказался в лагере от каких бы то ни было привилегий и жил в палате на 60 человек; что выпустили его без всякой связи с передачами; что деньги у него были не от властей, а от немецких и американских издательств.

Подумайте, как это важно и мужественно. Автор решился защитить человека, которого, что ни говори, именно травили. Очень хорошо, что у людей бывает такой порыв. Помню, как именно в Англии, в Оксфорде, спорили о российском законе, связанном со свободой совести, и кто-то заметил, что надо же как-то защищать православие от католиков. Тогда православный епископ Бэзил Осборн встал и предложил отложить эту тему до того случая, когда среди нас будут католики, которые смогут ответить. Судя по реакции (скорее — приятно удивленной) даже в Оксфорде такое бывает не часто. Уточню: речь не о том, чтобы защищать «своего», это всюду принято, но о том, как сохранить, а если не было — как воспитать это внимание к чужой чести. Чего тут больше, тяги к правде или тяги к милости? Наверное, есть и то, и это.

Сам Вудхауз ответить на обвинения не мог, более того — он ничего о них не знал, в Берлине английских газет не было. Когда же узнал от приехавшей к нему жены, то страшно растерялся. Все последующие годы, горько ругая себя за глупость, он повторял одно и то же: ему писали многие американцы, и он хотел поблагодарить, а главное, подбодрить всех сразу — смотрите, мы как-то тут все-таки живем. Если не понять таких объяснений, нам в его деле не разобраться. Однако понять их трудно, очень уж мы в этом отношении отличаемся от Англии.

Там — есть, а у нас — бывает редко удобный для окружающих императив поведения, который они называют «stiff upper lip» («держать себя в руках, не распускаться»). Он удобен, но небезопасен: легко запрезирать тех, кто его не соблюдает или просто сорвался; ведь это позволяет собой гордиться, а других — стыдить. Собственно, как и всякий императив, применять его надо только к себе. Вудхауз к себе и применял. Он считал неделикатным обременять людей своими горестями, мало того — хотел ободрить и утешить их. После Освобождения, во Франции к ним с женой приставили майора Маггриджа, который в мирной жизни был журналистом, а позже — очень прославился. После смерти Вудхауза он опубликовал очерк «Вудхауз в беде», где восхищался выдержкой своего поднадзорного. Тот страдал исключительно сильно, но никого этим не обременял, даже старался подбодрить своего стража, от которого, ко всему прочему, узнал о внезапной смерти любимой падчерицы.

Англичане тем временем рассуждали, надо ли Вудхауза судить, и в конце концов решили, что вменить ему в вину можно только пользование аппаратурой противника. Когда это выяснилось, Вудхаузы переехали в Америку, пожили в Нью-Йорке и купили дом на Лонг-Айленде, где провели еще четверть века. Такие деревушки с удобствами Вудхауз очень любил; во многих его романах описан райский пригород Лондона, Вэлли Филдз — опоэтизированный Далидж, где он когда-то учился. Его обличители не правы, над роскошью он скорее смеялся, а искал уюта и удобства в каком-нибудь тихом, маленьком, скромном месте. Стоиком он и в этом отношении не был. Кто решится его упрекнуть?

Негодование понемногу стихало. Серию статей в защиту Вудхауза написал, через несколько лет после скандала, Ивлин Во; наверное, они в какой-то мере подействовали. Его линия защиты несложна и, на мой взгляд, справедлива. Он считает, что сила и прелесть вудхаузовских книг — именно в том, что тот остался ребенком. Если кому-то противно, что человек сохранил детское восприятие мира, Вудхауза можно не читать, но не стоит и о нем судить.

Прежде чем перейти к тому, как Иэн Спраут снял одно за другим несправедливые обвинения, надо поговорить о самом главном. Конечно, Вудхауз героем не был. Дело тут не столько в малодушии (хотя кто знает, свойственно оно вам или нет, пока не случится проверить себя), сколько в свойстве, которое многим очень не нравится. Оно почти всех задевает и даже раздражает. Так, Хилер Беллок жаловался, что Честертон «слишком хорошо ладит с врагом», не догадываясь, что его толстый и кроткий друг, четко разделяя спор и ссору, считал тех, с кем спорил, не врагами, а оппонентами. Очень хорошо говорит об этом свойстве Александр Генис в книге о Довлатове: «Со своим автором он [Гринев] делит черту, из-за которой, как считает Цветаева, Пушкина не взяли в декабристы — „ненадежность вражды“. Драма Гринева в том, что, не поступившись своею, он способен понять — и принять другую точку зрения».

Конечно, свойство это — не однородное. Честертон, например, мог понять то, что называл ересью, но не принять. Очень может быть, что Вудхауз, прежде всего видевший человека, вообще о точках зрения не думал — но как бы он тогда писал своих грозных леди и склочных джентльменов? Нетрудно быть добродушным от равнодушия, но это бы заметили, а о нем пишут иначе: скромный, незлобивый, застенчивый, приветливый, благожелательный. Когда они с Этель еще жили в Ле Тукэ, она обычно сидела с гостями, а он работал, но время от времени заглядывал и спрашивал: «Как, всем хорошо?» Таких свидетельств очень много.

Прибавим еще несколько соображений. Раньше, чем читатель почти инстинктивно воскликнет: «Но это же гитлеровская Германия!», стоит подумать о том, о чем напомнила Дороти Сейэрс: ни Вудхауз, ни другие англичане еще не знали самого страшного. Ей поверить можно, она все тяжелые годы выступала по радио у себя, в Англии, необычайно пылко, и для нее Гитлер (если вспомнить слова Честертона) был поистине хуже Ирода. Чутье у нее несопоставимо сильней, чем у Вудхауза, но и она признается, что многого не знала.

Однако было чутье и у него, только касалось оно не живых людей, а некоего духа или воплощавших этот дух мнимых, выдуманных персонажей. Может быть, одно из самых детских (не подростковых!) свойств Вудхауза — искренняя нелюбовь к сильным, агрессивным, важным. Именно он создал Спода, главу английских фашистов. Даже у Хаксли, в «Контрапункте», похожий персонаж неоднозначен, а у Вудхауза — напыщенный злой дурак. Заметим, это — фашист, вроде сэра Освальда Мосли. Тогда «фашистов» и «нацистов» различали, и некоторые, далеко не тупые люди — скажем, тот же Ивлин Во — склонялись к тому, что Муссолини все же лучше «Советов», мало того — лучше тогдашней английской демократии. Тема эта — исключительно важная, и если кто захочет к ней вернуться, мы охотно это сделаем. Однако сейчас и здесь для нас существенно, что Вудхауз такими сомнениями не грешил. Как и для Дороти Сэйерс, для него «оба хуже»: и весь спектр нацизма-фашизма-фалангизма, и коммунисты (вспомним его «диктатуру пролетариата» в рассказе «Арчибальд и массы»). Мучают людей, лезут к ним, лишают свободы — и все, это очень плохо. Совсем другое дело, что живой человек, даже обижавший его лично, оставался для него живым человеком. Законченных злодеев и законченных злодейств ему увидеть не пришлось, поэтому бессмысленно гадать, что бы он тогда сделал. Очень может быть, что жалость к жертве победила бы сочувствие палачу. Именно с кроткими, мирными людьми такое нередко бывает.

Теперь — конкретные обвинения и конкретные свидетельства. Все они в книге Иэна Спраута подкреплены документами.

Никакого сговора не было. Выпустили Вудхауза из лагеря по двум причинам. В том году, осенью, ему исполнялось 60 лет, а Германия, как ни странно, Женевскую конвенцию соблюдала. Правда, вышел он на несколько месяцев раньше, но выпустили сразу несколько человек, вероятно — по году рождения, а кроме того немцы хотели поспекулировать на его славе, предполагая почему-то, что он играет в Англии чуть ли не роль Гете (именно Гете, так кто-то и сказал). Словом, выходя из лагеря, Вудхауз о предстоящих радиобеседах не знал.

Когда он приехал в Берлин, гостиницы были переполнены. В отель его пристроил старый приятель по Голливуду. Тогда особой роскоши там не было, а если для иных гостей и была, Вудхаузы в их число не входили. Жили они скромно, брали на ужин хлеб из ресторана, маленький мясной рацион отдавали собачке. Сравнивать их быт стоило бы не с бытом наших людей в очередях и коммуналках (теплушку он испытал), а с привилегиями и удобствами тех, кого Андрей Семенович Немзер назвал «прикормленной верхушкой». Подростком я эту жизнь знала, и думаю, что двум старым англичанам приходилось хуже. Точнее — и хуже, и лучше. Они жили скуднее, в чужой стране, да еще при мерзком режиме. Не обсуждая сравнительные свойства режимов, заметим только, что от них не требовали «сознательности», да и вообще какого-либо вранья; и в этом им было лучше. Вудхауз писал, что хотел, и вот что удивительно: он настолько сумел уйти от злобы и страха, что создал свои лучшие идиллии — «Радость поутру» и «Полную луну», а чуть позже — «Дядю Динамита».

Оставались Вудхаузы в отеле только зимой, прочее время гостили у друзей, правда — в замках, но топить там было нечем и к холодам приходилось возвращаться в город.

Денег они от немцев не получали. Иэн Спраут приводит перечень их доходов (о которых пришлось дать скрупулезный отчет в освобожденной Франции), и получается, что это гонорары. Кроме того, Этель Вудхауз продала какие-то драгоценности — ничего не поделаешь, они у нее были.

Что еще важнее, ни во Франции, ни в Германии Вудхаузы ни в малейшей степени не дружили с властями. Немцы, поселившиеся в их французском доме, совершенно с ними не считались. Вудхауз рассказывает об этом в беседе, и не понять его может только исключительно простодушный человек, вроде корректора одного из наших отечественных изданий, наставившего вопросительных знаков везде, где, видимо, надо было пометить: «Шутка!».

В Германии, скажем снова, он встретил несколько (очень мало) старых друзей. Там же все-таки люди жили, а не одни нацисты! Кому-кому, а нам стыдно так однозначно представлять себе существование в одной из страшных утопий прошлого, слава Богу, века. Иэн Спраут разузнал все, что мог, об этих его знакомых. Они оказались людьми исключительно достойными и много претерпевшими.

Есть и мелочи, скажем — обвинение в том, что Этель Вудхауз вела светскую жизнь. Нет, не вела. Она просто, в отличие от мужа, не была тихой. Когда она сердилась, скажем — на неудобства, она могла раскричаться и ее слышали многие. Бедный Плам при этом очень смущался, а не кричал никогда. Всего не перескажешь, вот — главное. Ведь заметка — только предисловие к злосчастным беседам, которые публикуются ниже, а они либо тронут читателя, либо нет. Сам Вудхауз много раз ругал себя; мало того — через годы, в Америке, он обрадовался приезду «Кассандры», позвал его в гости и совершенно покорил. Это очень важно — гораздо чаще люди полностью себя оправдывают, а то и ставят в пример, а уж врагов никак не прощают. Судить его вправе только тот, кто был на его месте. В каком-то смысле мы — были, в каком-то — не были, и ровно в этих рамках можем представлять, как бы мы себя вели. Однако тема эта проста только для тех, кто разрешил себе делить мир на чужих и своих или на плохих и хороших, почему-то причислив к «хорошим» себя.

Тут мне и скажут: «То есть как? Вудхауз, пусть очень мало, но сотрудничал и сосуществовал с нацистами!» Чем вызван гнев — тем, что нацисты ужасны, как были они ужасны и раньше, или тем, что они в то время воевали с Англией? Если причина — вторая, стоит вспомнить, что мы живем не в мифе и не в газетной статье. Люди в оккупации бывали не только старостами, но и врачами или, как аббат Сийес, «просто жили» (примеры есть в семье моей матери, и писать о них я вправе, поскольку ни семья отца, ни я сама просто не остались бы в живых). Англичане, которые в подобной ситуации не были, отпустили Вудхаузу его несчастный проступок, как отпустили и Уайльду, но интонация у них при этом — совсем другая, как будто вообще говорят другие люди. Жалеть Уайльда они стали сто лет назад, сразу после смерти; теперь — им восхищаются. Его порок больше не считают пороком, это скорее достоинство, так что о милости, о снисхождении нет и речи. Наверное, кто-то осуждает его без пощады, но там я таких людей не видела, зато увидела здесь — точнее, рассказывая о нем по радио, услышала и упреки в жестокости, и упреки в непозволительной мягкости.

Что до Вудхауза, таким, как мы, нелегко его простить. Нетрудно оправдать Уайльда, если им, в сущности, восхищаешься. Той слабостью или глупостью, которую допустил бедный Плам, восхититься невозможно. Его осудит со знакомой брезгливостью всякий, кто склонен смотреть на человека или снизу вверх, или сверху вниз. Накажут они самих себя — Вудхауза терять жалко: и низкая словесность, и какая-то уж очень высокая достаточно надоели, не говоря о том слое, где они беспрепятственно смешались; и многих тянет к детским книгам, даже средним, вроде «Гарри Поттера». А Вудхауз как раз и пишет детские книги, правда, никак не средние. Сердитый Беллок назвал его лучшим английским писателем в середине ЗО-х — вспомним при этом, из кого он выбирал! Мы резонно устали от поучений, даже Честертон иногда раздражает; устали мы и от цинизма, но нередко думаем, что надо выбирать одно из двух. У Вудхауза нет ни того, ни другого: он безупречно легок и безупречно скромен. Конечно, он учит — все писатели учат, но уж никак не прямо и не намеренно. Предпочесть его неисчислимому множеству английских юмористов может только тот, кто все-таки хочет попасть в его мир, который Ивлин Во назвал идиллическим, но можно назвать и детским. Создал он этот мир потому, что так и не стал взрослым, а невзрослому человеку сложно жить среди правильных, серьезных людей, которые так точно знают, чего бы они ни за что не сделали. Может быть, рассказ о деле Вудхауза поможет усомниться в себе, а тон его бесед вызовет не презрение, а глубокое почтение к незлобивому человеку, умевшему посмеяться над невыносимыми условиями. Он жалел других, даже врагов, но уж никак не страдал жалостью к себе, нашим любимым пороком.

Защитник веры

Если бы мир был устроен так, как считают материалисты, то вряд ли к нам, в Россию, попали бы и распространились в самиздате именно те два английских писателя, которых считают лучшими апологетами XX века — Честертон и Льюис. Конечно, речь идет о странах, где говорят и читают по-английски, и все же Честертон сыграл большую роль и для других людей. Не английские, но аргентинские католики предложили в 90-х годах причислить его к лику блаженных, и в Ватикане речь об этом идет. Не англичане, но мы находили у него ответы на вопросы, мучившие нас среди всеобщего безверья.

Честертон, которого папа Пий ХП назвал «защитником веры», как когда-то одного из королей, писал не только религиозные трактаты. Многие знали его и у нас по переводам 20-х годов, искренне думая, что он — занятный эксцентрик, а его патер Браун интересен тем, что сыщик — священник. На самом деле у Честертона все — проповедь; но его российские поклонники об этом не догадывались.

Примерно к середине 50-х годов, открыв трактаты и эссе Честертона, несколько молодых людей, близких к обращению, очень полюбили его. Едва ли не первым из них был замечательный англист Владимир Сергеевич Муравьев, а вскорости — и его младший брат, реставратор и иконописец Леонид Сергеевич. Сама я верила в Бога с детства, так воспитала меня бабушка по материнской линии; читала я Честертона и раньше, с университетской поры (конкретней — с 1946 г.), но трактаты и эссе открыла только в 50-е годы. С конца 1960 г. я стала переводить их и дарить. Первыми были «Кусочек мела», «Радостный ангел», «Корни мира» и «Розовый куст». К Пасхе 1963 года я кончила книгу о св. Франциске, к Пасхе 1964 — «Вечного человека». Когда я подарила их отцу Всеволоду Шпиллеру, который в то время был моим духовным отцом, он несколько растерялся (очень уж непривычен автор), но сказал, что нам, в частности — мне, очень полезен Аристотель (произносил он «Аристот-Эль»), слишком уж много в нас Платона.

Тогда у меня установилась норма — 25 эссе или один трактат в год. «Ортодоксию», однако, я переводила главами и целиком не сделала. После перелома 1988 года, когда Вячеслав Иванович Кураев, отец нынешнего отца Андрея, попросил составить сборник честертоновских работ для издательства «Республика», недостающие главы перевела Любовь Сумм.

Сказав все это, я рада перейти от рассказов «о себе» к общей истории. Судьба самиздата всегда неясна, но мне кажется, что Честертона приняли намного хуже, чем К. С. Льюиса. Этого второго апологета мы стали переводить с 1972 года, как только узнали, и сделали за 16 лет очень много. Судя по рассказам, повлиял он на самых разных людей, но влияние это не всегда было благотворным. Должно быть, воздействует он прежде всего не на «сердца и утробы», а на разум. Во всяком случае, сейчас (как и всегда) можно встретить множество церковных людей, спокойно служащих двум господам, и почти наверное окажется, что Льюиса они предпочитают Честертону. Как-то в беседе по Би Би Си отец Сергий Гаккель назвал Честертона юродивым, и я с ним согласилась. Мудрость его так хорошо сочетается с искренней детскостью, что поневоле вспомнишь слова апостола «не будьте дети умом». Однако и платит он за свое юродство полной мерой — мало-мальски важные люди смотрят на него с удивлением.

Что ж, это хорошо. Честертону обеспечена та безвестность, без которой нет христианской жизни. Его и не забывают, и не возводят на пьедестал. Как в «Парадоксах христианства», он сумел сочетать то, что несочетаемо для мира — кротость и твердость, легкость и весомость, славу и бесславие. Англичане, издающие его, считают, что сейчас он востребован больше, чем раньше. Очень может быть; у нас, например, его все время издают. Однако кумиром, слава Богу, он никогда не станет. Кумиром — не будет; кем же он может быть? Несомненно, апологетом — может быть, самым ярким за весь XX век. Почти все люди, занимавшиеся им, да и не только они, рассказывали о том, что именно он привел их к Богу. С теми, кто верил и раньше, он сделал что то такое, что невозможно описать. Так было с Дороти Сэйерс, его верной последовательницей; так было со многими и здесь — в частности, со мной. Но роль Честертона не заканчивается, как бывает со многими апологетами, на церковном пороге. Для тех, кто его переступил — и даже давно — он тоже очень важен. Один из немногих, он неуклонно сохраняет самый дух и атмосферу Царствия, которые не подменить никакими рассуждениями, даже самыми мудрыми. Это и неудивительно: кто-кто, а уж он-то был ребенком, и не в выдуманном, а в чисто евангельском смысле.

Честертон о себе

Я никогда не относился серьезно к себе,
но всегда принимал всерьез свои мнения.

Только мы удивились, что никто не упомянул Честертона среди любимых или даже просто хороших писателей XX века, книги его стали появляться одна за другой. С 1999 по 2005 год издано больше двенадцати названий, среди них — один пятитомник и один трехтомник. Не совсем понятно, в чем тут дело. Можно предположить, что людям захотелось вспомнить разницу между добром и злом, не впадая из-за этого в менторское всезнание или насильственную добродетель. Какими бы ни были причины, Честертон издается; дошло и до «Автобиографии» (1936).

Понять по ней его биографию не очень легко. Иногда он чересчур подробен, иногда пишет (точнее, диктует) почти скороговоркой. Статей о его жизни у нас немало, но для верности напомним самое главное.

Родился он в просвещенной, уютной семье типичного викторианца, вроде мистера Кармайкла из «Маленькой принцессы». Собственно, именно его отец — человек с золотым ключом, что явствует и из книги; но, видит Бог, сын это унаследовал. Когда Гилберт еще не ходил в школу, они переехали в новый дом, который (с соответствующей табличкой) можно увидеть в Кенсинггоне. Это очень зеленое место, рядом с парком, но за домом есть еще и свой сад. Гилберт и Сесил, родившийся на пять с половиной лет позже, много играли там — и сами, и с отцом.

Учился Честертон в лучшей гуманитарной школе Англии (а возможно, и мира), основанной при соборе св. Павла Джоном Колетом в том самом году, когда на престол взошел Генрих VIII (1509), или, по другим данным, — в 1512. Как учился юный Гилберт, как он спал на ходу, он описал сам. Прибавим немного: один его соученик говорил позже, что он был кротким, как старая овца; а директор школы увещевал миссис Честертон, испугавшуюся странностей своего сына: «Шесть метров гения, мэм, шесть метров гения».

О кружке замечательных «полинцев» Честертон тоже пишет сам. Это вообще люди особые; в восьми других лучших школах гораздо больше спорта и кодекс там более «киплинговский» (точнее, арнольдовский ((Томас Арнольд (1795–1842) — английский педагог. В 1828—1842 гг. был директором одной из старейших школ, Рэгби, и разработал систему реформ для престижных классических школ, ориентируясь на идеал джентльмена.))). Полинцы по определению чудаки. Когда-то среди них был Мильтон, через тридцать пять лет после Честертона — будущий сэр Исайя Берлин.

Кончив школу, Честертон не поехал в Оксфорд или в Кембридж, что для выпускника Сэнт-Полз само собой разумеется. Позанимавшись живописью, и послушав лекции в Лондонском университете, он неожиданно (или промыслительно) попал в «причудливое предместье» Лондона, Бедфорд-парк, где влюбился раз и навсегда в свою будущую жену.

С осени 1896 года, когда он впервые туда пришел, до 1901-го, когда 28 июня они с Франсис поженились, Честертон очень много писал, почти не печатался, зарабатывал рецензиями для издательств. На самой границе веков его эссе стали появляться в газетах, а к свадьбе он был исключительно популярен. Как это ни странно для нас, свадьбу откладывали, пока он «не мог содержать семью», хотя его отец был крупным дельцом. Мало того: сперва Гилберт и Франсис сняли квартиру за трехэтажным родительским домом (где жили, кроме слуг, три человека), но через полгода переехали с маленькой прелестной Эдвардс-плейс — это просто какие-то заросли в центре города — на южный берег Темзы, в более скромный Баттерси.

О любви англичан к Честертону в начале века писать не стоит, много раз написано, да и сам он говорит, что пока его считали шутом, все были довольны, а когда догадались, что это всерьез, — призадумались. Такая перемена совпала и с переломом времен, начался «настоящий XX век». Зимой 1914–1915 гг. сорокалетний Честертон загадочно болел, несколько месяцев не приходя в сознание. Сразу после заключения мира умер во французском госпитале его брат; и с тех пор он выпускал его боевитую до сварливости газету «Уитнес», приводя в отчаяние многих, кому хотелось, чтобы он писал больше романов и рассказов. Только когда в 30-х годах умерла Мэри Луиза, мать Гилберта и Сесила, газету на время спасло большое наследство; но со смертью самого Честертона она почти сразу выдохлась. Дело не только в деньгах, хотя Честертон ради газеты буквально убивал себя; она его меняла, может быть, — портила. Когда читаешь ее, нередко огорчаешься, что он слишком старательно следовал линии Беллока и брата, людей далеко не таких ангельских, как он.

Детей у Честертонов не было, это их очень огорчало, и, далеко за тридцать, Франсис делала какую-то неудавшуюся операцию. Большим горем была смерть брата. И все-таки разве сравнишь его жизнь с тем, что бывало здесь, у нас! Однако такие сравнения бессмысленны. Честертон умел благодарить за любую мелочь, но он ведь христианин, а не пошлый оптимист, и страдал ровно столько, сколько радовался. Он был больной, с трудом двигался, хотя казался легким и прыгучим, вечно отекал и опухал. Примерно с 1930 года он стал диктовать, а не писать, и часто засыпал при этом. Судя по всему, мерзейшее десятилетие века оказалось ему не под силу. Гадать, что было бы, если бы он все еще летел или шел по водам, тоже бессмысленно — во втором детстве, кот рое он так радостно предвкушал, Честертон нередко ступал на землю. Он очень старался быть не просто христианином, а правильным католиком. Это — отдельная тема, и невеселая. Дело, конечно, не в конфессии, а в той странной и неустранимой порче, которой не избежала ни одна часть христианства. Если приводить примеры из того исповедания, которое избрал Честертон, мы найдем не только душераздирающее покаяние Иоанна-Павла II в марте 2000 г., но и многое из того, что лучше всех описал Христос, скажем — в Мтф 23. Многих — Пеги, Бернаноса, доминиканцев XX века — это мучило. Честертон, толстый и кроткий, как Анджело Джузеппе Ронкалли, в отличие от «доброго Папы Яна», этого не замечал. Одни его похвалят, другие — удивятся, а еще лучше — огорчатся. Но спорить тут не стоит.

Чуть больше половины мерзейшего десятилетия, 30-х годов, физически он еле жил. Ощущение такое, что он падал, а его поднимали, нередко — побоями. В последние недели его совсем замучили. Он уже лежал без сознания, а Франсис и Дороти, приемная дочь, только успевали отвечать, что там-то и там-то он выступить не сможет. Очнувшись и поздоровавшись с обеими, он улыбнулся — и умер.

Хочется рассказать и про похороны, и про обе заупокойные мессы — дома и в Вестминстере. Когда отслужили первую, Беллок спрятался от всех и плакал в кружку пива. Гроб перекрещивал крест из алых роз, на которых держалась роса. Ко второй мессе Пий XI прислал соболезнование, называя Честертона «Защитником веры» (составил текст Эудженио Пачелли, будущий Пий ХII). В Вестминстерском соборе монсиньор Роналд Нокс сказал сонет вместо надгробного слова, кончающийся такими словами:

А он, едва явившийся с Земли,
У врат небесных терпеливо ждал,
Как ожидает истина сама,
Пока мудрейших двое не пришли.
«Он бедных возлюбил», — Франциск сказал,
«Он правде послужил», — сказал Фома. ((Перевод А. Якобсона.))

Через некоторое время на надгробной плите выбили стихи Уолтера де ла Мэра, написанные, когда Честертон был жив. Начинаются они словами «Рыцарь Святого Духа», а кончаются так:

Мельницы зла не дают опустить копье,
Милость и мир — в отчаянье придти.

Тем, кому копье кажется более христианским, чем милость и мир, может понравиться эта книга, может и не понравиться, но сейчас я пишу не для них. Они и так, без честертоновских подсказок, любят Деруледа и не ужасаются духу «Accion Française». Однако, слава Богу, есть и будут люди, которых этот дух хотя бы настораживает. Их в «Автобиографии» опечалят некоторые куски. Именно опечалят, а не вызовут то сектантское возмущение, которое больше похоже на условный рефлекс. Рефлекс этот развит не у тех, кто, как Честертон, «больше всего любит свободу и английские стихи»; те же, у кого он развит, нетерпимы, догматичны, высокомерны. Словом, я не прошу прощения за фразы или абзацы, которые могут огорчить — Честертон в этом не нуждается, а искренне печалюсь, что он вступал в перебранку на этом уровне. Почти все, что он написал, а главное — то, каким он был, показывает, что обычно у него хватало простоты и мудрости, чтобы туда не спускаться.

Сказки

Яков Кротов: Этот выпуск нашей передачи посвящен сказкам, сказочному и фантастическому вокруг нас. Сказки — опиум народа… У нас в гостях Наталья Леонидовна Трауберг, известная переводчица, литератор и, пожалуй, скажу так: человек, который подарил России сказки Клайва Льюиса, и в этом смысле специалист по сказкам. Почему многие христиане не любят сказки, фэнтези, почему возбудили, пытались возбудить уголовное дело против фильма о Гарри Потере? Почему, кстати, научная фантастика не любит христианство? Какова функция сказочного в самом христианстве?

Начнем со скандала вокруг фильмов о Гарри Поттере. Напомню: некая православная из подмосковной Тарусы не поленилась обратиться в прокуратуру с иском, что фильм о Гарри Поттере якобы пропагандирует оккультизм. Знаменитый конфликт в Вологде, где добились закрытия музея бабы Яги, потому что «баба-яга» — это якобы оккультизм, колдовство и ведьмовство. И тогда, собственно, встает вопрос: а действительно, может быть, взять и запретить сказки? Но тогда почему же в течение веков жили русские и, не побоюсь этого слова, православные люди, с крещения Руси и, пожалуй, до века просвещения, рассказывали друг другу сказки, и никто не видел в этом дурного? Сколько существует епитимейников средневековых, где перечислены на редкость экзотические грехи, но такого — рассказывали или слушали сказки — там нет. Относились к этому спокойно, сказки пережили целое тысячелетие. И вдруг приходит Просвещение, век всеобщей грамотности, и сказки резко вызывают отторжение. Наверное, мой первый вопрос нашей гостье именно об этом: почему, на ваш взгляд, вдруг в сегодняшней России и, как правило, именно со стороны верующих христиан такое нервное отношение к сказкам?

Наталья Трауберг: Я познакомилась с Гарри Поттером следующим образом (это важно, потому что опять покажется не всякий христианин не любит сказки). Я была в Англии и должна была встретиться с одним специалистом по Честертону и Уильямсу. У него нельзя было переночевать, и я ночевала у священника в городке Сассексе. Утром священник ушел, и я разговаривала с его женой, окончившей Кембридж, чрезвычайно милой дамой. И спросила: что же такое происходит, почему, в какой магазин не зайдешь, все только Стивен Фрай, да Стивен Фрай, которой очень мил, но все-таки сплошные, простите, гомики и как-то мне это надоело, и что кроме этого можно читать? Она сказала: «Ариоте». Я раз 18 пыталась узнать, что за неизвестное мне слово, но в дальнейшем выяснилось, что это «Гарри Поттер», было это в 2000-м году, я о нем не слышала до тех пор. Так что впервые в жизни я услышала от чрезвычайно набожной, абсолютно нетронутой никакими стремлениями к постмодернизму дамы за 70 лет о том, что надо читать в Англии.

Яков Кротов: У нас есть звонок в студию. Слово радиослушателю.

Вячеслав: Здравствуйте. Меня зовут Вячеслав. У меня вот какой вопрос: современные мистики и фантасты многое взяли у известнейшего психоаналитика Юнга. Но именно Юнг был пропагандистом учения друидов, культ которых был основан на жестких жертвоприношениях. Христианство же, как религия, является принципиальным противником жертвоприношений. Не в этом ли одна из причин взаимной нелюбви христианства и научной фантастики и мистики?

Яков Кротов: Спасибо. Замечу от себя, что, конечно, научная фантастика и сказки в каком-то смысле противоположны, сказки совершенно равнодушны христианству. Существует известная статья князя Евгения Трубецкого, напечатанная в 1923-м году, где он находит христианские мотивы в сказках. Выходит, кстати, не всегда удобно, потому что он там пишет, что есть выражение «по щучьему велению, по моему хотению…», а есть вариант, где записано «по щучьему велению, по Божью повеленью», и уже, выходит, — это христианство. Как-то сомнительно.

Научная фантастика — да, жестко против христианства. Достаточно открыть не только Жюль Верна, но современных американских фантастов. Наверное, это связано с тем, что научная фантастика складывается в рамках веры в прогресс. И Жюль Верн, да, собственно, Томас Мор в «Утопии» и многие иные фантасты писали свои тексты для того, чтобы нарисовать светлое будущее, которое созидается здесь на земле без вмешательства сверхъестественных сил. В результате как у братьев Стругацких, где стажер верует во все абсолютно, но только знает, что Бога нет. Такое своеобразное научное суеверие. У нас есть еще один звонок в студию. Слово радиослушателю.

Владимир: Меня зовут Владимир, я христианин. Во-первых, само Евангелие является своего рода как сказка. И второй вопрос небольшой: я православный и, мне кажется, что православие является сборником сказок, преданий и всего прочего. То есть получается, что вроде само с самой борется. Я не могу понять этого.

Яков Кротов: Спасибо, Владимир. Слово Наталье Леонидовне Трауберг.

Наталья Трауберг: Жаль, что не отцу Якову, потому что женщина по идее должна быть мягче, а я тут растеряна. И я, может быть, не совсем хорошо вас поняла. Мне не кажется, что Евангелие собрание сказок, в лучшем случае к Библии применимо понятие «миф» в новом теперешнем его понимании, то есть не как выдумка, а как то, что нельзя выразить другими способами, что нужно выразить символически.

А что касается православия, то сказок в нем ровно столько, сколько, по словам покойного Никиты Ильича Толстого, туда их привели. В православие подмешено очень много сказочных элементов, но это очень легко отчленяется, и об этом будем говорить.

Что же касается Евангелия, то оно потрясает меня тем, что оно достигло того, что пока еще никто в литературе не достигал, употреблю тут глупое слово, потому что оно, как жизнь, оно… Если это называется реализмом, то тогда это реализм.

Яков Кротов: Спасибо. У нас есть звонок в студию. Слово радиослушателю.

Лариса Новицкая: Здравствуйте. Меня зовут Новицкая Лариса. Я хочу сказать, что я сама любитель научной фантастики и уважительно отношусь к православию, я хочу об этом высказаться в студии. Я считаю, что известные писатели-фантасты, такие как Роджер Желязны и Хаббард, и другие хорошо относятся к любой религии. С другой стороны, такие православные священники как отец Глеб Якунин, нормально относятся к научной фантастике. Думаю, что конфликт между православием и научной фантастикой, наверное, просто искусственно создается какими-то фанатами. Как вы считаете?

Яков Кротов: Спасибо, Лариса. Я думаю, что здесь не искусственный конфликт. Тут есть одна тонкость — авторы, которых вы назвали, в частности, Желязны, это не научная фантастика, это science fiction, это fantasy, жанр, который восходит к Толкину и который стал очень популярен в современном европейском художественном творчестве. Этот жанр часто даже льнет к христианству. Многие люди в этом находят своего рода мистику, к сожалению, иногда в ущерб мистике настоящей.

Слушатель: Добрый день. Вопрос к Якову Кротову: как он лично относится к сказкам? Один из его оппонентов по дискуссиям дьякон Андрей Кураев считает, что детей нельзя лишать сказок, в то же время у него довольно негативное отношение к жанру фэнтези.

Яков Кротов: Спасибо. Замечу, что я отцу Андрею Кураеву никогда оппонентом не был и, строго говоря, даже не встречался для полемики ни разу, и уж, во всяком случае, в большинстве вопросов мы сходимся. Он верует в Христа, я верую в Христа. В том числе, конечно, прямо скажу, мне сказки нравятся, я их своим детям сам сочинял, читал чужие. Впрочем, мне нравится и фэнтези. Но фэнтези, как и сказки, бывают разные.

Проблема не в том, принимает христианин сказки или нет, а в том, с какой целью принимает. Слишком часто из сказки делают всего лишь разновидность притчи. Может быть, самый яркий пример — творчество Ганса-Христиана Андерсена, даже «Снежная королева». И в этом отношении примечателен мюзикл христианский, я бы даже сказал, православный мюзикл по «Снежной королеве», автор и исполнитель песен здесь Александр Куликов. И вот он в самом начале мюзикла исполняет песню от имени Кая и поясняет, зачем нужны христианину сказки. Вспоминается самое начало сказки «Снежная королева»: когда мы доберемся до конца нашей истории, будем знать больше, чем теперь. Будем надеяться, что так же и с нашей передачей.

(После песни из спектакля А. Куликова)

Итак, христианство и сказки. Андерсен — северное христианство, суровое, протестантское христианство. Как с вашей точки зрения, тем более, что и Льюис, которого вы переводили, англиканец, далеко не православный. Часто люди говорят, что «Хроники» Льюиса, все-таки в отличие от Толкина и прочих, являются немножко манипуляцией сказками, в них чуть-чуть есть оттенок утилитаризма, использования сказки для проповеди Евангелия, а это все-таки не очень любят.

Наталья Трауберг: Я встречаю очень большое сопротивление. Я помню, как у отца Георгия Кочеткова я лекцию читала про это, стала говорить, выскакивали люди: да нет, что вы, как вы можете такое говорить? Нет, конечно, менторство там есть, несомненно. И поэтому, конечно, Толкин больше захватил сердца. Нельзя сопоставить влияние Толкина на сердца и Льюиса. А поскольку у меня очень много внуков и потомков (в общей сложности восемь, двое детей и шестеро внуков), и все они это читали, то могу сказать, что, действуя прямо на разум, Льюис очень плохо прививается. Плохо — это я немножко перегнула, может иногда и ничего, но должно быть некое такое, когда воля Божья и воля человеческая сочетаются. Если ребенок просто потребительский ребенок (а у нас, увы, очень часто именно такие), то подсознание его Льюис не тронет. Хотя, казалось бы, он делает для этого много, когда создает зверей, и звери как таковые, и что-то смешное. А Толкин, может, подсознание вроде бы и не затронул (человеку хочется драться и убивать зло прямо палками) но входит он гораздо глубже.

Яков Кротов: Проблема подсознания, это, конечно, вопрос номер один. И кроме Юнга сказки, как правило, предпочитают анализировать по Фрейду: это-де способ справиться с неосознанным, с загнанным куда-то в тупики, справиться со страхом перед миром, нагнетая страх, как ни парадоксально. Но когда раздуваешь страх до космических размеров, вдруг становится он какой-то смешной. Может показаться зловещим воздушный шар в форме головы дьявола, но если его надуть до стадии лопания, станет ясно, что это всего лишь безобидный пузырь. У нас есть звонок в студию. Слово радиослушателю.

Валерий: Здравствуйте. Меня зовут Валерий, я католик латинского обряда. Что касается научной фантастики, прежде всего это, конечно, продукт безбожного, так сказать, сознания, которое исходит из постулата, что человек всего лишь некая протоплазма, скопище атомов, нет ни души, ни духа, Бога, естественно, тоже нет. Поэтому все умственные фантазии исходят из этого постулата. Что касается сказок, то они неопасны для христианства. Потому что, по большому счету, это отголоски древних магических отношений с природой, между людьми. Они весьма бывают милы и забавны. Другое дело, что, предположим, вся гитлеровская мифология и черпала из тех сказок, которые немецкие романтики подняли в XVIII–XIX веке. Это во-первых. А что касается, здесь было неким господином упомянуто, что Евангелие это скопище сказок: Евангелие говорит нам о единственном и реальном случае во всей мировой истории — о смерти и воскресении Христа.

Яков Кротов: Спасибо. Действительно, потому что ведь историй много, сказок много, и проблема в том, что множество историй похожи на сказку, но одна из историй может быть только похожа на сказку, но сказкой не быть. Именно тут и необходим научный склад ума — чтобы среди обманок разглядеть подлинное, историю воскресения. Действительно, я думаю, конфликт связан еще с тем, что в фантастике сохранилось очень много от сказок. Прежде всего фантастика это способ познания мира или вдохновения на познание, но сказка (по тому же Юнгу) помогает познать непознаваемое, апеллируя к каким-то образцам, как говорил Юнг, «архетипам». И вот у нас еще один звонок. Слово слушателю.

Слушатель: Здравствуйте. Я хотел сказать, что очень важен, как вы говорите, этот вопрос о христианстве. Позвольте я вам расскажу словами Альберта Эйнштейна, я полностью разделяю то, что он сказал, потому что я сам иудей. Я скажу его словами: «Правда, я иудей, но лучезарный образ Иисуса Назорея произвел на меня потрясающее впечатление. Никто так не выражался как он. Действительно, есть только одно место на земле, где мы не видим тени, и эта личность — Иисус Христос».

Яков Кротов: Спасибо. Наталья Леонидовна, как все-таки отличить, можно ли отличить, не имея благодати и веры, где сказка, доказать, что Евангелие не сказка?

Наталья Трауберг: Я не знаю. Думаю, что без веры это невозможно. Евангелие вообще отличается тем, что оно полно слепых пятен. И с верой, если она искажена (а у кого из нас она хоть в какой-то степени не искажена?), мы не видим вполне Евангелия. Масса белых пятен у нас остается в Евангелии.

А без веры… Я очень часто слышала людей, которые пытались меня уговорить, что Бога нет, всю жизнь почти слышала, и в очень тяжелых, мучительных формах. Это даже специальная тема, что такие люди видели в Евангелии.

Могу только сказать один очень хороший случай, что одна женщина, которая считала своим долгом сделать так, чтобы я не верила в Бога, и даже позвала Вольфа Мессинга, чтобы он меня заколдовал. Но он отказался, сказав, что это и не нужно, и невозможно. Это смешно, но это истинная правда. Она сказала: «Я не хочу, чтобы ты во все это верила, потому что тогда человек должен отказаться от всего». И сказала собственными словами, очень удачно пересказала все учительные речи Христа. То есть она их понимала и совершенно осознанно не хотела, чтобы именно это выбрал потерпевший, то есть я. Когда я в Иерусалиме рассказала это одному старому мудрому иудею, гуляя по улице, а женщина эта была православная и совершенно к иудаизму не имела ни малейшего отношения, он простер руки к небесам и сказал: «О, блаженна она, как же она прекрасно все это поняла».

Яков Кротов: Я думаю, что, по крайней мере, в одном сказка близка к Евангелию. Обычно говорят, что сказка рождает эскапизм, бегство от действительности, нездоровые фантазии. Но в реальности «Капитал» Маркса — вот эскапизм, вот бегство от действительности в мир фантазий.

Евангелие в этом смысле сказочно не потому, что там чудеса, это реальность, это бывает вокруг нас ежедневно, а потому что Евангелие через необычность выводит в реальность. Евангельская весть как раз освобождает от заколдованности и от одержимости тем, что показывает: только кажется, что окружающий мир — это золото, а нас самом деле это прелые, гнилые листья.

Напомню о происхождении современных сказок. Ведь мало кто в сегодняшней России или в Англии рассказывает сказки, потому что бабушка рассказала, рассказывают то, что прочли в книжки. А книжки — это что? Братья Гримм, Гауф, прочие — это все романтика начала XIX века в Германии. Прежде всего, конечно, вспоминается Гофман. Владимир Соловьев, великий православный мыслитель, переводит «Золотой горшок» — чистая сказка.

И параллельно идет линия в Англии, это, конечно, вспоминается Льюис Кэрролл. Сказка возрождается, причем в Англии, стране наибольшей толерантности. И неслучайно, может быть, крупнейшие христианские апологеты (это именно Англия, XX век, это Гилберт Честертон, Льюис) широко пользуются сказками.

А вот в современной России, стране, которая традиционно не считается самой толерантной на нашей плате, в сегодняшней России отношение к сказкам настороженное. Складывается ощущение, что неспособность понять нерв сказочного мира как-то связана с неспособностью понять другого человека, его мир.

Наталья Трауберг: Я хотела сказать об отношении к сказкам Честертона. Его в менторстве обвинить очень трудно. Он необычайно пламенный, люди говорили, что он агрессивный, в действительности он милостив, но просто его заносит и он начинает пламенно, как ветхозаветный пророк, говорить. Но он ничего против такой речи не имеет, его часто сравнивают с пророком, он никогда не вступает в ссору с человеком, только в спор с мнением.

И вот он, совершенно лишенный протестантского или какого бы то ни было менторства, спокойно, не боясь, что его в этом упрекнут, написал несколько эссе о сказках: «Радостный ангел», «Драконова бабушка», «Волшебная сказка», «Сказка», они все напечатаны в русских изданиях тех или других, особенно я люблю «Радостного ангела». «Драконова бабушка» о том, что нельзя запрещать детям сказки, что сказка гуманна, сказка входит в самое лучшее в человеке, неотъемлемое, что любит в нем Бог. У Честертона очень сильно это. А вот что касается «Радостного ангела», это то, о чем говорил отец Яков, а именно, что ребенок все равно, откуда-то из глубин, а также просто из того, что в мире происходит, узнает об ужасах, и сказка дает это ему, во-первых, в каком-то особенном виде, во-вторых, как пишет Честертон, «о драконе он знает и сам, сказка ему дает святого Георгия».

Яков Кротов: Спасибо, у нас звонок в студию. Слово радиослушателю.

Анатолий: Здравствуйте. Анатолий. Я хочу сказать не просто о сказках или таких сюжетах сказочных, но еще немножко о мистической литературе. Я знаю книги основателя в Петербурге академии рациональной психологии Вадима Шлахтера, он написал книгу «Человек-оружие». Он дает методы, в частности, методы, взятые у сатаниста и мистика Алистера Кроули, как манипулировать людьми. Там обыгрываются, рассказываются некоторые сюжеты, в том числе из Библии, из буддизма, в основном из Библии. Содержатся насмешки над шестой заповедью «не убий», и дается анализ такой: как преодолеть в себе это, чтобы можно было нормально убивать других людей, стать телохранителем. И я хочу сказать, что, может быть, это нормально, что христианство плохо относится к такого рода литературе?

Яков Кротов: Спасибо. Я на самом деле не думаю, что Кроули идет по ведомству сказок, это, по-моему, совсем другое ведомство. Я бы даже сказал больше: на мой взгляд, человек, который понимает сказки и сказочное, не поддается манипулированию. Потому что нельзя понять сказку, если ты бесчувственен к условности всякого слова, к условности символа. Человек боится, что его заколдуют, верит, что заклинание может оказать на него воздействие помимо его воли, отождествляет знак и означаемое, символ и символизируемое. Христианин знает, что знак — знаком, но если вера в душе есть, никакой знак, никакие сатанистские символы, ритуалы не могут на тебя повилять. Рассказывание сказок учит ребенка именно этому. Слова словами, а реальность реальностью. Не бойся ты этих слов, они страшные, но реальный мир совсем другой.

Наталья Трауберг: Что касается Кроули, то это единственный человек в мире, которому Честертон испугался ответить, испугался, простите за выражение, мистически, а не как бы то иначе. Он стал цеплять Честертона, как-то писать и говорить, и Честертон сказал, что он отвечать не будет, потому что не может этого касаться. Это для него совершенно исключительный случай, потому что раб Божий Алистер для него всегда был Божий дитя, все люди на свете. А что касается Кроули, он отошел и не ответил.

Яков Кротов: Я вспоминаю мюзикл «Оливер» по Диккенсу, и там каждый герой, когда появляется, у него своя музыкальная партия. За исключением преступника — он входит, музыка прекращается. Так и люди… Те, кто не любит сказок… Есть что-то опасное в этих людях. У нас звонок в студию. Прошу вас.

Елизавета Ильинична: Дело в том, что я человек с высшим образованием, правда, с техническим, и меня всегда смущает понятие «я верю в Бога». Я знаю, что он есть, я чувствую везде его существующим. И не то, что сказки, фэнтези или что-то, по мне наши новейшие открытия научные подтверждают существование Бога. Так что мне как-то непонятно, какое отношение на основании сказок и чего-то может открывать Бога. Так же как мне, откровенно говоря, когда я читаю «Отче наш», становится немножко стыдно, когда я говорю «хлеб наш насущный дашь нам». Ведь Он и так дает, несмотря даже на наше поведение, на все наши грехи.

Яков Кротов: Спасибо, Елизавета Ильинична. У нас еще один звонок в студию. Прошу вас.

Слушательница: Я хотела сказать, что меня удивляет вообще тематика, выбранная вами. Потому что, мне кажется, что православное сознание у нас очень невежественное. И когда люди видят в сказках предмет веры, это значит их отношение, неверное понимание. Они верят в сказку.

Яков Кротов: Да, они буквально понимают сказку. Проблема в том, что невежественное сознание, во-первых, нужно пробовать просветить, а главное: я боюсь оргвыводов. Потому что, например, в феврале 2003-го года отдел образования, департамент образования правительства Москвы подписал, по школам разослал приказ с запрещением — ученики не имеют права праздновать Хэллоуин. «Хэллоуин» — древний кельтский праздник поминовения усопших. Позднее в католической церкви на эту же дату — первое ноября, был приурочен день всех святых, в память обо всех умерших святых христианах. В современной Америке это сугубо сказочное игровое явление, дети колядуют, как бы сказали, собирают конфеты, одеваются. В прошлом году были модны маски Бен Ладена, это опять такая борьба с фобиями затаенными, раньше Ленина бывало одевали. И если всерьез запрещать Хэллоуин, то, значит, можно всерьез требовать, чтобы в Большом театре не ставили «Лебединое озеро», потому что это тоже, простите, сказка и там черный волшебник и черный лебедь. Как далеко мы тогда зайдем в агрессивности невежества?

Наталья Трауберг: Я услышала после того, как я рассказала, что жена священника английского хвалила «Гарри Поттера», очень простодушно, просто ей очень нравится эта книжка, ей приятно ее читать, она же типично английская, она не какая-то гениальная, но она типично английская. Там и сказка, там и школьная повесть, что у них очень принято читать. Им уютно ее читать. Тем более, что, увы, не стоило бы это говорить, но все-таки предупредить надо: пока что уютность и прелесть английского текста «Гарри Поттера» не нашла адекватного выражения по-русски — это так. Читать ее возможно, это не страшный перевод, но какая-то прелесть, которая есть в английских текстах, еще не найдена.

И не успела я приехать сюда, и услышала от своих верующих друзей две точки зрения. А именно, что, во-первых, это черная магия и оккультизм, чего там, несомненно нет, не больше, чем в иной любой сказке любой. Она менее зловещая, чем «Лебединое озеро», «Лебединое озеро» все-таки пропитано романтизмом, в котором есть очень много взрослого, не детского, а уже линия греховного, а здесь просто начисто нет.

А, кроме того, «Гарри Поттер» основан на том, что говорилось у немецких романтиков: хороший человек, но плохой музыкант. Там отвращение к мещанам, к обычным людям, надо быть исключительным. Но тогда надо не читать «Гарри Поттера», потому что, когда его читаешь, то видно, что если там есть нравственная какая-то задача, главная, это все время с завидной настойчивостью повторяется, что это не врожденное свойство, что девочка не дочка волшебников, и тем не менее, она хорошая, а тот, кто презирает ее, хуже, вообще плохой. Какие-то полукровки, опять же их кто-то презирает за это, как полукровок вообще, а кто-то, наоборот, хороший и не презирает. А то, что там изображены в чисто диккенсовском типичнейшем ключе комические страшные, злые существа, абсолютно эгоистичные, ну как же их не изображать? Такой жанр. Что ж тут греховного? Это в самой прекрасной литературе бывало, в назидательной, в аллегории, где хотите.

Яков Кротов: Но в средине века это не вызывало проблем. У нас в звонок в студию. Прошу вас.

Валерий: Добрый день. Это из Киева Валерий, православный. Я хочу сказать, что если оставаться в первых трех главах Книги бытия, как вы говорите, это мифы, то можно достигнуть святости. А по поводу сказок, фэнтези и фантастики я могу сказать такую вещь: у меня это носит прикладной характер. Если у меня не достает или какие-то сомнения возникают, я укрепляюсь дополнительным принятием веры.

Яков Кротов: Спасибо, Валерий. И у нас есть еще один звонок.

Алексей Богородский: Я слушаю вашу передачу, мне очень она понравилась. Алексей Богородский. Дети, начиная с годовалого возраста, им покупают родители игрушки или бабушки и дедушки, и они уже, когда играют, создают свою сказку. А в отношении нелюбителей сказок и фантазии — это еретики, которые были замучены своими идеями коммунистических направлений. И они в конечном итоге поняли эту несуразность, ушли от этих коммунистических идей, но у них осталась ненависть ко всему остальному. И поэтому они сейчас пытаются запретить сказки, запретить музеи бабы Яги и так далее. Не надо на них особого внимания обращать. Русский человек все прекрасно понимает, что такое православие, и с уважением относится и к сказкам, и к фантазиям.

Яков Кротов: Спасибо, Алексей. Ну как не обращать внимания? Все-таки, если есть проблема у кого-то, надо попробовать помочь ее решить.

Но, мне кажется, очень верная эта мысль — связано с коммунистическим прошлым, нечувствие к слову, нечувствие к условности сказки. Может быть, потому что до революции в жизни людей была солидная реальность — была частная собственность, были традиции, семья, царь-батюшка, разного рода реальности, но реальные вещи. И революция в этом смысле была как бы таким бегством общенародным от реальности в мир символов. И тогда преступления против символов стали самыми важными. Проткнул газету, на гвоздик повесил, гвоздик попал в глаз Сталину — все, 10 лет, 58-я — «антисоветская агитация и пропаганда». Это то, что поражало многих людей со стороны приезжавших. Потому что сказку сделали былью, то есть реальность подменили сказкой. И тогда изобрели преступления против знака.

И эта же психология, психология советская, которая не может произвести реальность, а живет только в мире условного, вернулась, пытается вернуться в мир реальности. Такой человек теперь, встречая сказки, символы, все понимает буквально. Написано: «Георгий Победоносец победил змея» — значит лепят змея. Написано, что Гарри Поттер летал на метле, значит он летал на метле. Отсутствует зазор, который есть у людей всех нормальных, скажем так, культур, неважно, христианских или нет, когда человек умеет понять, что слово — одно, а что за ним скрывается — это, может быть, совсем другое. У нас есть еще один звонок в студию. Слово радиослушателю.

Галина Гавриловна: Здравствуйте. Яков Гаврилович, Наталья Леонидовна, это Галина Гавриловна. Я хотела бы спросить у вас: как вы считаете, все-таки сказка необходима, потому что она передает язык, культуру общения, познавание мира ребенка, и таким образом готовит его не только к жизни бытия, но и к своему основному предназначению — предназначению того, что в вечности, то есть к абсолюту, к Богу. То есть сказка обязательно должна быть в норме жизни и поведении ребенка, обучения и так далее.

Яков Кротов: Да, у меня сразу соблазн возразить. Я как слышу, что что-то должно быть обязательным, у меня руки чешутся сказать, что можно без сказки вырастить ребенка. Как на ваш взгляд, Наталья Леонидовна?

Наталья Трауберг: Мой дорогой Честертон пишет, что это все равно, что лишать молодых матерей молока. Но он и объясняет, он говорит, что в сказке мир нормальный. Что там в нормальном мире символы, которые надо принять, что он летает на метле, зная прекрасно, что это изображение чего-то, а не буквальный факт. Зато весь состав мира, соотношение порок и чего-либо другого, в отличие от Кроули, запрет на убийство и многое другое нормально. Это нормальное отношение — не подлизываться к надменному и быть смиренным, а наоборот. Сказочный герой — он такой, он нормальный человек среди крайне странного мира, где летают на метлах и что-то еще другое делают. Ребенку чрезвычайно полезно побыть в таком. Что в мире делается, он еще толком не знает, для него все получудо, он еще к законам не привык. А что такое нормальный человек, он должен знать. Мы все-таки не учитываем, что 70 с лишним лет таких странностей воспитали несколько иных детей. Я не хочу сказать, как в древнем Вавилоне, что таких плохих детей, как сейчас, не было никогда. Есть замечательные молодые люди, ничего особенно страшного в детях нет, но кое-что сейчас (примерно четвертое колено от революции) вытравлено так, что это надо очень осторожно восполнять. И я боюсь, я это видела много раз с маленькими детьми, что у многих нет тех органов, которыми правильно воспринимают сказку. Это особая тема, чрезвычайно грустная и так быстро о ней не скажешь, но я ручаюсь, что я часто об этом думала, удивляясь.

Яков Кротов: Спасибо. У нас в звонок в студию.

Алексей Булатов: Меня зовут Алексей Булатов. Мне сейчас приходится заниматься текстами сказок, немножко их историей. Как раз к словам Натальи Леонидовны у меня есть очень короткий отрывок из воспоминаний Марины Спандиаровой. Она в свое время попала в качестве учительницы английского языка во вторую семью Сталина, когда сын Вася был младенцем. И она начала с ним заниматься, и, занимаясь, она рассказала сказку про Красную Шапочку. Это было до 30-го примерно года. Она рассказала эту сказку, и когда он ее услышал, и когда вошла мать Надежда Аллилуева, он в возбуждении ей стал говорить: «Мама, оказывается волк умеет разговаривать». И Аллилуева сделала большой выговор этой молодой женщине Марине Спиндиаровой о том, что детей надо воспитывать на реальных фактах, что сказка порождает большую фантазию, никогда не рассказывайте ему сказок. И я знаю, поскольку мой отец издавал сборники сказок для детей, что самые ранние сборники, которые он выпускал, он составлял, были встречены страшной разгромной критикой со стороны Шкловского и многих других.

Яков Кротов: Спасибо, Алексей. Видите: вот человек не верил, что волки умеют разговаривать, а надо было понять, что волк даже был Генеральным секретарем ЦК РКП(б), ведь бывает и такое.

На самом деле все-таки я никак не могу согласиться с тем, что сказки обязательны, вот почему. Мне пришло письмо открытое, иеродьякон Илларион Соколовский из Воскресенского монастыря Ивановской епархии. Он пишет: ну на Западе Хэллоуин, сказки и так далее, но западный человек умней, западный ребенок — у него мозги на месте. А дальше он пишет так: «Русский человек отличается безудержностью. Он непременно окунется с головой во весь этот Хэллоуин и пустится во все тяжкие. Если из уст американского ребенка „подай или побьем“ можно воспринять как милую шалость, то наш отечественный аналог „напакостим“, боюсь, уже не будет иметь границ». То есть, что американцу сказка, то у русского быль. Немножечко обидно за Россию.

Наталья Трауберг: Я с ним не согласна. И я сейчас себе же буду возражать, как и ему, так что ему не будет обидно, если нас слышит. Я сказала, что я иногда вижу, что в четвертом, в третьем колене стали отсыхать органы. Как же им бедным не отсыхать, когда я только что родилась, я моложе Васи Сталина лет на пять, наверное, но именно тогда пролегло вот это, когда Чуковского хотели запрещать, об этом много пишут, запрещались сказки. И бедная Аллилуева, которая, только плакать о ее судьбе можно, но она знала, что надо говорить так, что волки не разговаривают и прочее. Лучше сейчас. Да, конечно, дети могут устроить всяческое безобразие из Хэллоуина, думаю, в разных странах они тоже это могут сделать. Но, думаю, что самое страшное, что самые заброшенные дети, самые неспособные воспринять сказку — это уже не сейчас, это какое-то второе-третье колено. Я не могу сейчас точно все проверить и понять, давайте думать все, но, даст Господь, вроде мы уже из этого вылезаем.

Яков Кротов: У сказки и христианства есть все-таки общий нерв — это ощущение, сознание того, что небывшее может стать бывшим. Самое сказочное существо на свете — это человек. Это сознание того, что история не заканчивается мглой, злом, мраком. Не они цари мира, а что-то другое, что находится за горизонтом. Конечно, сказочные победы — это не евангельские победы. Никакой христианин не согласится считать Воскресение сказочным фактом. Но то, что нечто есть за горизонтом, это узнает даже нехристианин уже с молоком матери. И поэтому христианин готов смириться со сказкой, лишь бы эта сказка была действительно сказочной.

Обетованная страна в мечтах и наяву

Наверное, у многих, несомненно — у меня, давно сложился довольно отчетливый образ Англии. Таинственный Лондон и островки уюта впечатались в память, мало того — вошли в сердце. С детства мне запомнилась повесть «Маленькая принцесса», особенно то место, где героиня создает островок на нищенском чердаке. Когда она кладет на колченогий столик алую шаль в цветах и комната освещается, словно пиршественный зал, я неизменно радуюсь, чуть ли не ахаю, хотя недавно сама это переводила, пытаясь отредактировать старый перевод.

Между «Маленькой принцессой» зимой 1935 года и не менее страшной зимой 1951 года (велась борьба с космополитами) прошло 16 лет. Я узнала историю Англии, и ее классиков, и детектив, и нонсенс. В моей жизни появились Честертон и Вудхауз, с тех пор много раз спасавшие меня от отчаяния. Сдержанность и чудачество, терпимость и чувствительность — ну все как есть создавало образ блаженной страны, которой полагается быть на краю света.

Во второй половине пятидесятых я прочитала поэму Честертона «Белая лошадь». Из нее следовало, что мы, люди, должны непрестанно и незаметно выпалывать дикие травы, чтобы на меловых холмах оставалось четкое изображение белой лошади. Конечно, это — образ, да еще по-честертоновски неточный. На самом деле происхождение белой лошади было и остается загадкой. Каким образом на склоне нескольких меловых холмов оказался вырезанным дерн и почему эти срезы, воспроизводящие очертания лошади, не зарастают уже столько веков? Но Честертону важно было противопоставить космос хаосу. Противопоставление это, хорошо знакомое мне из книг, ожило и больше не исчезло. Люди должны выпалывать сорную траву, это бесспорно. Более спорно то, что эта повсеместная, извечная борьба оказалась для меня связанной именно с Англией.

В марте 1998 года я поехала в Англию на конференцию англиканско-православного общества. Получилось так, что главным местом стал для меня Оксфорд. Жила я и в лондонских предместьях, Люишеме и Кройдоне, причем не в поделенных надвое, а в отдельных домиках, естественно — с садиками. Все это так отличается от коммунальной квартиры, по которой в России многие стали тосковать. Англичане же (нам бы их заботы) ругают свои пригороды. Господи, садик, никто не лезет, кошка с особым ошейником, чтобы не потерялась, а им все плохо! Правда, докучают лисы, которых они, тем не менее, пылко спасают, требуя — или уже добившись запрета на лисью охоту.

Не разочаровала и дорога Оксфорд — Лондон из окна скоростного автобуса, похожая на книжную Англию. Однако первое несоответствие было на той же дороге, в лесу, куда меня привезли из прелестного местечка Грейт-Миссенден. Там, в гостях, я сидела в саду, где росли красновато-лиловые розы, выведенные в честь Вудхауза и, ради его прозвища Plum, приближенные насколько можно к цвету сливы. Кроме того, я видела написанный маслом портрет Императрицы, любимой свиньи лорда Эмсворта (кто читал Вудхауза, поймет). Розы, свинья, форель на обед перенесли меня в райские кущи, но вот в лесу, около дороги на Оксфорд, я увидела огромные плакаты кричащей раскраски и очень огорчилась. В Лондоне почему-то я смотрела сквозь них, а в маленьких городах их вроде бы не было. Но тут, благодаря этой вульгарной рекламе, я поняла опасения англичан. Если долго видишь, наяву или во сне, только ту небесную Англию, которую Клайв Льюис называл Логрисом, то либо остро разочаруешься, попав в земную, либо так всегда и будешь узнавать те самые райские черты. Пересилило второе. Бог с ним, с мегаполисом, он есть повсюду. Польза долгих мечтаний отчасти и в том, что нетрудно разглядеть самое лучшее.

Домики и пейзажи относятся к «лучшему»; но все определяет человек. Наверное, в мире ничего плохого и нет, кроме нашей злой воли. Люди, которых я встречала, укрепили, а не ослабили веру в Логрис.

Знакомлюсь с молодым богословом Джоном Савардом. Оказывается, он учился с редактором посвященного Вудхаузу журнала Wooster Sauce. Получив в Москве очередной номер этого журнала, обнаруживаю статью, подписанную Psaward, с примечанием, что произносится как psandwich и psardine (один герой Вудхауза называет себя Psmith, прибавляя к своей обычнейшей фамилии непроизносимую в начале некоторых слов Р).

Конференция в честь столетия со дня рождения Клайва С. Льюиса, сперва в Лондоне, потом в Оксфорде. Я впервые сижу на классическом английском обеде, с переменами блюд, вопросом о вине. Сколько я себя помню, мама предрекала, что, попав на званый обед, я опозорюсь. Наставления ее не помогли разобраться во множестве предметов и правил, но ели все кто как хотел и одеты были по-разному, от вечерних платьев и смокингов до джинсов. С полной силой я почувствовала свободу и простоту англичан на торжественном обеде в честь столетия со дня рождения Вудхауза, осенью 2000 года. Собрались не где-нибудь, а в старинной судебной коллегии Грэйз-Инн. Сперва прочитали молитву, потом подняли бокалы за здоровье королевы-матери — покровительницы Вудхаузовского общества. После обеда лорды и сэры, громко хохоча, играли сценки из любимых книг. Рядом со мной сидел Иэн Спраут, который лет тридцать назад, будучи членом парламента, защитил честь Вудхауза: англичане практически обрекли его на пожизненное изгнание за то, что, оказавшись в плену, он несколько раз выступил по немецкому радио. Спраут был министром при Тэтчер, а теперь часто ездит в Россию, и даже обнаружил в Ясной Поляне, что на ночном столике Льва Толстого лежит книжка с вудхаузовским рассказом. На обеде Спраут спросил меня, кого я люблю из английских королей. Я долго с оговорками отвечала, после чего он твердо сказал: «А я, конечно, Викторию». Пока мы беседовали, выяснилось, что другой мой сосед исправно подъедал с моей тарелки все, что я не успела съесть.

Теперь — Сассекс. Ночевала я у одного священника. Утром его жена, кончившая Кембридж, показывала мне сад, лес и поляну, где ездила на пони ее внучка. Говорили мы о книгах, причем она подчеркивала достоинства чего-то неясного на слух, звучавшего как «хэипота». Обнаружив, что я этой книги не знаю, она подарила мне первый, а потом и второй том. Ночью я читала и радовалась. Может быть, «Гарри Поттера» надо читать в английской деревне?

Перейду от примеров к «эффекту белой лошади». Англичане постоянно горюют о гибели истинной Англии. Не аберрация ли это? Сколько раз страна катилась, как говорят по-английски, к собакам, и все-таки не гибла? Пробежим по ее истории быстро, как в «Алисе». Все «темные века» (V–XI), на том месте, где теперь Англия, боролись тьма и свет. Сперва как свет воспринимались перемноженные на римлян бритты и их король Артур, воевавший с англосаксами. Когда англосаксы победили, они очень быстро сочли себя светом, а все прочие племена — тьмой. Затем они и сами оказались жертвами норманнов, но именно норманнский герцог Вильгельм стал первым английским королем (от него идет линия родства к ныне царствующим Виндзо-рам). И все же многие полагают, что рождение «старой доброй Англии» надо датировать не воцарением Вильгельма в XI веке и даже не XII веком, когда засияло Высокое Средневековье, а таким трудным для страны веком XIII; когда Иоанн Безземельный потерял почти все заморские земли, а Генрих III протратил кучу денег на украшение Вестминстерского аббатства.

Гибельные судороги привели не к смерти, а к рождению. В XIII веке сложился английский язык и возникло то, что называется old merry England — неповторимое сочетание свободы, достоинства и уюта. Но и затем было еще много случаев, когда страна висела на волоске. Очерк — не курс истории, мы пропускаем и Войну Алой и Белой розы, и бесчинства Генриха VIII, и правление фанатичной Марии Тюдор, и Оливера Кромвеля. Поговорим о том, как «век Виктории» изменил понятие englishness.

Когда после долгого упадка воскресал старинный колледж Рэгби и глава его, Томас Арнольд, вырабатывал свой кодекс, джентльмен представлялся ему не таким, как красномордый Джон Булл, созданный сатириком Джоном Арбетнотом и ставший символом Англии. Место грубости занимает надменная холодноватость. Пуританское недоверие к легкой жизни становится нравственным императивом. Главное в характере джентльмена — стоицизм, терпение, вежливость. Женской ипостаси, леди, выпала роль чистейшего и кротчайшего существа, «ангела в доме», однако страна, управляемая властной, странноватой женщиной, непрестанно плодила очень эксцентричных дам. Вообще же, чудачество уравновешивало правильность и у мужчин, и у женщин.

Бедствия Второй мировой войны превратили englishness в почти священное понятие. Сдержанный и благородный мужчина, чистая, жертвенная женщина стали воплощением Англии. Но вскоре возникла, а там и накрыла с головой, борьба с идеалом englishness. Бунт против ханжества — истинного и мнимого — охватил большую часть нового поколения. Дух контркультуры ощущается в Англии до сих пор.

Однако главное — не в этом; напоследок расскажу еще один случай. Приехав из Оксфорда в Лондон и еще не оправившись от сильного гриппа, я доплелась до боковой улочки, носящей имя Елизаветы, и села на тяжелую сумку. Неподалеку сидел на тротуаре обросший человек лет сорока. Довольно долго он не нарушал моей privacy, а потом все-таки встал и спросил, почему я так сижу. Я объяснила. Поинтересовавшись, куда мне надо и есть ли у меня деньги, он вызвал такси, открыл мне дверцу, погрузил мою сумку. На прощание мы долго махали друг другу рукой, и я подумала, что былой кодекс — благородного человека, англичанина, джентльмена — в сущности, никуда не исчез.

Навис покров мерзейшей мощи / Подобно тьме угрюмой ночи

У нашей семьи маленький банковский счет в Нарнии. Время от времени мы получаем дивиденды, нерегулярно и всегда кстати. Мы даже считаем себя потомственными почетными гражданами этого государства. Узнали мы о нем от Наталии Леонидовны Трауберг. Прочли все, что было переведено. У нее правда не хватало двух книжек — «Принц Каспиан» и «Последняя битва». Неожиданно, к счастью, они нашлись — у Надежды Януарьевны Рыковой. Она их нам охотно одолжила, и мы тут же перевели для детей и друзей. Это было в 80-х годах, а вскоре стало вдруг все можно.

В знаменательном 91 году «Хроники Нарнии» вышли в издательстве «Вариант» (редактор А. Годинер) семью тонкими книжками «на скрепке», с рисунками на обложках Мити Виноградова. Эта почти самиздатская серия тут же и растаяла, несмотря на вполне советский тираж — 100 000. И вдруг сейчас, когда появился фильм «Принц Каспиан», кому-то вспомнились те смешные книжки с разноцветными обложками. Можно на них посмотреть.

К слову, тогда же, в 91, вышла «Мерзейшая мощь» в каком-то странном журнале, кажется, «Согласие», но точно помню — в августовском номере, потому что усмотрели знамение: Защитил нас Мерлин! Потому и говорю всегда: пишите антиутопии! Предотвращайте их в реальности!

Могу похвастаться: я не только приложила руку к публикации, еще и эпиграф перевела! Рассказываю для биографии Н. Л. Это было в Вильнюсе. Говорили целыми днями о К. С. Она сказала, что у него есть потрясающий роман, она хотела его перевести, начала, но нет сил и времени закончить. Нашла закопанные где-то знаменитые зеленые листочки, стала читать. Все обмирали.

Через несколько дней вдруг говорит: а вы знаете, я оказывается перевела все.

Только отредактировать, и можно давать. Только вот… чтобы перевести эпиграф, нужно вернуться, входить в это опять, у меня сейчас сил нет. А нужно обязательно. Это две строчки старого английского поэта, архаичные, «Мерзейшая мощь» — оттуда. Вы не попробуете? Вам читать не надо, вы не поймете. Смысл такой, что это страшное наползает, как туча, как тень.

Обязательно надо, а то Сережа Аверинцев переводит «эта гнусная сила», мне очень не нравится, но если он переведет первый, так это и останется.

Попробуйте?

Я ушла гулять и вернулась со своим вариантом ((См. название)). Так мы с Н. Л. обставили Аверинцева.

Н. Д.-М.

Иэн Спраут и дело Вудхауза

Каждые два года, в середине октября, некоторые англичане собираются на званый обед, вспоминая тем самым, что 15 октября 1881 года родился Пэлем Грэнвил Вудхауз. В 2000 году они собрались в таком исторически прославленном месте, как Грейз-Инн. Столетняя королева-мать, покровительница Вудхаузовского общества, прислала поздравление. Пэры, сэры и просто люди пили за ее здоровье. Из пэров в общество входит лорд Ллойд-Уэббер, написавший мюзикл «By Jeeves!», из сэров — сын падчерицы Вудхауза Эдвард Казалет, из остальных людей — Тони Блейр.

Когда Вудхауз умер (14 февраля 1975 г.), все это было бы невозможно. Правда, за полтора месяца до смерти он сам стал сэром — королева к Новому году посвятила его в рыцари, — но смутная память о его позоре не позволила бы создать общество и устраивать такие торжества. Больше двадцати лет он прожил в Америке, больше десяти лет до этого — тоже не в Англии. Дело в том, что давно, в самом начале этих долгих лет, он оказался в гитлеровской Германии и несколько раз выступил там по радио. Его обвинили в предательстве, он очень тяжело это принял и в Англию не вернулся. Когда негодование пошло на убыль, ему бы не мешали приехать, но он бы там жить не смог.

Конечно, читали его всегда, и многие очень любили, но шумная, явная, огромная слава в те годы притихла. Теперь она полностью вернулась. Выходит прелестный журнал «Вустерский соус», собирается Вудхаузовское общество, есть особый сорт роз, которому сумели придать оттенок красноватой сливы — в честь его прозвища «Plum». Может быть, все изменилось бы и так — англичане отходчивы, но знать наверняка мы не можем; зато знаем, что окончательно добился правды совершенно определенный человек, Иэн Спраут, который был членом парламента, а одно время — министром культуры в кабинете Маргарет Тэтчер. Преодолевая предрассудки и бюрократическое сопротивление, он собрал все документы и раскопал свидетельства. Если бы не это, королева не даровала бы Вудхаузу рыцарского звания — во всяком случае, не успела бы дать его, как в сказке или вудхаузовском романе, перед самой его смертью.

Когда Вудхауз уже умер, Иэн Спраут издал книгу о его деле (Iain Sproat. Wodehouse at War, 1981) и своих разысканиях. Именно о разысканиях — о себе он почти совсем не говорит. Читая, поневоле думаешь, что это — еще один рассказ об отце Брауне, который скрупулезно восстанавливает чье-то доброе имя, вникая в то, что мог сделать именно этот человек, а чего он сделать не мог.

Долгое и печальное дело началось с того, что летом 1940 года, когда немцы так стремительно заняли Францию, Вудхауз с женой жили именно там, на самом Севере, в курортном городке Ле-Туке, где незадолго до этого они купили дом. Тихий, работящий Плам вообще старался сбегать из Лондона, хотя очень его любил.

В Англии знали, что в Ле-Туке пришли немцы, и больше ничего толком о Вудхаузе не слышали. Потом, когда уже разгорелись страсти, многие заверяли, что он немцев приветствовал, с ними ладил и вообще остался намеренно. На самом деле у него забрали дом, а самого вскоре отправили в лагерь для интернированных. Жене пришлось уехать и жить год под Лиллем с маленькой собачкой. Кстати, уехать в Англию, от которой их отделял только канал, Вудхаузы никак не могли решиться (быть может, в первую очередь) из-за своих животных. Надеюсь, больше народу умилится здесь, чем рассердится.

Что делал Вудхауз в силезском лагере, расположенном в бывшем сумасшедшем доме, тоже толком не знали, но его, конечно, жалели, пока не услышали через год, что он ведет по берлинскому радио беседы для Америки, которая еще сохраняла формальный нейтралитет. Узнали и то, что, перебравшись в Берлин, живет в хорошем отеле. Вскоре к нему приехала жена. Предваряя дальнейшее, скажем, что осенью 1943 года им разрешили уехать в Париж, который был освобожден в августе 1944 года.

Когда в Англии узнали о первой беседе, известный журналист Уильям Коннор, выступавший под именем «Кассандра», буквально прокричал по радио, что Вудхауз — предатель. Вслед за этим его назвали предателем Антони Иден (тогда — министр иностранных дел) и член парламента Квентин Хогг. Посыпались письма. Иэн Спраут нашел и привел в своей книге все до единого; здесь не хватит места их цитировать, и мы попытаемся обобщить. Обличительных — гораздо больше, и авторов нетрудно понять: никто еще не забыл, как решалась судьба страны в поразительной «битве за Британию». Мало того: было ясно, что решается судьба цивилизации, или свободы, или просто человеческой жизни. Да что там, понять их очень легко. И все-таки, говорит апостол, «гнев человека не творит правды Божией». Кроме естественного удивления и даже негодования, которыми полны эти письма, замечаешь всякие странности. Читая, к примеру, письмо Милна, слышишь какую-то давнюю досаду; например, он сетует на то, что Вудхаузу «и так слишком много разрешали». Некоторые возмущаются, что за несколько лет до этого «какому-то юмористу» дал докторскую степень Оксфордский колледж св. Магдалины. Шон О’Кейси брезгливо называет писателя дрессированной блохой (намного позже Вудхауз так и озаглавил свои мемуары, прибавив, что не видит в такой блохе ничего плохого). Наконец, иногда пишут о нем почти теми же словами, какими писали у нас в конце 20-х годов, когда его книги называли «литературой жирных». Его обвиняют в любви к роскоши, причем, совсем уж в нашем стиле, «буржуйское» отождествляется с «фашистским». Вот, например: «Откройте любую книжку Вудхауза, и вы увидите, что она кишит людьми, которые в жизни не работали. У них есть деньги, им скучно — прекрасная почва для фашизма… персонажи его … по сути своей не демократичны, не прогрессивны, реакционны». Негодование — понять можно, но мысль (если это мысль) — совершенно неверна. Трудно найти более свободных и приветливых людей, чем любимые герои Вудхауза.

К счастью и чести англичан, нашлись люди, которые, страдая из-за этих передач, не считают нужным приплетать сюда же, по законам травли, какие-то былые провинности. Несколько человек пыталсь снять с Вудхауза необоснованные обвинения. Один доказывает, что Вудхауз не мошенничал с налогами, другой удивляется, что, называя его «пустым и поверхностным человеком», от него ждут «совершенно несокрушимого, стоического поведения, после того, как он побыл в немецком лагере». Третий напоминает, как трудно и опасно судить со стороны, не узнав всех мотивов и обстоятельств. Так возникает тема, которая лучше всего выражена во фразе: «Уверены ли праведные коллеги Плама Вудхауза, что они не поддались бы искушению?» Небольшое письмо Монктона Хоффа кончается словами: «А ну-ка, бросим в него камень!» Лорд Ньюборо, «старый друг и почитатель» Вудхауза, объясняет, что «Пламми» (он так и пишет, в кавычках) вообще «не касаются земные дела»; о его детской наивности говорит и Дороти Сэйерс. Наконец, есть удивительное письмо с подписью «Беспристрастный». Автор, как ни странно, со знанием дела опровергает многозначительные неточности. Он пишет, что Вудхауз отказался в лагере от каких бы то ни было привилегий и жил в палате на шестьдесят человек; что выпустили его без всякой связи с передачами; что деньги у него были не от властей, а от немецких и американских издательств.

Подумайте, как это важно и мужественно. Автор решился защитить человека, которого, что ни говори, именно травили. Очень хорошо, что у людей бывает такой порыв. Помню, как именно в Англии, в Оксфорде, спорили о российском законе, связанном со свободой совести, и кто-то заметил, что надо же как-то защищать православие от католиков. Тогда православный епископ Бэзил Осборн встал и предложил отложить эту тему до того случая, когда среди нас будут католики, которые смогут ответить. Судя по реакции (скорее — приятно удивленной), даже в Оксфорде такое бывает нечасто. Уточню: речь не о том, чтобы защищать «своего», это всюду принято, но о том как сохранить, а если не было — как воспитать это внимание к чужой чести. Чего тут больше, тяги к правде или тяги к милости? Наверное, есть и то, и это.

Сам Вудхауз ответить на обвинения не мог, более того — он ничего о них не знал, в Берлине английских газет не было. Когда же узнал от приехавшей к нему жены, то страшно растерялся. Все последующие годы, горько ругая себя за глупость, он повторял одно и то же: ему писали многие американцы, и он хотел поблагодарить, а главное, подбодрить всех сразу — смотрите, мы как-то тут все-таки живем. Если не понять таких объяснений, нам в его деле не разобраться. Однако понять их трудно, очень уж мы в этом отношении отличаемся от Англии.

Там — есть, а у нас — бывает редко очень удобный для окружающих императив поведения, который они называют «stiff upper lip» («держать себя в руках, не распускаться»). Он удобен, но небезопасен: легко запрезирать тех, кто его не соблюдает или просто сорвался; ведь это позволяет собой гордиться, а других — стыдить. Собственно, как и всякий императив, применять его надо только к себе. Вудхауз к себе и применял. Он считал неделикатным обременять людей своими горестями, и мало того — хотел ободрить и утешить их. После освобождения, во Франции, к ним с женой приставили майора Маггриджа, который в мирной жизни был журналистом, а позже — очень прославился. После смерти Вудхауза он опубликовал очерк «Вудхауз в беде», где восхищался именно выдержкой своего поднадзорного, тот страдал исключительно сильно, но никого этим не обременял, даже старался подбодрить своего стража, от которого, ко всему прочему узнал о внезапной смерти очень любимой падчерицы.

Англичане тем временем размышляли, надо ли Вудхауза судить, и в конце концов решили, что вменить ему в вину можно только пользование аппаратурой противника. Когда это выяснилось, Вудхаузы переехали в Америку, пожили в Нью-Йорке и купили дом на Лонг-Айленде, где провели еще четверть века. Такие деревушки с удобствами Вудхауз очень любил; во многих его романах описан райский пригород Лондона, Вэлли-Филдз — опоэтизированный Далидж, где он когда-то учился. Его обличители не правы, над роскошью он скорее смеялся, а искал уюта и удобства в каком-нибудь тихом, маленьком, скромном месте. Стоиком он и в этом отношении не был. Кто решится его упрекнуть?

Негодование понемногу стихало. Серию статей в защиту Вудхауза написал, через несколько лет после скандала, Ивлин Во; наверное; они в какой-то мере подействовали. Его линия защиты несложна и, на мой взгляд, очень справедлива. Он считает, что сила и прелесть Вудхаузовских книг — именно в том, что тот остался ребенком. Если кому-то противно, когда человек сохраняет детское восприятие мира, Вудхауза можно не читать, но уж никак не стоит о нем судить.

Прежде чем перейти к тому, как Иэн Спраут снял с писателя одно за другим несправедливые обвинения, надо поговорить о самом главном. Конечно, Вудхауз героем не был. Дело тут не столько в малодушии (хотя кто знает, свойственно оно вам или нет, пока не случится проверить себя), сколько в свойстве, которое многим очень не нравится. Оно почти всех задевает и даже раздражает. Так, Хилер Беллок жаловался, что Честертон «слишком хорошо ладит с врагом», не догадываясь, что его толстый и кроткий друг, четко разделяя спор и ссору, считал тех, с кем спорил, не врагами, а оппонентами. Очень хорошо говорит об этом свойстве Александр Генис в книге о Довлатове: «Со своим автором он [Гринев] делит черту, из-за которой, как считает Цветаева, Пушкина не взяли в декабристы — „ненадежность вражды“. Драма Гринева в том, что, не поступившись своею, он способен понять и принять другую точку зрения».

Конечно, свойство это — не однородное. Честертон, например, мог понять то, что называл ересью, но не принять. Очень может быть, что Вудхауз, прежде всего видевший человека, вообще о точках зрения не думал — но как бы он тогда писал своих грозных леди и склочных джентльменов? Нетрудно быть добродушным от равнодушия, но это бы за ним заметили, а о нем пишут иначе: скромный, незлобивый, застенчивый, приветливый, благожелательный. Когда они с Этель еще жили в Ле-Туке, она обычно сидела с гостями, а он работал, но время от времени заглядывал и спрашивал: «Как, всем хорошо?» Таких свидетельств очень много.

Прибавим еще несколько соображений. Раньше, чем читатель почти инстинктивно воскликнет: «Но это же гитлеровская Германия!» — стоит подумать о том, о чем напомнила Дороти Сэйерс: ни Вудхауз, ни другие англичане еще не знали самого страшного. Ей поверить можно, она все тяжелые годы выступая по радио у себя, в Англии, необычайно пылко, и для нее Гитлер (если вспомнить слова Честертона) был поистине хуже Ирода. Чутье у нее несопоставимо сильней, чем у Вудхауза, но вот и она признается, что многого не знала.

Однако было чутье и у него, только касалось оно не живых людей, а некоего духа или воплощавших этот дух мнимых, выдуманных персонажей. Может быть, одно из самых детских (не подростковых!) свойств Вудхауза — искренняя нелюбовь к сильным, агрессивным, важным. Именно он создал Спода, главу английских фашистов. Даже у Хаксли, в «Контрапункте», похожий персонаж неоднозначен, а у Вудхауза — напыщенный злой дурак. Заметим, это — фашист, вроде сэра Освальда Мосли. Тогда «фашистов» и «нацистов» различали, и некоторые, далеко не тупые люди — скажем, тот же Ивлин Во — склонялись к тому, что Муссолини все же лучше Советов, мало того — лучше тогдашней английской демократии. Тема эта — исключительно важная, и, если кто захочет к ней вернуться, мы охотно это сделаем. Однако сейчас и здесь для нас существенно, что Вудхауз такими сомнениями не грешил. Как и для Дороти Сэйерс, для него «оба хуже»: и весь спектр нацизма-фашизма-фалангизма, и коммунисты (вспомним его «диктатуру пролетариата» в рассказе «Арчибальд и массы»). Мучают людей, лезут к ним, лишают свободы — и все это очень плохо. Совсем другое дело, что живой человек, даже обижавший его лично, оставался для него живым человеком. Законченных злодеев и законченных злодейств ему увидеть не пришлось, поэтому бессмысленно гадать, что бы он тогда сделал. Очень может быть, что жалость к жертве победила бы сочувствие палачу. Именно с кроткими, мирными людьми такое нередко бывает.

Теперь — конкретные обвинения и конкретные свидетельства. Все они в книге Иэна Спраута подкреплены документами.

Никакого сговора не было. Выпустили Вудхауза из лагеря по двум причинам. В том году, осенью, ему исполнилось 60 лет, а Германия, как ни странно, в Женевскую конвенцию соблюдала. Правда, вышел он на несколько месяцев раньше, но выпустили сразу несколько человек, вероятно — по году рождения, а кроме того немцы хотели поспекулировать на его славе, предполагая почему-то, что он играет в Англии роль чуть ли не роль Гете (именно Гете, так кто-то сказал). Словом, выходя из лагеря, Вудхауз о предстоящих радиобеседах не знал.

Когда он приехал в Берлин, гостиницы были переполнены. В отель его пристроил старый приятель по Голливуду. Тогда особой роскоши там не было, а если для иных гостей и была, Вудхаузы в их число не входили. Жили они скромно, брали на ужин хлеб из ресторана, маленький мясной рацион отдавали собачке. Сравнивать их быт стоило бы не с бытом наших людей в очередях и коммуналках (теплушку он испытал), а с привилегиями и удобствами тех, кого Андрей Семенович Немзер назвал «прикормленной верхушкой». Подростком я эту жизнь знала, и думаю, что двум старым англичанам приходилось хуже. Точнее — и хуже, и лучше. Они жили скуднее, в чужой стране, да еще при мерзком режиме. Не обсуждая сравнительные свойства режимов, заметим только, что от них не требовали «сознательности», да и вообще какого-либо вранья; и в этом им было лучше. Вудхауз писал, что хотел, и вот что удивительно: он настолько сумел уйти от злобы и страха, что написал свои лучшие идиллии — «Радость потру» и «Полную луну», а чуть позже «Дядю Динамита».

Оставались Вудхаузы в отеле только зимой, прочее время гостили у друзей, правда, в замках, но топить там было нечем и к холодам приходилось возвращаться в город.

Денег они от немцев не получали. Иэн Спраут приводит перечень их доходов (о которых пришлось давать отчет в освобожденной Франции), и получается, что это только гонорары. Кроме того, Этель Вудхауз продала какие-то драгоценности — ничего не поделаешь, они у нее были.

Что еще важнее, ни во Франции, ни в Германии Вудхаузы не дружили с властями. Немцы, поселившиеся в их французском доме, совершенно с ними не считались. Вудхауз рассказывает об этом в беседе, и не понять его может только исключительно простодушный человек, вроде корректора одного из наших отечественных изданий Вудхауза, наставивший вопросительных знаков везде, где, видимо, надо было пометить: «Шутка!»

В Германии, скажем снова, он встретил несколько (очень мало) старых друзей. Там же все-таки люди жили, а не одни нацисты! Кому-кому, а нам стыдно так однозначно представлять себе существование в одной из страшных утопий прошлого, слава Богу, века. Иэн Спраут разузнал все, что мог, об этих его знакомых, они оказались людьми ислючительно достойными и много потерпевшими.

Есть и мелочи, скажем — обвинение в том, что Этель Вудхауз вела светскую жизнь. Нет, не вела. Она просто, в отличие от мужа, не была тихой. Когда она сердилась, скажем, на неудобства, она могла раскричаться, и ее слышали многие. Бедный Плам при этом очень смущался, а не кричал никогда. Всего не перескажешь, вот главное. Ведь заметка — только предисловие к злосчастным беседам, которые публикуются ниже, а они либо тронут читателя, либо нет. Сам Вудхауз много раз ругал себя, мало того — через годы, в Америке, он обрадовался приезду «Кассандры», позвал его в гости и совершенно покорил. Это очень важно — гораздо чаще люди полностью себя оправдывают, а то и ставят в пример, а уж врагов никак не прощают. Судить его вправе только тот, кто был на его месте. В каком-то смысле мы — были, в каком-то — не были, и ровно в этих рамках можем представлять, как бы мы себя вели. Однако тема эта проста только для тех, кто разрешил себе делить мир на чужих и своих или на плохих и хороших, почему-то причислив к «хорошим» себя.

Тут мне и скажут: «То есть как? Вудхауз пусть очень мало, но сотрудничал и сосуществовал с нацистами!» Чем вызван гнев: тем, что нацисты ужасны, как были они ужасны и раньше, или тем, что они в то время воевали с Англией? Если причина — вторая, стоит вспомнить, что мы живем не в мифе и не в газетной статье. Люди в оккупации бывали не только старостами, но и врачами или, как аббат Сийес, «просто жили» (примеры есть в семье моей матери, и писать о них я вправе, поскольку ни семья отца, ни я сама просто не остались бы в живых). Англичане, которые в подобной ситуации не были, отпустили Вудхаузу его несчастный проступок, как отпустили и Уайльду, но интонация у них при этом совсем другая, как будто вообще говорят другие люди. Жалеть Уайльда они стали сто лет назад, сразу после смерти, теперь им восхищаются. Его порок больше не считают пороком, это скорее достоинство, так что о милости, о снисхождении нет и речи. Наверное, кто-то осуждает его без пощады, но там я таких людей не видела, зато увидела здесь — точнее, рассказывая о нем по радио, услышала и упреки в жестокости, и упреки в непозволительной мягкости.

Что до Вудхауза, таким, как мы, нелегко его простить. Нетрудно оправдать Уайльда, если им, в сущности, восхищаешься. Той слабостью или глупостью, которую допустил бедный Плам, восхититься невозможно. Его осудит со знакомой брезгливостью всякий, кто склонен смотреть на человека или снизу вверх, или сверху вниз. Накажут они самих себя — Вудхауза терять жалко: и низкая словесность, и какая-то уж очень высокая достаточно надоели, не говоря о том слое, где они беспрепятственно смешались; и многих тянет к детским книгам, даже средним, вроде «Гарри Поттера». А Вудхауз как раз и пишет детские книги, правда, никак не средние. Сердитый Беллок назвал его лучшим английским писателем в середине 30-х — вспомним при этом, из кого он выбирал! Мы резонно устали от поучений, даже Честертон иногда раздражает; устали мы и от цинизма, но нередко думаем, что надо выбирать одно из двух. У Вудхауза нет ни того, ни другого: он безупречно легок и безупречно скромен. Конечно, он учит — все писатели учат, но уж никак не прямо и не намеренно. Предпочесть его неисчислимому множеству английских юмористов может только тот, кто все-таки хочет попасть в его мир, который Ивлин Во назвал идиллическим, но можно назвать и детским. Создал он этот мир потому, что так и не стал взрослым, а невзрослому человеку сложно жить среди правильных, серьезных людей, которые так точно знают, чего бы они ни за что не сделали. Может быть, рассказ о деле Вудхауза поможет усомниться в себе, а тон его бесед вызовет не презрение, а глубокое почтение к незлобивому человеку, умевшему посмеяться над невыносимыми условиями. Он жалел других, даже врагов, но уж никак не страдал жалостью к себе — нашим любимым пороком.

Впервые опубликовано на сайте Российского общества Вудхауза в 2001 году. Также опубликовано в книге «Дживс и феодальная верность» («Эксмо-пресс», 2003) и других изданиях.

Дороти Сэйерс

В Америке, неподалеку от Чикаго, есть Уитонский колледж, который иногда называют Протестантской Сорбонной. При колледже расположился Marion Wade Center, где собраны все материалы о семи христианских писателях. Центр этот издает журнал «Семеро» («Seven»), про тех же писателей. Кроме того, он приглашает людей, которые ими занимаются, от филологов до проповедников. И хозяева, и гости не сомневаются в том, что «семеро» — лучшие из современных апологетов, писавших на английском языке.

Кто же это такие? Мы здесь знаем не всех. Истинным чудом к нам попали и пошли в самиздат те двое, кого без споров признают первыми — Честертон и Льюис. Совершенно иначе — не как апологет, а как мифотворец — попал к нам Толкин. Третий «инклинг» кроме него и Льюиса, Чарльз Уильямс, выходит у нас, но есть опасность, что его «мистические триллеры», которые так высоко ставил Т. С. Элиот, затеряются в кучах оккультной бульварщины (хотя, вероятно, такого смиренного человека это бы не огорчило). Единственный из семерых, принадлежащий девятнадцатому веку, Джордж Макдональд (1824–1905), тоже понемногу издается (см., например, его сказки «Невесомая принцесса» и «Потерянная принцесса», «Царица Северного ветра», «Принцесса и Керди»). Оуэн Барфильд, по-видимому, известен не будет, он — христианский философ языка. Конечно, его могут издать лингвисты или философы.

Среди семерых есть и женщина, Дороти Л. Сэйерс (1893–1957). Многие знают ее как автора детективов. Действительно, она их писала, хотя и не так уж много, всего десятка два рассказов и двенадцать с половиной романов. С половиной — потому что роман о браке «Престолы и господства» она начала и бросила. Он хранился в архиве ее сына, а лет через пятьдесят, когда и сын уже умер, его дописала писательница Джин Пэтон Уолш. В 1998 г. он вышел в Англии, сейчас готовится к печати в России.

Все произведения Сэйерс так или иначе связаны с Богом, но право войти в «семерку» она обрела к концу 1930-х годов, когда написала пьесу «Ревность по доме Твоем» и стала проповедовать по радио.

Хотя Дороти Сэйерс всегда верила в Бога, лет с сорока она все больше и больше говорила и писала о христианстве. Особенное влияние оказал цикл ее пьес о Христе «Человек, рожденный на Царство», а в узкой аудитории — трактат «Разум Творца». Известен также сборник ее эссе «Непопулярные мнения». Ей хотели дать ученую степень доктора богословия, но она отказалась, смущенно пытаясь объяснить церковным иерархам, что ради воздействия проповеди должна оставаться сугубо частным лицом.

В 1944 году она начала переводить «Божественную комедию» (в Оксфорде, за тридцать лет до этого, Сэйерс собиралась стать специалистом по романским языкам) и к концу 1957 года перевела две части целиком, а из «Рая» не успела сделать тринадцать песен. Как и все, что она писала, перевод — совершенно живой, в нем нет ни важности, ни даже книжности.

Льюис и Уильямс восхищались ею и были ее близкими друзьями. Вместе с ними она организовала особый клуб, где христиане беседовали со всеми, кто хочет. Находился он на колокольне, при церкви св. Анны, пострадавшей во время войны от бомб. (Эта церковь вдохновила Льюиса назвать «Сэнт-Энн» усадьбу в «Мерзейшей мощи».) Сейчас храм восстановили, там идет служба, но внутри колокольни так и осталась комнатка былых собраний, что-то вроде мемориального музея.

17 декабря 1957 года Дороти Сэйерс, вернувшись из Лондона, скоропостижно умерла. К тому времени она овдовела, взрослый сын жил отдельно, и в доме были только кошки. Похоронили ее в Сохо, при том же храме св. Анны. 13 июня 1993 года, когда со дня ее рождения прошло сто лет, в городке, где она жила с конца 1920-х годов, открыли ей памятник: она идет, а у ее ноги — кошка, и они смотрят друг на друга. Для тех, кто не презирает жалость к беззащитным, прибавим, что скульптор изобразил вполне конкретную кошку, которую она спасла во время одной из страшных бомбежек и назвала Блиц. Когда лондонцам в скудные годы предложили подкармливать обитателей зоологического сада, Дороти Сэйерс выбрала дикобраза, хотя не забывала и других. Кроме того, у нее, как и в усадьбе Сент-Энн, жила свинья по имени Фамарь.

Можно заметить, что у Д. Л. С., как и у ее соратников, сочетались свойства, которые этот мир друг другу противопоставляет: истовость пророка — и эксцентричный юмор, женская жалость — и мужская сила; таких сочетаний много. Одно из них — может быть, самое существенное для нее — с необычайной четкостью выражено в сонете, который замыкает настоящее издание. Восемь строк посвящены поистине райскому покою — и вдруг, взлетая ввысь, она вводит пламенную любовь. Не «противопоставляет» ее покою, а как бы к нему прибавляет: и покой без любви, и любовь без покоя — искажены, несовершенны. Заметим, что в этом сочетании свойств одна часть все-таки важнее, стихи завершаются ею, ибо для Дороти Сэйерс, истинной христианки, «любовь из них больше» (1 Кор 13.13).

Дороти Л. Сэйерс. Создатель здания. — 2003 год. Перевод с английского Натальи Трауберг. С. 4–7.

Предисловие к полному собранию рассказов

Вот, на русском языке впервые вышли все рассказы Честертона. Честно говоря, опять не все — один, «Деревья гордыни» печатается в журнале ((«Истина и жизнь», 2003 г.)), причем в трех номерах, поскольку это, в сущности, не рассказ, а повесть. Но, конечно, теперь у нас собрание честертоновских рассказов, а не выборки. Хорошо ли это, долго не могли решить и в Англии. Что ни говори, как его ни люби, некоторые рассказы — просто дикие. Дело не в том, что концы не сходятся с концами, — логические ошибки как бы оправданы заранее, да и не очень заметны; дело в том, что Честертон изменяет сам себе, нарушая им же провозглашенные законы истины и милости. К счастью, таких рассказов мало. На мой взгляд, их вообще нет ни в цикле о поэте и безумцах, ни в другом цикле, который назван «Охотничьими рассказами», хотя некоторые исследователи относят его к романам. В рассказах о Фишере я не так уверена; что же до «Понда» и «Преступников», и без меня видно, какой тут зазор между очень хорошим и немыслимо слабым. Честертон не ставил этого в вину ни одному писателю, разумно полагая, что современники и потомки отберут, что надо. Мало того: в отличие от многих, он первым признал бы, что иногда пишет ужасно.

Вынеся за скобки все, о чем говорили много раз — он проповедник, он смиренен, он «не относился серьезно к себе», — заметим только, что примерно к 1930 году он выдохся. Это легко себе представить — вспомним, как Гофмейстер рисовал его в виде шара или, точнее, большого воздушного шарика. Многие припоминали, что он стал особенно беспомощным, а сам он писал, что обрел второе детство. Сейчас бы его даже не назвали старым, в 1930-м ему было 56 лет, но он несомненно кончал жизнь, только не в горестном, а в радостном смысле. Писал он не меньше, чем всегда, — к этим годам относятся прекрасная, но неровная книга о св. Фоме Аквинском, три сборника рассказов («Преступники», «Понд», «Позор отца Брауна»). Именно в них и видно, что он уже не летит. К несообразности довольно часто прибавляется вымученность. В «Пяти праведных преступниках» последний рассказ, о предателе, можно вынести только в том случае, если мы согласимся на что-то вроде уличного театра с деревянными куклами; и это при том, как мудры, глубоки и райски-красивы другие рассказы сборника.

Остановлюсь немного на нем, дам три справки. Во-первых, исследователи считают, что сборник этот пере кликается и с «Клубом удивительных промыслов», и с романом «Человек, который был Четвергом», здесь та же игра мнимости и правды. Во-вторых, когда мы издавали два рассказа из него, он назывался по-русски «Четыре праведных преступника». Так называется он и по-английски; но именно в нем Честертон непрестанно пользуется т. н. «германской аллитерацией» — слова начинаются с одной и той же буквы. Этот прием характерен для англичан, еще характерней для Честертона, однако здесь он переходит все границы. «Преступников» действительно пять, а с репортером — шесть; и мы давно хотели, сохраняя эту особенность, перевести так названия, но нам не разрешали. Наконец, в-третьих, читая эти рассказы, видишь, что прямо по ним проходит черта, и понимаешь, что в его жизни был не один перелом, 1914 года, а два — в 1914 и в 1929–30. Оба совпадают с переломами времени. Так бывает скорее у мистиков, чем у писателей. Что ж удивляться, если в сборнике, где есть едва ли не самый слабый рассказ, написаны такие слова: «А вдруг Господь попускает зло, чтобы мы не поняли хотя бы в этой жизни, какой Он хороший?»?

Честертон, а с ним — и читатель, выходит в другое пространство, о котором здесь не место писать. За него не жалко отдать писательский дар.

О Питере Крифте

Летом 1990 года американцы, приехавшие сюда, чтобы издавать христианскую литературу, привезли несколько книг Питера Крифта и очень его хвалили. Тогда ему было, я думаю, чуть за сорок; жил он в Бостоне, живет там и сейчас. Переводы его книг никак не издавались, точнее — издавались, но только в журналах («Страницы» и «Мир Библии»). Тем временем появлялись новые книги, и я постепенно прочитала все или почти все.

Почему-то многое о нем осталось неизвестным, скажем — год рождения, а вот что у него четверо детей, три девочки и мальчик, можно вывести из посвящения к одной книге. Отсутствие мифа не мешает; в отличие от Честертона или Дороти Сэйерс, Питер Крифт — прежде всего ученый и проповедует он только тем, что пишет. Однако некоторые «биографические сведения» довольно важны, и о них мы поговорим.

Крифт — католик, и не по рождению. Примерно полтора века англичане (об американцах скажем позже) иногда переходят в католичество, и случается это в той среде, которая хотя бы относительно соответствует нашей интеллигенции. Она бы и совсем ей соответствовала, если бы мы не сузили понятие, зачисляя в интеллигенты только тех, кто чувствует вину перед народом и не верит в Бога. Англичане, перенявшие от нас это нерусское слово, пишут его курсивом, как иностранное, но нередко употребляют, не имея в виду двух упомянутых свойств. Получается что-то вроде образованных, мыслящих и совестливых людей.

Мы говорим об англичанах, хотя Крифт — американец. Дело в том, что американские обращения — в том же русле, что английские, и от них зависят. В Америке много католиков, но это — ирландцы, литовцы, итальянцы; такие случаи как с Крифтом, — совсем другого рода. Человек сам выбирает конфессию из вполне осознанных соображений. Как раз это и было в Англии, а оттуда перешло к американским интеллигентам.

Итак, у англичан ненависть к католичеству, подкрепленная памятью о недолгом, но страшном правлении Марии Тюдор, немного отступила примерно в середине XIX века, когда его приняли будущий кардинал Ньюмен и будущий кардинал Мэннинг. Вскоре у них нашлись последователи, которых можно разделить на два типа: одних привлекли глубина и богатство западной апостольской традиции, других — ее красота. Как ни странно, и те, и другие разглядели евангельскую милость в глубинах конфессии, которая еще недавно отпугивала жестокостью. Первых у нас почти не знают; это — лорд Эктон, супруги Мейнел, поэты Ковентри Патмор и Джерард Мэнли Хопкинс, еще некоторые. Держались они более или менее вместе, их было довольно мало, и через них, главным образом через семейство Уордов, католичество восприняли те, кто писал уже в XX веке, скажем — Честертон и Морис Беринг. Со вторыми все не так четко, они часто ссорятся, как и подобает богеме, в их тяге к католичеству много от моды, а много — и от того, что прекрасно выразил Уайльд, сказавший: «Католичество — для святых и грешников. Приличным людям сгодится англиканство». Сам он с детства то подходил к католичеству, то от него отшатывался, и принял его буквально на смертном одре, уже утратив дар речи . Позже и тише, стал католиком другой гедонист, король Эдуард VII. тоже перед самой смертью (1910). Кроме гедонизма, они похожи не были; король не обладал ни тонкостью Уайльда, ни его талантами, ни его пороками. Он был значительно проще и, вероятно, искал в католичестве милости к такому блудному сыну.

Когда читаешь, как мучительно и серьезно относились к своему переходу в католичество Честертон и Беринг, или будущий монсиньор Роналд Нокс, сперва немного удивляешься. Очень похожие на них люди, никак не «приличные», именно святые и грешные — Дороти Сэйерс, Чарльз Уильмс — спокойно оставались англиканами. Т. С. Элиот, родившийся в семье унитариев, присоединился к «высокой церкви», т. е. к англо-католичеству, и Бродский имел право написать «католик, он дожил до Рождества», но был он все-таки англиканином. К «высокой церкви» принадлежали и Сэйерс с Уильямсом, друг их Льюис — вообще к «низкой», т. е. к чистому протестанству. А вот Честертону, Берингу, Ноксу в англиканстве чего-то не хватало.

Мне помогли понять их (ничуть не в ущерб Сэйерс или Уильямсу) статья молодого оксфордского богослова и повесть датской писательницы. Стрэтфорд Колдекотт шел уж совсем издалека, вроде многих из нас — от атеизма, через увлечение Востоком, и не успокоился, пока не ощутил сочетания мистического богатства с безукоризненной разумностью. Повесть «Пир Бабетты» беззастенчиво и очень ярко иллюстрирует и то, что сказал бедный Уайльд, и то, что сказал Честертон: протестант отдает веселье, или развлечение, или еще что-нибудь в этом духе, а католик отдает все и получает все обратно, с избытком. Однако, и это — не ответ. Колдекотт пришел к католичеству ниоткуда, а у Карен Блиссен речь идет о лютеранстве, не об англиканстве.

То, что англиканам в их церкви не сидится, показывают и обращения в православие. Им повезло, после войны у них поселились Зёрновы, Франк, Антоний Блюм, и это не осталось без последствий. Одни — скажем, Льюис — много взяли у православия, другие решили искать мистическую глубину и евангельские блаженства не у себя, а в восточной традиции. Получилось удивительно: им гораздо лучше, чем нам удается воссоздавать и ангельскую красоту, и тихость православия. Неужели это как-то объясняется тем, что кельтская святость V–VII веков знала райское преображение мира и особое, детское юродство, а у англо-саксов VII–XI вв. есть то непротивление, которое связано для нас с именами Бориса и Глеба? Может быть и более простая разгадка — у них не было ни татарского ига, ни Иоанна Грозного, ни советской власти — но их, слава Богу, во многих странах не было. Что ни говори об английской свободе и английском уюте, жесткости там тоже хватало. Честные, любящие Англию англичане первыми ужасались таким антихристианским качествам своих сограждан, как грубая кровожадность и напыщенное ханжество. Размышления об английском православии могли бы много нам дать, и я надеюсь еще поговорить об этом, но сейчас речь идет об англичанах и американцах, принявших католичество. Казалось бы, хочешь глубины или милости — найди их в своей части церкви. Но тут надо вспомнить, что люди, перешедшие в католичество, остро ощущали отсутствие апостольской преемственности, хотя вопрос этот — спорный, может быть, она и есть.

Самые последние годы вводят нас в какой-то еще не совсем понятный сюжет. Несколько лет назад немалая часть высокой церкви ушла в католичество. Среди этих людей есть священники, например — бывший секретарь Льюиса, позже ставший каноником Уолтер Хупер, и один из лучших исследователей Честертона доктор Уильям Одди; им этот переход стоил сана. Случилось так потому, что англо-католики согласились на женское священство. Летом 1998 г. ждали, что отойдет еще больше народу — решался вопрос о гомосексуализме; к счастью, гомосексуальных браков не признали. Заметим, что искажения и преувеличения аджорнаменто, которые чуть не растворили «в этом мире» великие замыслы Иоанна XXIII, играют сейчас гораздо меньшую роль, чем в 70-х и 80-х годах. Все эти полутусовки — уже на обочине. А в центре, в сердцевине, происходят поразительные вещи. Римские католики (так называют обычных католиков в Англии) сделали весной 2000 года поистине величайшее дело — Папа Иоанн Павел II покаялся от лица Церкви. После этого трудно не ощутить, что Церковь эта — живая, и, как сказано в Евангелии, убить ее невозможно. Честертон и его друзья иногда предполагали, что католичество вберет в себя англикан. Что, если они правы? Знать мы не можем; и пишем об этом потому, что рассказываем не просто о христианском, тем более — не англиканском, а очень католическом авторе.

Питер Крифт — истинный католик, и потому, что он не боится никаких вопросов, и потому что он совершенно естественно, не стилизуя и не копируя, воспроизводит постепенные, логичные рассуждения схоластов. Все это вместе дает ему детскую обстоятельность. Честертон сказал об одном англо-саксонском святом, что тот серьезен, «как хороший ребенок за игрой». Сам он тоже был таким ребенком и обстоятельность любил. Любил он и разум, отождествляя его с незыблемым законом добра, как отец Браун в «Сапфировом кресте».

Все это есть у Крифта. Он сумел быть безукоризненно четким, когда речь идет о добре и зле, избежав и категоричности, и пошлости. Теперь это очень нужно, но не так просто. Века нетерпимости показали, наконец, что она не только жестока, но и бесполезна. Однако сочетать милость с ужасом перед злом умеют немногие. Вот Честертон — умел; именно он писал, что ужас перед жизнью Уайльда снимается ужасом перед тем, как Уайльд за это поплатился. Мы же обычно облегчаем себе задачу. Одни считают, что нелепо или, в лучшем случае, невежливо, ужасаться какому бы то ни было злу; другие — что расплате за зло надо победно радоваться. Если помните, отец Браун в «Оке Аполлона» невыносимо страдает, встретившись со «жрецом солнца», просит его покаяться — и, не дождавшись этого, отпускает со словами: «Пусть Каин идет, он —Божий». Конечно, мы умеем говорить о любви к человеку и ненависти к греху, легко цитируем «…Аз воздам» или «предоставьте место Богу», но на практике, в жизни, непременно спотыкаемся именно здесь.

Питер Крифт сочетает милость с четкостью, именно так, как говорит о том энциклика Иоанна Павла II «Veritatis Splendor». Повторим, это — редко сейчас, и особенно нужно. Наверное, еще и поэтому он так заметен в необозримой массе религиозных книг, так популярен там, у себя, и так нужен у нас.

Что до конкретных работ, мы выбрали именно эти по нескольким причинам. Назову далеко не все. Книга о небесах проверена на практике — многие люди (здесь, в Литве и России), брали из нее ответы на часто задаваемые вопросы. Кроме того, она особенно обстоятельна. Правда, читателям все равно не хватило, и через десять лет Крифт написал продолжение, которое, перефразируя название известного фильма, озаглавил: «Все, что вы хотите узнать о рае, но боитесь спросить». Там, в основном, он разъясняет достаточно частные вещи. «Три толкования жизни», не теряя обстоятельности, по-честертоновски красивы и лаконичны. Кстати, очень хорошо читать подряд эссе Честертона об Иове, главу из этой книги и маленькую, поразительную книжечку Федора Николаевича Козырева, несколько лет назад вышедшую у нас. «Экуменический джихад» мы решились дать в пересказе — он, как раз, хорош не обстоятельностью, а неожиданностью и проповедническим вызовом.

Надеюсь, знакомство с Питером Крифтом на этом не кончится, и он встанет для русских христиан в тот же ряд, что Честертон, Льюис, Тагуэлл или Дороти Сэйерс.

О Малькольме Маггридже (1903—1990)

Совсем недавно, слава Богу, кончился XX век. Мы хорошо знаем, что с течением лет добро и зло сгущаются, но не только аберрация близости подсказывает нам, что зло как-то уж слишком сгустилось. Все-таки, в этот век уложились бесовские режимы в трех больших странах (третья — Китай), не говоря уж о странах небольших и о режимах достаточно сомнительных. Что до естественных плодов свободы, уже на уровне отдельных людей, этому нет конца; и многим кажется, что утопия порядка все-таки получше не краткостью своей (как видим, они разрушались сравнительно быстро), а по самой сути. Такая ностальгия, мягко говоря, огорчает, особенно тек, кто успел в этих утопиях пожить.

Поэтому нужно вспомнить тех, кто действительно уберегся и от Сциллы, многорукого чудища, пожиравшего людей, и от Харибды, водоворота, людей затягивающего. Их, как и следовало ожидать, очень мало. Ведь проще всего — лечить одним злом другое, а не сочетать виды добра, которые кажутся несочетаемыми.

Таким был Честертон. Если его причислят к лику блаженных, о чем давно идет речь, то ему подходит роль покровителя этих людей. Казалось бы, он рожден быть патроном журналистов — но первое важнее. А кроме того, патроном журналистом может быть и Малькольм Маггридж. Он тоже встал против обеих утопий, но, в отличие от Честертона, довольно поздно, после долгих и разных заблуждений.

Кроме того, Маггридж — истинный человек минувшего столетия. Его можно сравнить с Мертоном ((Пока не изданы его собственные книги, узнать о Томасе Мертоне (1915–1968) можно из биографии, написанной его учеником Дж. Форестом («Живущий в премудрости». М., 2000).)), оба — блудные сыновья в чистейшем виде. Конечно, плох тот христианин, который не похож на этого героя едва ли не самой поразительной из евангельских притч. Но у Мертона и Маггриджа очень уж это явно, они — обычные мирские гуляки, почти хулиганы, даже мрачные. Правда, здесь Мертон — впереди, он был до обращения просто образцом распущенного бездельника. Маггриджу всегда мешал дойти до этого унаследованный или усвоенный в детстве идеализм.

Семья у него была, как сказали бы англичане, «из низшего среднего класса», мать — почти неграмотная, родители ее — из северных индустриальных мест; но Генри Томас Маггридж, отец, выбился в интеллигенты. Когда читаешь о нем, поневоле переносишься в Россию; все-таки в Англии мещанские мальчики («разночинцы») реже становились образованными народолюбцами. Малькольм и его братья очень любили отца. Видимо, многие его любили, он был Дон Кихотом социализма. Весьма высоколобые фабианцы, снизошедшие разве что до Уэллса, который все-таки был знаменитым писателем, считали Генри Маггриджа «своим» и дружили с ним. Позже, в 20-х, Малькольм женился на племяннице «самой» Беатрис Уэбб. В иерархической Англии его без труда впустили в достаточно высокий класс. Правда, отец к тому времени побывал членом парламента от лейбористов, но жил все в том же тихом пригороде и выглядел более чем скромно.

Малькольм учился в Кембридже тогда же, когда Набоков (чуть моложе), но тут уж о равенстве не может быть и речи. Все-таки русский high-brow переплюнет всех английских. Скорее всего, они знакомы не были. В любом случае, Малькольм плохо одевался; а в главных университетах, по свидетельству Льюиса, тоже почти ровесника, студенты четко делились на задрыг и франтов, взаимно презиравших друг друга. Может быть, Малькольм никого не презирал, он был скромным и добрым.

Преданность социализму под вопрос не ставилась, он точно знал, где истина; но она не мешала приступам религиозных поисков, даже скорее помогала. Одно время он стал чем-то вроде пламенного неофита, но остыл. Кончив университет, он должен был работать (в Англии это далеко не всегда так, особенно — тогда), и довольно долго метался между преподаванием английской словесности в колониальных университетах и журналистикой, которая победила далеко не сразу. В 1927 году он довольно неожиданно женился, и тут ему очень повезло. Китти, которой он полжизни непрерывно изменял, оказалась прекрасным человеком. У них, как у старших Маггриджей, было четверо детей; и у тех, и у других один умер.

Преподавание, среди прочего, занесло Малькольма в Индию (1934–35), где он совсем уж собрался бросить жену ради невероятно красивой художницы, у которой отец был индийцем высшей касты, мать — венгеркой. Там же, верный своим религиозным метаниям, он увлёкся индуизмом, но до самодельного оккультизма всё-таки не дошёл. (Скажем, что прекрасная Амрита умерла через шесть лет, не дожив до тридцати).

Журналистика, немного раньше, занесла его в более опасное место — сюда, в Москву (1932). Приехал он вместе с Китти и через несколько лет описал их здешнюю жизнь в довольно слабом романе. Но как все узнаваемо! Хмурые лица, грязь в гостинице («Астория» на Тверской, где селили не очень важных иностранцев), анекдоты, питье — он пил и так, но с озверевшими коллегами стал пить гораздо больше. Вскоре их с женой переселили в какую-то дачу на Клязьме, и там он испытал знакомые нам муки — Китти тяжело заболела (видимо, воспалением легких, причем антибиотиков тогда не было), а вызвать врача они не могли — то ли не там «прикреплены», то ли еще что-нибудь, в общем, весь советский букет. Добыли как-то сестру с банками, поудивлялись этому средству — оказывается, в Англии его не знают, но все-таки Китти стало лучше, и Малькольм убедил ее уехать. Так, в знаменательном возрасте обращений, он начисто утратил веру в социализм и вообще в какие бы то ни было утопии. С той поры он делил режимы на выносимые и невыносимые.

Вернувшись, он писал, для газет — успешно, как романист — не очень, много пил, любил семью, но крутил романы. Таким хемингуэевским персонажем был он и на войне, где дослужился до майора. Конец войны ознаменовала очень промыслительная встреча.

Его приставили к опозоренному Вудхаузу. Этот идиллический юморист жил в 1940 г. на французском курорте, у самого пролива, когда туда неожиданно нагрянули немцы. Они с женой, как почти все, не верили, что это случится, а кроме того он вообще был исключительно отрешенным, по-детски далеким от мирских дел. Словом, его забрали в лагерь для подданных враждебного государства, а Этель, жена, пристроилась под Лиллем у знакомых. В 1941 г., когда ему исполнялось 60 лет, его по женевской конвенции выпустили и тут же предложили выступить в Берлине по радио для еще нейтральной Америки. Он выступил, беззлобно смеясь над собой, над теплушкой и лагерем, и думая при этом, что подбодряет читателей, чьи письма добрались до Германии. В Англии поднялся страшный крик. Большинство обличало его, не зная ни обстоятельств, ни абсолютно невинных текстов, несколько человек — призывало к милости ((Примерную запись бесед можно прочитать в одном из томов П. Г. Вудхауза, издаваемых «Остожьем» и «Эксмо»; статью о них см. дальше, в этой книге.)) (Ивлин Во, Дороти Сэйерс, Оруэлл), стараясь напомнить, какой он бесхитростный и далекий от политики человек. Вспоминали и о том, что именно он создал однозначную карикатуру на сэра Освальда Мосли, главу английских фашистов (лорд Сидкап в романах про Дживса и Вустера), но ничего не помогало. С осени 1943 Вудхаузы жили в Париже, о травле уже знали, он очень страдал и ругал себя за глупость. Сразу после освобождения Франции, то есть ровно через год, к ним явился майор Маггридж, которому было поручено сторожить их, пока в Англии разберутся. Он сообщил, что только что умерла любимая падчерица Вудхауза, оставив двух детей.

Намного позже, уже пройдя возвращение блудного сына, Маггридж написал статью «Вудхауз в беде», с удивлением, даже благоговением рассказывая о поразившей его кротости старого писателя. Дружили они до смерти П.Г.В. (1975), но почти не виделись — формально оправданный, Вудхауз не смог вернуться в Англию, слишком это было тяжело, и долгий остаток жизни прожил в Америке, на Лонг-Айленде.

Маггридж послевоенных лет был уже очень известным журналистом. Ему доверили прославленный «Панч», и он оживил этот лучший из юмористических журналов, просуществовавший к тому времени немногим больше ста лет. В 50-х годах он опять побывал в России и на Украине с премьер-министром Макмилланом. На приеме он поговорил с Хрущевым, который сообщил ему через переводчика, что жизнь хороша. Мнение Маггриджа о жизни и о нашей несчастной стране не изменилось.

Журналистом он был бурным, вечно попадал в скандалы, даже сумел поссориться с очень старым Черчиллем и очень молодой королевой. В последнем случае чуть недошло до травли, но как-то пронесло. Известность его росла, и естественно, что его одним из первых пригласили на телевидение.

Шли шестидесятые годы. Утопия свободы набирала силу уже в другом, более прямом виде вседозволенности. Маггридж писал-писал, смотрел-смотрел и вдруг «возмутился сердцем», как когда-то в Москве.

Однако теперь он усомнился не в одной из утопий, а вообще в «мудрости века сего», какой бы вид она ни принимала, ближе к Сцилле или к Харибде. Последние три удара нанесли съемки в шотландском монастыре (осень 1967), поездка в Святую Землю и встреча с матерью Терезой. Как бывает всегда, события эти полны простых, бытовых чудес. Расскажем об одном: когда стали снимать для телевидения его беседу с Терезой, оказалось, что в калькуттском обиталище сестер темно, а приличный свет установить негде. Оператор ни на что не надеялся; но на телеэкране все видно и все сияет каким-то особым, неярким светом. Маггридж прямо назвал это чудом, а его неверующий продюсер говорил, что работа с ним вообще полна «немыслимых явлений».

После этого, почти сразу, вышла его книга «Иисус, открытый заново» («Jesus Rediscovered», 1969). Это — заметки о Святой Земле, очерки о Паскале, Симоне Вайль, Толстом и длинное интервью, где Малькольм Маггридж называет себя «Честертоном для бедных». Конечно, речь идет не о неимущих, а о духовно обедненных, «людях массы», которых было все-таки меньше в честертоновское время. Рывок 60-х, такой понятный после жесточайших утопий порядка, принес много нового зла. Можно сказать, что именно Маггридж стал его первым обличителем. Напомним снова: в 70-е годы и позже, сейчас, это зло очень легко обличают апологеты «крепкой руки». Ценность и редкость свидетельства, о котором мы пишем, — в том, что у Маггриджа была прививка против такой опасности.

С той поры и до смерти (к счастью, он застал крах советской системы и очень радовался) Маггридж жил по евангельским словам о рабе и господине. Как всякого человека, проповедующего христианство всерьез, его и принимали, и гнали. Первый скандал разразился сразу, когда еще не вышел «Jesus». Английских писателей и общественных деятелей часто выбирают ректорами Эдинбургского университета (в таких выборах участвовал и Честертон). В 1966 г., вступив в эту должность, Маггридж был поражен тем, что творится у студентов. Они не только «применяли на практике» наркотики и сексуальную революцию, но защищали их в теории, отстаивали свои права. Новый ректор резко выступил против этого, они рассердились, он сказал, что иначе уйдет — и ушел.

Так и жил он двадцать с лишним лет. Ему постоянно напоминали, какой он был сам до обращения, подозревали в лицемерии, приписывали синдром «лисицы и винограда». Его это очень мало трогало. Жили они с Китти на самом юге Англии, в Сассексе, и много гуляли в лесу со старым другом, священником Алеком Видлером. Маггридж писал и почти до конца делал телепередачи — например, с владыкой Антонием Блюмом. Среди прочего, он издал замечательную книгу об обманах и опасностях телевидения. При всех насмешках и подозрениях, он помнил о рабе и господине; и сказал, между прочим, что если бы у Христа была судьба Билли Грэма, никто бы о Нем не помнил.

Пересказывать беседы и статьи Маггриджа-проповедника — просто глупо; все равно у него лучше. Можно и нужно издать его, тем более, что, в его манере, произошло еще одно необычное или хотя бы маловероятное явление — его архив стали собирать в том самом американском центре, который хранит материалы о Честертоне, Толкине, Уильямсе, Льюисе, Дороти Сэйерс, и издает соответствующий ежегодник. Одна женщина, связанная с этим колледжем и живущая там, оказалась его пламенной поклонницей и подарила мне две книжки (одна из которых, конечно, бесследно исчезла). Словом, помощь будет, надо бы начать.

А предварительный рассказ о современном и таком понятном нам проповеднике уместно закончить стихами Дороти Сэйерс, которую он очень высоко ставил, тем более, что речь в них идет о том, что он нашел и полюбил — о покое, смирении и Святой Земле.

О, как отраден покой субботний,
Отдых усталым, награда кротким,
Тихая радость Иерусалима,
Где мы желаем меньше, чем можем,
И получаем больше, чем просим.

О, великий город покоя,
Царство небесного совершенства…

Жизнь как благодарность

Наталья Леонидовна Трауберг — известная переводчица с английского, французского, испанского, португальского, итальянского. Из своих собственных любимых переводов она назвала: с испанского — Мигель Делибес, Камило Хосе Села, Ана Мария Матуте; с португальского — Эса де Кейрош; с французского — Жан-Батист-Анри Лакордер, Эжен Ионеско; с английского — Пэлем Гренвил Вудхауз, Гилберт Честертон, Клайв Степлз Льюис; с итальянского — Луиджи Пиранделло.

Наталья Леонидовна, ваш отец — известный режиссер. А кто-нибудь из семьи был связан с литературой?

Мои родители из сравнительно интеллигентных семейств. Папа из одесской буржуазной семьи. Дедушка Захар Трауберг, сын бухгалтера, в юности ушел из местечка, работал в газете, а впоследствии переехал с семьей в Питер, стал было издателем, вернее, совладельцем массового издательства «Копейка», но не тут-то было… Он был верующим (видимо, иудаистом), веселым, милым человеком. Мамина семья никакого отношения к литературе не имела, если не считать того, что бабушка Мария Петровна была классной дамой и преподавала русскую литературу в хорошей женской гимназии. Она была верующей, любила Лескова. Дедушка был чиновник.

А где вы учились?

Моя мама была очень властной: «Иди учиться на физический факультет». Я пискнула, но пошла поступать на физическое отделение Ленинградского университета. А поступив, поняла, что там мне совершенно неинтересно. Потом я перешла на романо-германское отделение, хотела стать медиевистом.

Вы читаете на испанском, английском, французском, немецком, португальском… А где вы учили языки?

В детстве у меня были учительницы французского и немецкого. Мама считала, что меня надо воспитывать так же, как ее воспитывали. В 11 лет я поняла, что раз мои любимые книжки («Маленькие женщины», «Маленькая принцесса») написаны по-английски, то я буду читать их в оригинале. К тому времени я уже знала французский и отчасти немецкий, к 16-ти легко читала по-английски. А учила его уже позже. Какое-то время я не могла получить чисто английский диплом, для того чтобы преподавать в школе, потому что мне не давался англосаксонский. Потом в университете я увлеклась испанским, мы его учили «с нуля». Но любимый язык — английский. Немецкий я, как ни странно, забыла.

А кто ваши любимые авторы? Или это некорректный вопрос, так как вкусы со временем меняются?

Как-то в Оксфорде меня спросили: «Если бы вам не надо было зарабатывать деньги, кого бы вы переводили?» В таком случае я бы переводила только Вудхауза и Честертона. Это мои любимые авторы, они написали детские книги, которые воскрешают райскую жизнь не как иллюзию, а как благодарность.

После трагических событий в Америке мы видим, что такое священность свободного нетронутого обыкновенного человека, не интеллектуала и не фанатика, а, например, обыкновенной женщины, которая идет в магазин. Многие говорят: «Но ведь американцы и их культура такие отвратительные». Ничего не поделаешь — таков человек, и его мучить нельзя. Теперь мы видим, что противостоит такому человеку: не добрая старина, а чудовищность.

Вудхауз и Честертон близки к этому: человек — отчасти ребенок, его жалко, он священен. Сейчас человечество переживает юношеский возраст, именно в последнее время стало видно, что люди не умеют пользоваться свободой, но это все же лучше, чем жестокость.

Вудхауз — ангел простого, свободного, мирного человека. Бывает ли такой человек на земле? Да, и не только перед лицом столь страшной смерти. Да, он порождает Бог знает что и кого, в том числе и фанатиков. Но представьте его с маленьким ребенком или с кошкой. Ему хочется вкусно поесть, посмеяться… С Вудхаузом все просто — не зря говорили, что он лучший писатель XX столетия. Его идиотская рожа, торчащие уши, детская душа противостоят любому фанатизму. С Честертоном дело грустнее: он сам прошел по нитке между Сциллой и Харибдой.

В чем именно это проявилось?

Давно мы рисовали схемы по Честертону. Что может быть хорошего от Сциллы и от Харибды? От Сциллы — порядок, от Харибды — свобода, но в крайнем искажении. У Честертона свобода и порядок неслиянны и нераздельны, но такого почти не бывает, их перегибают то в одну сторону, то в другую. Видимо, надо делать выбор в пользу свободы. Человека нельзя втискивать в порядок, хотя Честертон думал, что в какой-то мере можно. Под влиянием ли Бэллока или сам, — он любил сказать что-то типа: «Рыцарство Деруледа». Какое там рыцарство, Дерулед — очень неприятное, скажем так, явление.

Отдаленный русский аналог Деруледа — Константин Леонтьев, но с тем различием, что Леонтьев — грустный, очень умный, односторонне правый, классический еретик, который все бы отдал ради цветущей сложности, и понятно, чего он хочет, а Дерулед — крикливый антидрейфусар, которому лишь бы ущучить гадов-евреев и гнусных разложенцев-парламентариев. Да, есть разложенцы-парламентарии, но все подобные эскапады не работают, даже Ватикан их уже не использует…

Честертон хотел свести это на бумаге, но это возможно, по словам Александра Меня, «только на шаре», — на плоскости это не сводится, только в душе. Писать об этом нельзя, да и не выйдет, а Честертон пытался, дико «крутя»: «Я не люблю Муссолини, мне то не нравится, мне это не нравится, а все-таки это работает». А Бэллок дожил до казни Муссолини. Люди не прощают даже Муссолини, а ему далеко до Гитлера…

Как вы считаете: возможно ли деление на женское и мужское творчество? Вообще, своим протейством творчество ближе женской природе…

Не знаю, думаю, тут разницы нет. Я не феминистка, скорей «сексист». Я чувствую, чем «женские» опасности творчества отличаются от «мужских».

Чем же?

Ну, это только для себя самой. Есть женщины, которым это совсем не опасно…

Отличается ли подход к тексту у гуманитария и у технаря? Ведь мышление разное, и, наверное, это каким-то образом должно сказываться и в переводе.

Да, мышление разное, но, к своему удивлению, я заметила, что подход к тексту у них мало отличается. Многие наши гуманитарии — бывшие технари. В переводе главное — слух и талант.

А бывают ли непереводимые произведения?

Думаю, нет. Просто надо найти человека, который в пределах своего языка говорит это и этим языком. Тут своя сложность — такого человека можно долго искать. До 1989 года я думала, что Вудхауз непереводим (существовали оскопленные переводы 20-х годов). Я думала, что жаргончик 20-х, или что-нибудь подобное, на современном русском будет звучать вульгарно. Так он и выглядит, если использовать слова типа «парни», «круто» или «ты» (в обращении к слуге). В конце 1989-го я решила перевести рассказы, посвященные лорду Эмсворту и его свинье. Переведя рассказ «Лорд Эмсворт и его подружка», я поняла, что, во-первых, переводить Вудхауза для меня огромная радость и, во-вторых, что я с удовольствием пишу и говорю за героев. А что выходит — другое дело.

Много ли, по-вашему, у нас произведений, загубленных переводом?

Очень много, и это происходит из-за низкого уровня переводчиков. Сейчас в переводных произведениях часто встречаются плохо построенные и синтаксически слабые фразы, смесь канцелярита с феней… Раньше перевод губили заглаженным стилем, но это все можно восстановить. Сейчас я переписываю некоторые переводы Вудхауза — править дают почти все неопытные переводчики. У Вудхауза кроме языка ничего нет. Он классик, поэт, у него все сплетено из различных оттенков слов. Читая Честертона — даже в плохом переводе (а в Америке были такие самодельные переводы), — не всегда, правда, но видишь, что этот писатель думает что-то хорошее. Ну, ничего. Теперешнее состояние переводной литературы —цена за свободу.

Насколько важна в области перевода фигура редактора?

В хороших издательствах, например в «Худлите», работали замечательные редакторы, такие, как Эрна Шахова или Стелла Шмидт. В «Иностранной литературе» — Виктор Ашкенази. Все переводчики иногда пишут глупости, а хороший редактор орлиным взором окидывает проделанную нами работу. Когда я переводила Грина, то вместо «чехла для грелки» написала «футляр», а вместо «зерен» — «бобы». Витя эти ошибки тут же исправил. А во многих издательствах нет редактора, и если я не замечу свою ошибку, то она будет кочевать из книги в книгу.

Вы представляете себе современную ситуацию в британской литературе?

Я ее не знаю. Я остановилась на Фаулзе. Не так давно прочитала несколько книг Стивена Фрая, наиболее подробно — его «Лжеца» («The Liar»). Это книга о мальчике-педерасте, который много врет и влюблен в другого подростка (начало). По-моему, книга прелестная и, наверное, хорошо написанная, но у меня нет ключа к этому типу литературы. Если бы мне сказали, что это написал августино-францисканский теолог, обличая, например, тщету человеческих страстей, я бы поняла. Но это явно не так.

А что касается современной испанской литературы?

Совсем ее не знаю. Я застряла на Делибесе и Селе (это 1970-е годы), очень любила их и с удовольствием переводила. Если я возьмусь за испанскую литературу, то за Хуану де ла Крус: это иностранный заказ (проза, конечно).

Вы переводите каждый день?..

Стараюсь. В молодости каждый день переводила.

Нужно ли для перевода вдохновение или это обычная работа?

Конечно, вдохновение необходимо. Переводчик отдает данному автору себя, при этом полностью оставляя себя в произведении. Если переводчик, образно говоря, не убьет себя, как иконописец убивает в себе живописца, то он не сможет работать. В переводе всегда должно быть «пятьдесят на пятьдесят». Почти никому это не удается, и я сама, переводя, больше пишу, чем перевожу. Есть несколько типов переводчика. Например, те, кто в переводе утверждают больше себя, а не автора, — таким был Андрей Кистяковский, отчасти Владимир Муравьев. Андрей говорил: «У меня школа Жуковского: я пишу». Есть буквалисты. А есть те, кто, «умерев» в тексте, оставляют большую часть себя в произведении, — Гелескул, Дубин, Дашевский, наверное, Голышев. Когда читаешь Набокова в переводе Голышева, не веришь, что это написано по-английски, а не сразу по-русски. Последнее время мне понравилась молодая переводчица Катя Доброхотова-Майкова: в переводе у нее удивительно нежная рука.

Возможен ли, по-вашему, перевод поэзии?

Раньше я поэзию не переводила, а сейчас вынуждена, потому что не могу просить издательство платить другим. Какое-то время назад, если в тексте встречались три строчки Спенсера, я звонила кому-нибудь и они переводили, а теперь иногда это делать приходится самой.

Человек не может делать то, чего не умеет: не может, к примеру, стать балериной, если в детстве не пришлось танцевать. Я знаю это на собственном примере: мамина мечта стать балериной не реализовалась (дедушка не пустил ее в училище), и она захотела сделать балерину из меня. После чего я перестала двигаться. Стихов я никогда не писала, хотя всегда их очень любила. Сейчас, берясь за перевод поэзии, я вспоминаю то, чему нас когда-то учили. Мне нравится переводить стихи, хотя и очень стыдно.

У вac когда-нибудь возникало желание перечитать свои старые работы и что-нибудь в них отредактировать?

Сейчас нет, из-за большого количества работы. Конечно, я бы хотела кое-что переписать. Как-то я заново переписала свой перевод одной пьесы Лорки. Сейчас интересно посмотреть — вытянула ли я Селу? Мне очень нравился этот автор. Может быть, Камило Хосе Села или Мигель Делибес уже «не работают»… Сейчас я не на подъеме — лучший возраст для перевода прошел.

Вы считаете, что для перевода существует «золотой» возраст?

Не знаю, для меня этот возраст был с 30-ти до 60-ти. А теперь я слишком устала, много болела. Перевод — это ремесло, его можно сравнить с игрой на рояле — если ты делаешь большие перерывы, то много теряешь.

Вообще, перевод — очень полезное для души занятие, он помогает избавиться от «ячества», снимает проблему «дикого слова». (Если кто не помнит, это из Ходасевича: «Я, я, я… Что за дикое слово?»)

Творчество — очень трудная проблема. Никто не может запретить писать, тем более в мирском понимании, но для души об этом стоит подумать. Я выросла в богемной среде, и у меня изначальная прививка: я знаю, что такое богемный человек, и представляю опасности, с этим связанные.

Пишущего человека также подстерегают опасности. Как-то Ольга Седакова сказала, что творчество — зона повышенной опасности.

Она решилась в нее войти — она замечательный поэт. Я не решилась — в молодости я думала, что стану писателем, буду писать что-то эдакое, невероятно хорошее. Так думают почти все филологи, особенно те, кто много учился, ведь филолог — человек пишущий. Я писала в стол, причем гораздо меньше, чем себе представляла вначале, трудно шло, к результату я относилась с удивлением. А в 29 лет я поняла, что это — кумир нечеловеческой силы и что очень быстро происходит так: думаешь, что пишешь потому, что хочешь людям что-то сказать, но через три минуты тебя одолевает первородный грех и ты уже хочешь себя показать.

А может ли сам человек почувствовать эту границу?

Неизвестно. Каждый должен чувствовать ее сам, во всяком случае — должен знать о ее существовании.

Это как с вопросом: «Надо ли жениться?» Если возникают сомнения, значит, можно не жениться. Если человек не может не писать, он будет писать. Я бы для своих детей этого не хотела (они оба одно время писали).

Как-то, примерно в 1987 году, когда я бежала платить взносы в Союз писателей, один не печатавшийся при советской власти, а потом довольно известный поэт крикнул мне: «Натали, я первый поэт России». Я его искренне пожалела: он высчитывает, первый он поэт или нет, и это не жизнь, а такая же страсть, как, например, рулетка… Это подтверждается даже на малом уровне. Все знают, что с поэтом лучше не разговаривать, он будет говорить только о себе и о своих стихах. Кстати, этот поэт, по-моему, очень хороший.

Ну, это касается не только поэта, а творческого человека вообще…

Да, чем он умнее, сдержаннее, тем меньше в нем самолюбования. Никогда про себя самого не скажешь, умный ты, зрелый или какой. Скорее будешь думать, что не очень умный… Я всегда боялась огромного «Я».

Для того, чтобы писать, человеку надо сильно нарушить необходимый покой души. Если бы я настолько взвинтила душу — дальше меня ждало бы либо сумасшествие, либо смерть.

Чем, по-вашему, отличается современный переводчик от коллеги советского времени?

Думаю, сейчас советский переводчик загибается. «Школа советского перевода» в большинстве своем писала средне-хорошим русским, средне-поздне-диккенсовским, средне-теккереевским языком, и непохожие авторы становились похожими. Поэтому язык раннего Диккенса у переводчиков не получался. Сейчас переводчики более живые и талантливые. Типичная фигура очень хорошего переводчика последнего време
ни — это Дубин или Дашевский, то есть человек, который — яркая личность и без перевода. Или Наталия Мавлевич, какая красота!

Перевод — очень странное искусство, в серьезном случае это воскрешение писателя. Та энергия, которая пошла на «Я — первый поэт России», у хороших переводчиков идет на аскетическую работу. У переводчика личностные свойства должны быть даже сильнее, чем у писателя, но он их отдает.

В советское время переводчику давали показать свою индивидуальность?

Кто хотел, тот ее и проявлял. Райт-Ковалева была индивидуальна, и ей никто за это ничего не сделал. Мы тоже как могли, так и проявляли индивидуальность, правда, с массой провалов, а вот А. М. Гелескул сразу взял поразительный старт. В солидных издательствах работали люди, которые понимали, что такое перевод, такие, как, например, В. С. Столбов. Многие люди занимались переводом, так как знали, что проявить индивидуальность можно только в этой области. В советское время были переводчики, похожие на теперешних, скажем, Виктор Хинкис и Симон Маркиш. Для Виктора пе
ревод был вдохновением, а не ремеслом. Для Симона же, 
мне кажется, перевод был дорожкой к собственному творчеству.

У вac много знакомых среди западных переводчиков, вы часто бываете за границей — чем, на ваш взгляд, отечественный переводчик отличается от западного собрата?

Во-первых, для Запада характерен дословный перевод, а во-вторых, они не расценивают его как искусство. У них распространен информационный перевод, и мы скоро к нему придем. При таком подходе писатель целиком теряется, много писателей вообще не поддаются переводу и оказываются не нужны. Западный перевод не испортит суховатый стиль историка Кристофера Даусона, а нашего Ключевского, который писал интересно и смешно, такой перевод просто загубит. «Художественная литература» — она просто гибнет.

Я вообще этого не понимаю, для меня перевод (в идеале) — равное произведение. Конечно, и на Западе есть исключения, есть переводчики, чей подход похож на наш. По-видимому, таков Питер Норман, таким был Морис Беринг. Они сами — писатели. Для Запада мы не переводчики, а писатели, которые на своем языке пишут данного писателя. Наверное, к сожалению, скоро таких людей, которые, по словам Мандельштама, «не могут, чтобы этого не было», на русском, станет меньше.

Было ли такое, что после некоей работы вы подумали: «Да, я переводчица!»?

Я так думала на третьем курсе. Мне казалось, что я летаю, но этот полет мне явно померещился. Тогда я переводила множество авторов, вплоть до Йейтса, и была упоена собой.

А сейчас, оглядываясь назад, с какого произведения, по-вашему, вы состоялись как переводчик?

Мне нравится переводить, но я никогда не бываю совершенно довольна своей работой. А так, может быть, с Селы, а может быть, с Честертона.

В вашей переводческой практике было такое, что вы хотели перевести конкретного автора или произведение, но это по какой-то причине не получилось?

Конечно, было. Я хотела перевести Фолкнера, Фланнери О’Коннор, но не сумела. Борхеса не могла переводить — сделала всего два рассказа. В свое время я переводила Кортасара, Онетти, но я недовольна своими работами. По-хорошему я бы за них не бралась, но надо было кормить детей. Я так считала: «Книга не просоветская, не похабная, не антирелигиозная — значит, переводить можно». У каждого переводчика свой диапазон.

Кто ваши любимые русские писатели?

Сейчас трудно сказать, давно их не перечитывала. Недавно редактировала двухтомник переводов Исайи Берлина «Европа и Россия» — заглядывала в Тургенева, Льва Толстого. Раньше очень любила Льва Толстого, а вот Алексея Константиновича люблю до сих пор. Для меня всегда был важен Лесков, он был любимый бабушкин писатель, и я воспитывалась на его книгах. У него меня покоряло соединение свободы и почвенничества, как у Честертона и А. К. Толстого. Кого я сейчас читаю? Пушкина, Мандельштама — у них райская поэзия. Очень любила Пастернака, Цветаеву, Ходасевича. Наверное, люблю и теперь, но про себя не повторяю.

Вы были знакомы с Бродским, он жил у вас в Литве в Вильнюсе на улице Лиейиклос. Каким он вам запомнился?

После ссылки он жил у своих друзей Катилюсов, потом переехал к нам. С ним было трудно: то кофе сварить, то не надо кофе, то — почему девочки не идут слушать стихи, а у меня дети нездоровы… Он был сосредоточенный на себе, самоутверждающийся, капризный, категоричный, но абсолютно нежизнеспособный, как и я, но в этом случае «свой своего» не узнал. Только он был еще и мальчишка, не без агрессивности, который отыгрывался на близких. Даже мой несентиментальный и умевший держать себя в руках муж временами не выдерживал. Но вот они скорее дружили.

А до Литвы вы были знакомы с Бродским?

Нет, только через общих знакомых. У меня были приятельские отношения с Женей Рейном, который иногда приезжал в Литву, отчасти — с Эрой Коробовой, первой женой Наймана.

Стихи Бродского мне очень нравятся. Я рада тому, что они такие невероятно талантливые и часто очень мудрые, а в последние годы даже милостивые. Но он появился в моей жизни тогда, когда я уже стихи отчитала. В очень раннем возрасте я бредила стихами Мандельштама и Ахматовой…

Эmo чье влияние?

Это университетская среда. У нас питерские поэты были «в ходу», а два замечательных московских поэта — Цветаева и Пастернак — значительно меньше.

Вы читали эти книги в «самиздате»?

Когда как, книжки тоже бывали. Книга стихов Мандельштама 1928 года лежала у меня на столе до окончания университета или даже позже: ее мне подарили после окончания 1-го курса. «Поэму без героя» мы выучили с голоса, я сама ее читала как рапсод.

А современная литература вам знакома?

Почти нет. Мой старший внук продает книги в «О.Г.И.» и многое приносит мне. В основном я читаю книги по истории, сейчас много интересных книг, в частности по медиевистике.

Сложные и утонченные книги не для меня, но главное, чтобы книги не были похабными и жестокими. Такую литературу ни в коем случае нельзя запрещать. Она сама уйдет в мусор, — чем больше ее разрешают, тем больше она уходит в мусор.

Сейчас массовая литература по сравнению с прошлыми годами сдает свои позиции. Но тем не менее спрос на подобные книги по-прежнему велик…

Что же делать? Нечего врать, что Россия — самая читающая страна. Что читающая? Тургенева или Честертона? Сейчас издают Честертона, только кто его читает?

На любую книгу находится свой читатель. И на Маринину, и на Акунина, и на философскую литературу…

Акунин мне нравится. Вначале я очень приветствовала его появление и сейчас считаю, что он прекрасный, тонкий, образованный литератор. Но я немного устала от его мальчишеской игры в жестокость. Может быть, это опять во мне «сексист» — женской душе опасны такие игры.

Каков, по-вашему, современный человек?

Думаю, он не очень отличается от обычного. А что такое средневековый человек или возрожденческий?.. Главное, милостивый — или нет, щадит — или нет. Конечно, и добро, и зло все сильнее, а так — свойства те же, что и в Библии…

Популярно мнение, что сейчас время многосторонней личности. Это — тип Ренессанса, ярким представителем которого для нашего времени может быть, например, уже упоминавшийся вами Борис Дубин — социолог, переводчик, литературовед, культуролог…

Это интеллигент. Возможно, тип современного обычного человека — синтетический, а в XIX веке был более специализированный, хотя кто как — англичане, например, были очень многосторонние. Других я знаю меньше.

Честертон делил всех на людей, поэтов и снобов. Он считал, что люди священны, поэты хороши и жертвенны, а снобы плохи, потому что горды. Но сноб — такое же священное существо, как и любое другое, в 1937 году его нельзя было сажать. Я сама не видела совсем «страшных людей», хотя долго жила в такой среде. Что касается людей и поэтов, они, несомненно, хороши, но и между ними есть разница. Борис Дубин, несомненно, относится к поэтам, а поэты всегда другие.

Когда-то мы сидели с Сергеем Аверинцевым на беседе с Джеймсом Биллингтоном, там говорили о том, что после Петра I русский человек делится на два класса (что, в общем-то, верно) — на народ и интеллигенцию (дворянство). Говорили-говорили и, естественно, все запутали: кто-то говорил, что никакой разницы нет, другие — что есть два народа. Выйдя оттуда (это было начало осени 1991 года), мы продолжили разговор: «Все вроде верно, а получается чепуха. Проще судить по грехам» — и на бегу назвали это законом Биллингтона (хотя Биллингтон не имеет к этому никакого отношения). Это разграничение близко к действительности: этот человек отвернется в трудную минуту, а тот поможет, эта уборщица добрая, а та — нет…

Те, о которых я говорила, чистые и хорошие люди, кто-то из них безупречный джентльмен, кто-то очень поэтическая личность, нежный, тонкий и ранимый и т. д. Вce они могут быть бесконечно вежливы, но такими бывают (бывали?) и крестьянки.

Вот я говорила о замечательном поэте, что знала его как сердитого, резкого, с чертами, которые мне лично неприятны. Но я не стала к нему как к человеку относиться хуже, просто думаю, что эти черты сами по себе не хороши. Отсюда не выходит, что его надо ругать и преследовать. Такие же черты могут быть и у самого обыкновенного человека. По закону Биллингтона, какие грехи всегда были, такие и остались в наше время.

Как вы считаете, верна ли фраза Короленко: «Человек рожден для счастья, как птица для полета»?

Не думаю. Пушкин сказал очень верно: «На свете счастья нет, но есть покой и воля». И он прав — в Писании счастье не упоминается.

А откуда пошло представление о счастье?

Я плохо знаю античность, в европейских языках понятие счастья было всегда. Его значение более или менее сводится к словам «удача», «везение». Счастье очень непрочно. А покой и воля — и внутренне, и внешне — гораздо прочнее. У Христа просят именно покоя, а не счастья. Воля как свобода — великое счастье. Вудхауз и Честертон — люди большого внутреннего покоя и свободы.

По-вашему, глаза, внешность действительно отражают внутренний мир человека?

У кого как. У Честертона, например, внешность отражала его внутренний мир. После определенного возраста человек за свою внешность ответствен. Честертон, по-видимому, сиял изнутри. Маклюэн, еще студентом, переживал жизненный кризис и как-то встретился с Честертоном на обеде, кажется, в Оксфорде. И написал, что портреты Честертона не передают кротости его глаз, тонкости его толстых черт. Маклюэн был потрясен, после этой встречи он ожил, и вся его дальнейшая жизнь определилась благодаря Честертону…

А в вашей жизни были люди, которые сильно повлияли на ваше развитие и, может быть, ее, жизнь, определили?

Моя нянечка. Когда-то мой муж сказал: «Ну и личность твоя нянечка: все твои вкусы от нее, только если ей дать университетское образование». Она думала так, как я сейчас говорю, потому что была православной крестьянкой.

В 70-е я очень хотела уехать, причем все равно — в какую страну. Я как раз разошлась с мужем и с детьми приехала в Москву. Но, прожив здесь короткое время, мы вернулись в Литву — я не выдержала советской атмосферы. Дети тоже хотели эмигрировать. Мы рисовали то кенгуру, то пингвинов, представляя себе будущее место жительства…

Я осталась из-за родных — они не решились бы на отъезд. Когда сейчас я читаю переписку Довлатова с Ефимовым, то понимаю: эмиграция ужасна. Мой близкий друг Томас Венцлова давно живет на Западе, но, так как он литовец, ему за границей легче. Такие люди, как Томик Венцлова или Симон Маркиш, живут в эмиграции сами по себе. А остальные очень уж много перенесли туда здешнего, что ли.

Вы довольны своей теперешней жизнью?

Я не понимаю тех, кто говорит: «Раньше было намного лучше!» Есть что-то непристойное в разговорах о теперешней плохой жизни, да еще когда в пример приводят несчастную старушку, которая гибнет где-нибудь на чердаке или в деревне вместе с сыном-пьяницей. Она так же погибала и тридцать лет назад — все это видели. Об этом писал Виктор Астафьев, а все удивлялись: «Что он такое странное пишет?!» Если бы лет двадцать назад мне сказали, что мы будем жить так, как сейчас, я не то что руки-ноги, я бы все, вплоть до бессмертия души, отдала. Сейчас изменилось только положение, скажем так, людей без профессии, которые раньше просиживали брюки за крохотную пайку и думали, что существуют. Сейчас им, наверное, хуже потому, что они не могут заработать, если они только не пекут пирожки. Сейчас у нас немыслимо много людей без ремесла. А чего ждали те, кто недоволен? Того, что будут самыми главными?

Сейчас все получают то, что хотят. Хочешь писать — пиши, печататься — пожалуйста. А если мафиозные ухищрения где-то и существуют, то в тех отвратительных слоях бытия, которые ужасны всегда и везде. Англичане, например, пишут о том, что, где власть и деньги, там всегда плохо. Черти там гуляют всегда. А изменить что-то в этом отношении, по-видимому, невозможно. Мы правильно делаем, что боимся за свободу. Когда в декабре принимали государственный гимн, я очень страдала. Прошло несколько месяцев — мы вроде не слышим новый гимн. Дай Бог, чтобы и дальше не услышали!

Предисловие к рассказу «Обращение анархиста»

Этот рассказик, или вернее — набросок, читают впервые и сами англичане. Он затерялся в честертоновских бумагах и вообще был бы выброшен — Честертон порвал и отправил в корзину очень много рассказов и эссе, — если бы, его не сохранили жена и секретарша, почти тайком подбиравшие за ним, что могли.

Читаешь про этот клуб, многое узнаёшь, киваешь. Действительно, всё это может произойти и теперь, хотя ровно так же легко попасть в сообщество, где понимают только про Вселенские Соборы, а отворачиваются от тех, кто смеет думать иначе. Чтобы не делать ни того, ни другого, стоит кое-что вспомнить.

Человек моего поколения, видевший таких вольнодумцев униженными и гонимыми, а «человека с улицы» — получившим право их судить, покивает-покивает, читая рассказ, — и, даст Бог, задумается. Не так всё просто: вот здоровые, простые люди, вот — мерзкие умники. Ушедший век показал и другие варианты… При Честертоне умники были сильнее; ну, а потом, не в Англии? Словом, как ни верно то, что вы, сейчас прочитаете, стоит держать в уме и доводы, другой стороны или, по крайней мере, видеть на той стороне людей. Ведь мы же не приверженцы идеологий, тупо противостоящих друг другу!

Помню, как мне торжествующе подарили что-то вроде комикса, где дарвиниста разоблачают набожные студенты, и на последней картинке он бежит, сжавшись от страха, а они орут и хохочут. Наверное, именно это унаследовали мы от страшных десятилетий, а те — ни от кого иного, как от нас же, от «верующих».

Видимо, главное всё-таки — не кто абсолютно прав (этого с людьми не бывает), а кто кого может (и хочет) обидеть. Во всяком случае, отсутствие милости не способствует правде. Речь не о Честертоне, он писал и другое, а только о нас.

<О переводе М. Каменкович «Властелина Колец» Дж. Р. Р. Толкина>

Чем больше знают Толкина, тем удивительней его понимают. Для огромного множества людей он стал символом маргинальности и агрессивности, а иногда — и оккультных знаний. Одним это нравится, другим — нет, но ему уж точно не понравилось бы. Именно такие свойства его ужасали. Тем самым, его ужаснули бы странные игры, переделки его текстов, a иногда — и переводы.

Наконец перед нами книга Толкина, сознательно переведенная согласно его замыслам — и филологическим и, что намного важнеe, богословским. Если читателя удивит это слово, ответ он найдет в примечаниях, а вчитавшись как следует — и в самом тексте.

Отношение к животным

Анатолий Стреляный: В сентябре этого года мэр Москвы Юрий Лужков запретил проведение в городе португальской корриды, после того, как патриарх Алексий II направил ему письмо, в котором заявил, что коррида противоречит русским национальным традициям. Путинское молодежное движение «Идущие вместе» приветствовало запрет корриды. Но многие люди выразили недовольство очередным свидетельством усиления роли церкви в обществе, заговорили и о лицемерии.

В последние годы ведь и саму церковь обвиняли в жестоком отношении с животными. Были случаи, когда священник отказывался освящать квартиру, обнаружив в ней собаку. Ни ислам, ни иудаизм таких страстей не знают. Их взгляд на животных простой, хозяйственный. Романтическое отношение к бессловесным тварям созрело именно внутри христианства. Выражение «братья наши меньшие» взято прямо из Евангелия. Как это повлияло на современную цивилизацию?

Яков Кротов: Отношение христианства к животным очень своеобразно, хотя в основе христианства лежит тот же завет Бога с Авраамом, что и в основе иудаизма, в основное ислама, один и тот же рассказ о творении.

Между тем, если мы обратимся к современным, скажем, иудейским богословам, то вот мнение раввина Дэни Хорвица о том, обладают ли животные душой: нет, не обладают. «Как можно любить животных, — пишет раввин Дэни Хорвиц — Это все равно, что любить компьютер. Разве у моего компьютера есть душа? Разумеется, нет».

То же самое, если мы обратимся к современной мусульманской теологии, где говорится совершенно недвусмысленно, что для мусульманина есть абсолютно нечистые животные. Например, «обезьяна» или «свинья» — это самые жестокие ругательства, и не только в исламе. Хотя Коран подчеркивает, что животные сотворены Богом, что это создания совершенны, как и все, что выходит из рук Творца. Но, тем не менее, в исламской традиции говорится, что если обезьяна, черная собака или женщина пройдет перед молящимся человеком, то его молитва обесценена.

Что греха таить, и в истории христианской церкви очень часто создавалось именно такое отношение к животным. В конце концов, уже на заре христианской истории Августин Блаженный, один из основоположников именно западного богословия, говорил:

Знаменитое исцеление бесноватого, когда Господь Иисус Христос повелел бесам войти в стадо гадаринских свиней. Для того Господь потопил свиней, чтобы показать, что человек не должен зависеть от животных, животные — это всего-навсего инструмент в руке человека, как камень, как любое профессиональное орудие. И поэтому какие-то особые эмоциональные чувства по отношению к животным попросту неуместны.

То, что богословы активно отрицают необходимость любовного отношения к животным, может быть, лучше всего свидетельствует о том, что для христианского сознания эта проблема стояла уже в древности. Эта проблема встает и сегодня в современной России перед каждым человеком, который приходит в церковь. Если в церковь приходит биолог, то пересекается ли новообретенный им вирус предметом его профессиональных занятий?

Галина Олейникова: Я там занималась морфометрией, это зависимость веса от длины, длины от веса, для таких практических целей. Брала личинок комаров-длинноножек, а личинки у них живут в почве, похожи на личинки мух, такие толстенькие. И у меня в то время дочка болела, ей было лет семь-восемь, я домой взяла этих личинок. Что я с ними делала? Я их ошпаривала водой и, чтобы они не шевелились, я их мерила, взвешивала. И вот эта моя Маша маленькая смотрела на мои занятия, потом она мне вдруг говорит, это я помню до сих пор: «Мама, ты что, смотришь, как им больно? Тебе это нравится?». Что-то я ей ответила, что это надо для науки большой.

Я не знаю, у меня вообще такое ощущение, что, конечно, как я себя ощущаю, много во мне всякого язычества, как и во всяком русском человеке, но есть что-то такое генетически и христианское, что-то есть, что-то заложено в нас и что-то уже передается. Любовь к животным, потому что животных я с детства любила. Скажем, когда мы в экспедициях материал собираем, у нас всегда спирт, формалин, туда все бросаешь, потом дома, разбирать там некогда и негде, потому что и оптика нужна.

Яков Кротов: Отношение к животным у верующего человека должно быть особым, хотя бы потому, что в своих поисках Бога человечество, прежде всего, обращалось к животному миру, как к сокровищнице, из которой можно взять какой-то образ для описания Бога. В эпоху просвещения вольнодумцы говорили, что если бы у лошадей было представление о божестве, для них бог был бы в виде лошади. Человек якобы склонен видеть Бога в образе человека, то, что называется антропоморфизм, человекоподобие. Но история религии опровергает это умозрительное настроение.

На самом деле с древнейших времен люди, сознавая, что Творец и Создатель мира есть существо невидимое и неописуемое, тем не менее, в попытках придать ему зримую форму, обращались, прежде всего, к миру животных. И в христианской традиции уцелело, оттесненное куда-то вниз, в нижнюю образную систему, представление о том, что есть херувимы, серафимы, то, что в Древнем Вавилоне были крылатые божественные быки.

Заповедь вторая, «не сотвори себе кумира», это и о Золотом тельце. Конечно, быки не виноваты в том, что их избирали символом для Бога. И только постепенно в Ветхом завете с приходом Христа окончательно уходит представление о Боге, как о ком-то, в ком есть животные черты. И перед человечеством оказывается несравненно более трудная задача — открыть в Боге человека. И специфика христианства начинается именно с того, что после смерти Христа постепенно, не сразу, но христиане прекращают участвовать в жертвоприношениях. Конечно, этому способствовало крушение храма в Иерусалиме, где только и совершались такие жертвоприношения. Но несомненно, что (если бы даже такая возможность оставалась), скорее всего, церковь, отделившись от иудаизма, оставила бы этот обычай. Потому что с первых же лет христиане говорили о том, что жертва, принесенная Христом, единственная и достаточная, больше никаких жертв не нужно. Эта жертва — кровь Иисуса — очистила человечество.

Когда в современной Москве говорят о том, что жестокое обращение с животным недопустимо, означает ли это, что московские мусульмане отныне не смогут приносить в жертву барашка в своих мечетях? Христианин и животное, какие здесь бывают коллизии?

Наталья Трауберг: Я ехала со «сравнительным неофитом» когда-то в Новую деревню, который, рассуждая об отцах церкви и высокой аскезе, сказал мне между делом, что в детстве он участвовал в том, что замучили кошку. Я заорала нечеловеческим голосом и сказала, что я с вами вообще не буду общаться, пока вы не скажете отцу на исповеди. Что у них было, я не знаю, но он притих и больше про это не рассказывал. Вот мальчик с поисками, дошедший в начале 70-х до церкви, многого из-за этого лишившийся.

Я вам расскажу еще притчу. Сижу я в начале 80-х в Литве, с героем совершеннейшим. Там есть доминиканец, образованный очень мальчик, разговаривает со мной о романе Льюиса. Кровожадно облизываясь, говорит, что животных покарает Господь. Выслушав мои простейшие замечания, он сказал: вы просто «львица Толстая». С тех пор я так и называлась.

Яков Кротов: В первые века христианства мы встречаем не только таких богословов, как Августин Блаженный, которые презрительно и свысока относились к животным. Видимо, неслучайно. И в этом случае, как в отношении с Богом, животное это, как правило, лишь белый экран, на него человек проецирует неизвестное, непознанное, непознанное на небе или непознанное в глубинах собственной души.

В самых первых веках христианства мы (тем не менее) находим достаточно необычное даже для сегодняшнего дня прозрение великих христианских святых. Например, святой Иоанн Златоуст, знаменитый проповедник. В своих толкованиях на Евангелие от Матфея, на рассказ о Рождестве (ведь именно в сцене Рождества Христос оказывается среди животных, потому что люди его выгнали), обличая тех христиан, которые недостойны имени Христа, Златоуст сравнивает людей с животными.

Почему я могу узнать, что ты христианин? Да человек ли ты, и того не могу узнать доподлинно. Ты лягаешься как осел, скачешь как вол, ржешь на женщин как конь, объедаешься как медведь. Как назвать тебя, зверем? Ведь у каждого зверя какой-нибудь один из этих пороков, а ты, совокупив в себе все пороки, далеко превосходишь и их.

На самом деле животные вообще не обладают пороками. К этому выводу постепенно пришли христианские богословы, потому что животные вне тех моральных ограничений и предписаний, которые Творец накладывает на человека. У животных нет моральной ответственности. Но при этом у них есть моральные права. И святой Василий Кесарийский в 275-м году после Рождества Христова составил такую молитву:

Боже, всели в нас сознание близости ко всякой живой твари, к нашим братьям-животным, с которыми вместе ты поселил нас в нашем общем доме. Со стыдом мы вспоминаем, как прежде человек надменно и жестоко правил миром, так что земля, которая должна бы воспевать тебя, Боже, изнемогала и стенала. Дай нам уразуметь, что животные живут не только для нас, но для себя самих и для тебя, что они наслаждаются радостью жизни, так же как и мы, и служат тебе на своем месте лучше, чем мы на своем.

И, тем не менее, когда в середине XIX столетия появилось учение Дарвина о том, что человек произошел от обезьяны, это было принято в штыки. Может ли, скажем, биолог (и в то же время православный) видеть в человеке животное, и в то же время любить человека и любить животное?

Галина Олейникова: Да, вижу животное. Но мне очень близки именно взгляды отца Александра Меня по этому поводу.

В свое время, еще до того, как я узнала, что он об этом думает, я читала все эти книжки, это в основном протестанты. И сейчас я понимаю, что все это правильно и не надо ничего ломать. Кроме всего прочего, ведь и Библию они понимают настолько буквально, что это и приводит к таким перекосам. Потому что мир не проигрывает от того, что все возникло из одной клетки и дальше развивалось.

Яков Кротов: Отношение христианства к животным. Мнение православного священника Глеба Якунина, по образованию, между прочим, биолога.

Глеб Якунин: Вот недавно издана эта книга — «Отец Александр Мень отвечает на вопросы», по-моему, в 99-м году. Ему прямо задают такой вопрос: «Животные наделены, как и мы, индивидуальностью, чувством привязанности, бессмертны ли души животных?» И вот как он хорошо отвечает: «Да, у животных есть душа, то есть эмоции страха, радости, любви, предательства. Но у животных нет духа. Дух — это творчество, совесть, сознание».

Я бывал в Америке, там объявления есть на храмах, что в воскресенье можно приходить с животными. И не только собак и кошек можно приносить (специальная литургия, там могут молиться даже о своих подопечных хозяева), даже попугаев приносят в клетке, это, конечно, очень интересно для детей в наш антигуманный век, когда торжествуют террористы и талибы, такая любовь к животным необходима.

Кроме того, я написал свою поэму, очень мучительно и долго над ней работал, там есть строчки о том, что древо жизни, эволюция все-таки существует, хоть это с Шестодневом несколько расходится, и в этой эволюции животные являются как бы нашими предками далекими. Не по духу, дух сотворен Богом. Они же дали нам, как мать дает своему детищу жизнь… так и животные являются основой.

Творец наш Всемогущий,
ты из небесной кущи,
из собственного дома,
с домашнего ракетодрома,
первичного антропа заслав в ничто.

В древесном семени ты совершил великий выброс,
чтоб в древо жизни он бы вырос.
Для тварной жизни экстракласса
зашевелилась биомасса,
и устремился штамм микробный
к предельной стадии антропной.

Возникло много популяций.
О, Боже, восприми реляцию
сию фалу [хвалу?] тебе в усладу.
Но самолично тот микроб
никак не стал благоутроб.
И я от себя Господь, приватно,
до обезьян и до приматов
сумел лишь только дорасти.
О, Боже, юмор мой прости.

Яков Кротов: Христианская традиция складывалась постепенно. Насколько сложно было это становление, видно из того, что в соборе Святой Софии в Киеве (уж этот-то храм основа православной традиции и для Украины, и для России) есть фрески, которые изображают ипподром в Константинополе и умерщвление животных. Другой вопрос, что эти фрески помещены не в основном объеме храма, а там, где находилось великокняжеское семейство.

Для византийской культуры, для древнерусской культуры охота, потеха, как тогда говорили, была символом мощи и власти. Хотя христианская церковь настаивала на том, что охота это греховное занятие, тем не менее, она не могла сразу вытеснить охоту из тех символов, которыми обставляла себя власть. В средние же века животные становятся символом власти святых над миром, вплоть до рассказа о преподобном Сергии Радонежском, как он дружил с медведем, вплоть до рассказа о том, как Иван Грозный пытался затравить митрополита Филиппа медведем, но медведь кротко лег рядом с митрополитом. В реальной жизни Иван Грозный многих священников затравил в порядке потехи, именно одевая их в медвежьи шкуры, напуская на них собак.

В своей замечательной автобиографии «Самопознание» Николай Бердяев писал о том, как он молился, чтобы его кот умирающий вошел в Царство Божье. Говоря же о том, как связан животный мир с человеческим, Бердяев в другой своей книге писал:

Для того чтобы походить вполне на человека, нужно походить на Бога. Человек сам по себе очень мало человечен, он даже бесчеловечен. Человечен не человек, а Бог. Сам человек любит рабство и легко мирится с рабством. То же нужно сказать и о человечности. Реализуя в себе образ Божий, человек реализует в себе образ человеческий. И реализуя в себе образ человеческий, он реализует в себе образ Божий. В этом тайна богочеловечности, величайшая тайна человеческой жизни. Человечность и есть богочеловечность. Человек же гораздо более реализует в себе образ звериный, чем образ Божий. Зверечеловечность занимает безмерно больно большее место в нас, чем богочеловечность. Но ужасен не зверь, а человек, ставший зверем. Зверь же безмерно лучше звероподобного человека. Зверь никогда не доходит до такого страшного падения, до какого доходит человек. В звере есть ангелоподобие, он также несет в себе искаженный образ ангела, как человек несет искаженный образ Бога. Если Бога нет, то человек есть усовершенствованное и вместе с тем ухудшенное животное.

Но сказать такое в середине XX века Николай Бердяев смог, потому что все второе тысячелетие христианской истории было тысячелетием открытия животных, когда человек открыл себя, как новый мир, как он открывал континенты, и в то же время христианская цивилизация открыла для себя заново и мир животный. Как произошло это открытие? Почему христианство резко изменило отношение к животным и как сегодняшняя цивилизация связана с этой христианской традицией?

В начале сентября 2001-го года в Москве мэр города своей властью отменил так называемую португальскую корриду, то есть в корриду, в которой животные не погибают. В своем послании мэру города патриарх Алексий II попросил отменить корриду, потому что она противоречит православным русским традициям.

В языческом пантеоне древних славян были божества, покровительствующие животным, например, Велес. Когда же Русь была крещена, то (по созвучию) место Велеса занял христианский святой Власий. Сохранились иконы, на которых Власий изображен в окружении коней. Приводили домашний скот к церквам, чтобы его осветить. Это было, видимо, временное сосуществование языческих представлений о плодородии, о том, что вера и религия должны обязательно помогать животному изобилию.

Но христианское сознание совсем другое. Фома Аквинат, основоположник средневековой схоластики учил, что у животных нет души, что животные это одна из разновидностей вещей и с животными следует обращаться милосердно только для того, чтобы не выработать в себе привычку плохо обращаться и с человеком. В этом смысле все равно: нельзя бить животное, нельзя бить стакан, потому что рефлекс вырабатывается, привычка, вдруг побьешь кого-нибудь из своих собратьев по человеческому роду?

Средневековые схоласты очень активно дискутировали, есть ли у животных душа? В 1990-м году Папа Римский Иоанн Павел II однозначно заявил: да, у животных душа есть. Но схоласты ведь разработали учение о том, что у животных есть два типа души — бессмертная и небессмертная (исчезающая, испаряющаяся). Вот якобы у животных — небессмертная душа.

Поразительно, как в таком отторжении животного мира богословы прошли мимо совершенно ясных указаний Священного писания. Например, 148-й псалом, где сказано, что «Господь сотворил животных и поставил их навеки и веки». Знаменитая тирада Экклезиаста, где древний мудрец говорит о том, что кто знает: «Господь создал нас так, чтобы мы не понимали, хуже мы животных или лучше». Вот это древнее представление о близости человека и животного в средневековом латинском богословии утерялось. Как сегодняшние христиане глядят на отношение современного мира к корриде, вообще к жестокому обращению с животными?

Галина Олейникова: Честно говоря, я бы никогда не пошла на такое развлечение. Мне кажется, это первобытность какая-то — на такие развлечения ходить. А, кроме того, мне еще хочется о цирке сказать, как там нещадно бьют животных! Все эти представления пышные: хищники, ягуары, они забиты до того там, что боятся этой телогрейки, в которой дрессировщик с ним работает, от нее в клетку убегают. Это тоже страшно жестокие вещи, все эти цирковые. Может быть не всех животных, но медведей нещадно бьют. Кошек нельзя бить, они тогда вообще не дрессируются. Но в основном на битье все основано.

Яков Кротов: С появлением протестантизма отношение к животным довольно резко меняется. Уже Марин Лютер считал, что у животных душа вполне бессмертна. Сохранилась его молитва над умершей собачкой, когда Лютер сказал: «Покойся в мире, собачка, у тебя в воскресенье будет золотой хвостик».

Хорошо известна вражда католической Испании и протестантской Англии в XVI–XVII веках. И вот удивительное дело, в то время как в Испании, тогдашней царице мира, которая ввозила из новооткрытой Америки тонны, десятки тонн золота и серебра и богатела, в Испании развивался культ мощности, жестокости корриды. В то же самое время в протестантской Англии, в стране революций, где монархия была свергнута, а затем восстановлена, но в таком немножечко картонном виде, в этой же самой Англии резко меняется отношение к животным. Пожалуй, своеобразного апогея этот пересмотр достигает в творчестве настоятеля англиканского собора в Дублине Джонатана Свифта. В «Путешествии Гулливера» (последняя часть) Гулливер попадает в страну разумных лошадей, гуингмов, где человек всего-навсего йеху.

В 1720-м году Свифт таким образом писал о человеческом роде:

Я должен чистосердечно признаться, что сопоставление множества добродетелей этих прекрасных четвероногих с человеческой испорченностью до такой степени расширило мой кругозор, что поступки и страсти человека предстали мне в совершенно новом свете. И я пришел к заключению, что не стоит щадить честь моего племени. Я воспитал в себе глубокую ненависть ко всякой лжи и притворству.

Мизантропия и ненависть к человеку — вот что такое путь к истине, с точки зрения Свифта. Конечно, это крайность, но что она символизирует? Это человек по-новому пересматривает свое отношение к животному миру, одновременно открывая самого себя, как существо, призванное к истине без всяких компромиссов. Конечно, животное и здесь всего лишь зеркало, в котором отражается человек. И еще раз: коррида в современной Москве и христианское к ней отношение?

Наталья Трауберг: Мне было очень жаль, что огромное количество людей преспокойно сидит и смотрит на гладиаторские бои. Смотреть на это спокойно богомерзко, что бы с этим быком потом ни делали. А кто был орудием, это неважно. Могли не корриду запретить, а что-то другое. Все равно, все, что делает власть, всегда мура, а все, что делает Бог, напротив. И вы можете воспользоваться и этим. Испания — одна из самых жестоких стран в мире, сам Хуан-Карлос плачет-утирается, будущий Филипп VI тоже. Глубокая языческая жестокость, она проявлялась неоднократно, она сотрясала и церкви многие. Это почти проблема номер один, это видно по протестам.

Сказать, что англичанин добрее испанца? Он менее жесток. Хотя грубый англичанин, надо заметить, не менее жесток. XVIII век в этом смысле очень показателен, потому что это уже век свободы, но еще век дикой жестокости.

Честертон человек святой, все-таки чувствовал сердцем, что умом не возьмешь, хотя он пытался, говорил, что он против охоты ничего не имеет. Это что-то такое естественное, все за ними гоняются: то за ними бежит волк, то за ними бежит дядька в алой куртке. Это есть жизнь, она вообще в этом состоит. Холодный какой-то человек, абсолютно беспомощный, не в лесу, нигде. Вот он сердцем чувствовал, что какая-то разница есть. Я не знаю, мне и то, и то страшно.

Яков Кротов: В середине XIX века происходит еще одна революция в отношении к животным, то, что называется революцией романтизма.

В России Чаадаев в своих заметках пишет о животных:

Если вы захотите узнать, что такое душа животных, то, простите, пожалуйста, обратите внимание на то, что происходит в вас самих в течение половины дня, и вы получите об этом некоторое представление. Самое важное для нас — понять, что вовсе не в течение всего дня человек остается человеком, до этого далеко.

Так писал Петр Чаадаев в России во второй четверти XIX столетия. И в то же самое время в Риме, тогда еще принадлежащем Папе, пытаются организовать общество, итальянское общество предотвращения жесткого обращения с животными. И Папа Пий IX категорически выступает против. А на другом конце земного шара Генри Дэвид Торо, американец, живший на восточном побережье, решает уйти в лес и жить там, на берегу озера абсолютно простой жизнью, жизнью, помимо прочего, вегетарианской. И в то же самое время Таро пишет, что юноша, который никогда не стрелял на охоте — это неполноценный человек, охота необходима для определенного становления.

Возможно именно потому, что Америка была более политически свободной страной, чем папский Рим с середины XIX столетия или Россия Николая I, может быть именно поэтому там романтик и гуманист не исключал для себя возможности охоты. А там, где царствовала жестокость, романтизм был крепче, и требовал, в конце концов, в конце XIX столетия даже и вегетарианство. Мода, которая появилась в Европе именно в XIX веке. Брали прецеденты тогда с Востока, очень популярного в эпоху колониализма, но, тем не менее, вегетарианство, как его проповедовали европейские христиане, это нечто совершенно новое и специфически христианское. И тогда встает вопрос: действительно ли пересмотр отношения к животному влечет за собой вегетарианство?

Наталья Трауберг: Мы не вегетарианцы по нашей слабости исключительно, по полной невозможности. Последовательно должны были быть вегетарианцами, ничего не попишешь. Я не могу так сказать, но сердцем чувствую, что Бог это попустил. Пока не пока, но попустил. Когда мы пытаемся это сделать не ради жалости к животным, не ради такой странной вещи, которую мне объяснила одна тетка, что «нет, вы не понимаете, здесь же важно то, что мы напитываемся низшими энергиями». Но совсем уже жутко (чуть ли не хуже низших энергий), когда пытаются отказываться от мяса, но оговаривают, что это не из жалости к животным (не какой-нибудь я гад сентиментальный, чтобы их жалеть), а исключительно, предположим, от благочестия. И загрызая, направо и налево кого хочешь, питаются на севере макаронами с постным маслом, после чего заболевают так, что могут выпасть вообще из жизни, отяготить всех ближних, кроме того, все время с болями, и распухшие ходят. Но что тут поделаешь? Мы финиками и лепешками не продержимся. Увы, тут белок нужен. Я знаю ответ очень простой (кроме искусственного белка), моя собственная бабушка этот ответ давала, потому что она постом не морила тех, кто в семье постился, этими макаронами, отнюдь, она все делала с фасолью. Бобы действительно восполняют.

Яков Кротов: В XX веке отношение к животным среди западных христиан сделало еще один шаг вперед. Например, католик, друг знаменитого Толкина, сам выдающийся литератор и поэт, англичанин Хилэр Беллок в одном из стихотворений своих писал: «Лучше всего молится тот, кто любит всякую тварь, большую и малую. Вот стрептококк может быть тестом, тогда я люблю его в высшей степени».

В Америке совсем недавно вышла книга «Попадет ли мой щенок на небеса?». В современной России этот вопрос даже не задают, задают вопрос: может ли собака войти в церковь? Более того, многие священники считают, что собака не может даже жить в квартире, и не идут освещать, если в квартире животное. Квартиры как-то удалось более-менее отстоять современным православным публицистам, но и они полагают и часто ссылаются на то, что есть каноны Русской православной церкви, которые предписывают освящать церковь, если там побывала собака. На самом деле таких канонов нет, есть суеверия, уходящие в глубокую древность, но это же не каноны. Есть обычаи, например, поверья, что водой, которой освящена в августе, на праздник Спаса, можно освящать храм после собаки. Но это же поверье. Надо отличать народный обычай от церковного канона. Тем не менее, возникновение такого поверья видимо неслучайно, его раскопали, чему удовлетворяет нынешняя жестокость многих православных лидеров в отношении к животным.

Наталья Трауберг: Мы пережили действительно нечто значительно худшее. Мы пережили эпоху, когда последовательно несколько поколений учили жестокости. Есть же жалость, она же есть, сколько можно ее заменять разговорами о любви, которые Бердяев назвал «стеклянной» и так далее. Что это за любовь, если ты не можешь заплакать, если кошке больно или ребенок страдает? Он эгоист, он свинья, но он все равно беззащитный, он беззащитный, это немыслимая ценность — само по себе быть беззащитным. Евангелистская ценность, которую мы, дураки старые, не можем достигнуть никак, ни мытьем, ни катаньем. И Господь уже сам что-то дает, мы беззащитны. А они беззащитны изначально, это просто священное существо.

Яков Кротов: Отношение христианства к охоте?

Глеб Якунин: Я когда-то был охотоведом, у меня диплом — «биолог-охотовед». Но я, честно говоря, когда еще был студентом, убил замечательную белку такую. Мне как-то стало не по себе, я взял ее захоронил, и до сих вспоминаю, даже на исповеди каялся. Что ж такое, замечательная белка мужского пола, он был в разгаре своих страстей, там игра была соответствующая, а я взял его и убил. И самое неприятное чувство. Конечно, причащением такие вещи можно загнать только в подполье, как и, допустим, порнографию, наркоту. Само общество должно отказываться от этого. Конечно, это ужасно. Во-первых, это неравная борьба, по существу. В корриде в основном гибнут 90% все-таки быки, а те, кто идет с ними сражаться, тореадор, он все-таки защищен в определенном смысле. Это животные страсти в наше время! Тем более, после этих ужасных событий 11-го сентября должен мир, вошедший в третье тысячелетие, которое по существу началось с 11-го сентября, этот мир, дух времени должен меняться.

Яков Кротов: Я нашел в интернете рассказ Сергея Охапкина «Афган в храме». Документальный рассказ. Человек был поражен тем, что на Пасху священник разрешил ему с афганской борзой войти в храм и более того, дал собаке испить освященной воды. Сам священник, делая это, сознавал, что совершает определенное духовное усилие и дерзновение.

Среди современной православной богословской литературы в России есть книга Татьяны Горечевой (известной православной диссидентки 70-х годов, «Святые животные»), где она подчеркивает, что библейская заповедь человеку владычествовать зверьми, землей, это древнееврейский глагол «кабаш», и это — владычество, обладание не в смысле насилия, а в смысле распоряжения, бережного и любовного отношения к творению.

Христианин входит в таинство преображения всего мира через жертвоприношение Сына Божьего, и во Христе совершается жертва, в которой участвуют не только люди, но и все тварные существа, страдающие в этом мире. Но многие христиане, священники, подчеркивают, что из животного можно сделать кумира. У человека 20 кошек, он должен о них заботиться, и поэтому не ходит в храм. Как здесь примирить любовь к животному и обязанности человека перед Богом, перед самим собой, как угодно?

Наталья Трауберг: У меня есть пани Эльвира в Вильнюсе, мне ее Бог послал исключительно, чтобы меня научить вот этому, потому что я до сих пор не понимала. И он меня поселил рядом, в соседнем подъезде жила пани Эльвира, которая каждый вечер с двумя ведрами рыбы выходила кормить кошек по всей округе. И узнав, что я кормлю кошек, проходя по двору, привлекла меня. Если я с детьми, с семьей, с работы, какой-то вечер не шла, она говорила мне, что Бог меня проклянет. Бог в ней играл странную роль, он занимался исключительно бродячими кошками, больше она в него не верила и в костел не ходила. И меня привлекала. Увидев, как я бегу поздно вечером в страстную субботу в храм, она закричала: «К Боженьке идете, а вот вы котиков смотреть не хотите?» Но что смешно, я бежала в действительности не храм, а искать врача для Андрея Архипова, который умирал после операции. Помогла мне найти этого врача именно Эльвира, когда я, впечатлившись ее криками, пришла к ней, чтобы как-то объяснить, что сейчас я дам котикам две рыбки, и сказала, что я в действительности бегу не в храм, а человек очень сильно заболел. Тут же оказалось, что главный хирург ее ближайший друг, она его ночью выгнала туда. Значит, у нее светлые стороны были. А именно она могла и о человеке случайно подумать. Но это был редкий случай. Потому что такой злой тетки я не видела в своей жизни, даже в церквах. Она, собственно, абсолютно походила на церковную бабку, у которой есть кумир, и которая поэтому ненавидит людей. Что Бог, что кошка тут будет одинаково, потому что делается из него кумир, и это нарушение второй заповеди. Тоже очень тяжелая, болезненная вещь. По-видимому, души наши больные, если запустить, жутко больные, и чего там только в них не бывает.

В темные 70-е годы среди церковного народа было распространено такое мнение: людей надо жалеть. В жестокость вмешивается сентиментальность. Скорее всего, жалостью к себе она проецируется на жалость к другим. Ну и что? Жалость от этого хуже не становится. Ни одна добродетель на свете так не обходится без этого двойника отвратительного. Говорят, Геринг любил собак. Я думаю, что он любил не бедных голодных собак, а каких-то здоровущих мастифов. Это его дело. Значит у Геринга (если он не любил их как: «мое мужское — мастиф», а любил их жалеючи) было микропятнышко, из-за которого Господу легче будет его отмыть, помиловать и что-то с ним такое сделать.

Стоит ли читать Честертона

Пятьдесят пять лет я читала Честертона почти непрерывно и думала, что без него сошла бы с ума. Мне говорили, что скорее симптом сумасшествия — такая потребность в нем, но я не сдавалась. Конечно, я замечала, что иногда он пишет очень плохо, а иногда (что важнее) бывает пристрастным, скажем — восхищается всем, что только есть в католических странах или в «common people»; но не за этим обращаются к нему те, кто его любит. Много раз они (мы) пытались объяснить, что же в нем хорошего, и снова объяснять я не буду. Однако недавно мне показалось, что нормальный человек его читать не станет.

У слова «нормальный» несколько значений, и одно из них — практичный, бойкий, вписанный в этот мир, другое — скептический, горький, лишившийся иллюзий. Тогда нетрудно сказать, что Честертон писал не для них, точнее — для них, но чтобы изменить их, разбудить. Мир, где царствует и решает Бог, видят только те, кто посмел стать беззащитным и благодарным, как ребенок. У Честертона мир именно такой, и он надеется, что, попав туда через его книги, не знающий радости читатель «умалится, как дитя». Те, с кем это случилось, преданно любят его. Но много ли таких людей?

Сейчас, показалось мне, любить его особенно трудно. Словесность стала очень странной. Есть Сцилла— невыносимые, ничем не окупленные прописи. Есть Харибда — полная похабщина, очень скучная независимо от того, высоколобая она или низкопробная. Может быть, книги свое отжили, как считал Маклюэн? (Кстати сказать, случайная встреча с Честертоном поразила его и спасла от отчаяния). Честертон сам писал в «Диккенсе», что «выдумки в прозе» могут оказаться временными, жили без них люди — и опять проживут. Однако книги еще существуют, и где-то вне Сциллы и Харибды, наверное — ближе к Сцилле, мотается устаревший и несообразный писатель.

А все-таки я в это не верю. Неужели случайно какие-то, пусть немногие люди, спасались именно им? Некоторые из них бережно издают убыточное собрание его сочинений, конца которому не видно, и научный журнал, и журнал восторженный («Gilbert!»). Для них, как, собственно, и для меня, мир его — райский, а не картонный, и сам он — мудрец и пророк, а не наивный, назойливый моралист, о котором смешно и говорить после Джойса, блумсберийцев и тех, кто продолжил их традицию.

И вот что странно — здесь, у нас, его непрерывно издают, как только стало можно выйти за пределы небольшого набора «Фишеров», «Браунов» и «Пондов». Появились два пятитомника, два трехтомника (включая этот), несколько толстых однотомников, множество тонких книжек. Значит, кто-то в нем нуждается? Детективов хватает и без него, да и выходят далеко не только детективы. Неужели он действительно будит людей чаше, чем кажется? Подсчитать это невозможно, но есть еще один довод: утомившись и от Сциллы, и от Харибды, читатели кинулись во всем мире на немудреные детские книжки про Гарри Поттера. Наверное, Честертон прав, «человек — это человек». Из нас нельзя сделать ни искусственных ангелов, ни отсталых подростков, которым интересны только полубезумные непристойности. Люди нормальней этого (уже в третьем смысле слова). Им все равно не обойтись без справедливости, милости, простоты и той красоты, которую «в белом свете чуда» видит хороший ребенок. Тогда Честертона не только стоит, но и очень нужно читать.

Недавно в одном солидном журнале была анкета — разных людей (тоже солидных, но никак не глупых) спрашивали, кого они считают лучшим писателем века, а кого, по их мнению, в свое время перехвалили. Конечно, лучшими почти у всех оказались Кафка, Пруст, Джойс, Борхес, ложными кумирами — Томас Манн, Хемингуэй, даже Драйзер, но здесь и сейчас нам важно, что ни один человек, ни в какой связи, не назвал Честертона ((При наборе предисловия оказалось, что компьютерный словарь знает этих авторов, но не знает Г.К.Честертона (прим. наборщика).)).

Может, его и нельзя называть? Другая эпоха, какие-то нелепые люди… В конце концов, об Уэллсе и Шоу тоже никто не вспомнил, но тут есть разница. Английский журналист и мыслитель Малькольм Маггридж писал, что предсказания тогдашних прогрессистов давно провалились, и это как бы не считается, а то, что говорил Честертон, чем дальше, тем вернее, но не считается и это. Казалось бы, прогрессистов теперь мало, куда ни посмотри — консерваторы, если не фундаменталисты, но Честертона признали «своим», и то ненадолго, только самые простодушные из них.

Видимо, разгадка — именно в этом слове. Честертон — не взрослый, тем самым — чужой. Евангельские слова о детях толкуют на все лады, особенно — с тех пор, когда снова решили, что человек и так, без Бога, вполне мил или (что на практике — то же самое) безнадежно ужасен. Восхищаются разными, чаще — мнимыми свойствами детей, которые к тому тексту не имеют никакого отношения; но вряд ли хотели бы вернуться к детской беспомощности, доверчивости и простоте. Именно этих качеств мир, в отличие от Евангелия, старается избежать, хотя охотно их имитирует, когда они входят в моду.

У Честертона они настоящие, и на этом ему конец. Всерьез его принять нельзя. Если человек живет в «этом мире», а «религия» для него — особый слой, вроде пены, беззастенчивый обитатель того царства, где правит Бог, по меньшей мере неудобен. Смотрите, как прижились еще в самиздате проповедники, обращающиеся к разуму, скажем, — Клайв Стейплз Льюис, а этот толстый младенец, обращающийся к сердцам и утробам, скорее все-таки раздражает.

Вроде бы он «блестящий полемист», «поборник разума» но людей не проведешь. Доводы его убедят только тех, кто и сам махнул рукой на взрослую мудрость. Действует он, если действует, как свет или запах, перенося в какое-то другое пространство, где «все наоборот». Тут легко подумать, что это — очередная попытка вывести за пределы добра, но любое из недавних поколений, игравших в эту игру, быстро начинает скучать — он строг к себе и ангельски чист. Словом, если бы все такие слова не были обессмыслены религиозным новоязом, можно было бы сказать, что Честертон — христианин, и этим ограничиться.

Как и все христиане, он «не больше Господина своего»: его и слушают, и презирают. Теперь издается безразмерное и очень убыточное собрание его сочинений со скрупулезнейшими комментариями и блистательными статьями. Работают над ним несколько человек в Англии и Америке; и для каждого из них Честертон — что-то вроде личного ангела. Легкая приязнь к смешному детективщику, вероятно, ушла в прошлое и в любом случае держится ненадолго. Остаются те, кому он перевернул душу, помог выжить — и те, кто пожимает плечами. Для кого мы издаем этот пятитомник, гадать не стоит. Главное, чтобы слова блаженного Гилберта не скользили по сознанию, как давно и успешно скользят слова многих проповедников.

Если этого не случится, мы узнаем от него много хороших вещей, которые, слава Богу, не он выдумал. Окажется, что совсем не нужно мрачное противостояние верящих во что-то фанатиков и терпимых скептиков. Честертон милостив, склонен к игре, и совершенно вверен истине. Узнаем мы и то, что благодарная радость может сочетаться с реалистичнейшим представлением о глубинах зла. Замечу, что Честертон, в отличие от многих нынешних кумиров, только указывает на зло, но в него не погружает, а уж он знал его не хуже их, и сошел бы с ума, если бы не внезапное чудо, показавшее ему мир «на ниточке милости Божьей».

Бессмысленными станут и гаданья, кто же лучше, «высоколобый» или «простой» Для него есть возвысившие себя — и унизившие, больше ничего, как в Евангелии. Смешно описывать это здесь, статьи заведомо рассчитаны, все-таки, не на «сердца и утробы». Честертон знал, что в человеке, и как легко возникают у нас слепые пятна. Собственно, все статьи о нем — только попытки от этих пятен уберечь.

Стоит узнать от него и о том, что порядок и свобода не противопоставлены друг другу. Свободу он защищал так, что его нередко (хотя и ненадолго) принимали за апологета лихой вседозволенности; ужас энтропии он знал так, что его всерьез цитировали какие-то неофашисты. Что он думал на самом деле, лучше узнать не из статей, а из его собственных книг.

Того, кто действует скорее на сердце, чем на разум, нетрудно уподобить стихам или музыке. Честертон был на редкость немузыкален, а стихи писал, иногда — очень хорошие.

Но дело не в том. Как он и предсказывал, людей, при всей нашей смехотворности и слабости, ничем не уничтожишь. И вот, после жутких десятилетий, в годы, очень похожие на то, что творится в его книгах, появились стихи, очень точно передающие самую суть его вести. Тимур Кибиров пишет:

Впрочем, даст Бог, образуется все. Ведь не много и надо
Тем, кто умеет глядеть, кто очнулся и понял навеки,
Как драгоценно все, как все ничтожно, и хрупко, и нежно,
Кто понимает сквозь слезы, что весь этот мир несуразный
Бережно надо хранить, как игрушку, как елочный шарик,
Кто осознал метафизику влажной уборки.

Земля Марии

Представив себе глобус или карту, мы легко вспомним, что на атлантическом берегу Америки лежат один за другим прославленные города, в том числе и «главный» — Нью-Йорк, и столица — Вашингтон. Есть там и изысканный Бостон, и прелестная Филадельфия, и (поближе к южному концу цепочки) Балтимор, который входит в штат Мэриленд. Эту землю Карл I в 1632 году подарил Джорджу Калверту, первому лорду Балтимору. Тот почти сразу умер, и управителями стали его потомки.

Балтиморы были католиками, а католичество в Англии давно уже было таким же неугодным, как самые крайние деноминации протестантства. Англиканская церковь отсекала противников с обеих сторон, и те обычно уезжали в огромную необжитую колонию.

Мэриленд отличался терпимостью. Гонимые английские католики давно лишились той победной агрессивности, которую дают сила и власть. Теперь они хранили совсем другое, самое евангельское в католичестве — то самое, из-за чего несчастный Уайльд назвал его верой для святых и грешников,а не для приличных людей. Сюда неизбежно входила и любовь к Марии, защитнице слабых и жалких, всегда связанной в нашем представлении с таким беззащитным существом, как ребенок.

Династия Стюартов, формально соблюдая приверженность англиканству (король был главой Церкви), католичеству сочувствовала. К концу XVII века младший сын Карла I, Иаков, открыто стал католиком, и ему сравнительно мирно пришлось уступить власть сестре с мужем. Очередной Балтимор отказался их признать и перестал быть губернатором Мэриленда.

XVIII век принес огромные успехи одному из исповеданий протестантства, методизму, отличавшемуся поистине библейской живостью и мощью. Обращения этого рода обычно бывают массовыми. В Мэриленде возобладал методизм, заметно усилив суровость к себе, а нередко — и к другим.

Любые противопоставления конфессий неполны и не очень справедливы. Чего же еще ждать от такой беды, как нарушение молитвы Христа об единстве? Поэтому скажем только, что книга Кэтрин Патерсон касается той больной точки, которая исключительно важна для всех исповеданий христианства.

Психологи открывают теперь, что потребность в чьей-то любви — одна из самых главных у человека. Это давно знали и так. Некоторые, убедившись, что тут, на земле, ее не дождешься, пытались обойтись без нее. Несколько упрощая, это можно сказать о стоическом отношении к жизни, а не упрощая — о шкурном, прагматическом. Ни Новый Завет, ни Ветхий такому отказу не учит. Это мы сами пытаемся убедить других, что лучше быть черствым и толстокожим, обычно при этом оставаясь болезненно обидчивыми. И не случайно: естественная потребностьв том, чтобы тебя любили, если ее подавить, оборачивается чудищами комплексов.

Знать, что безмерно и безоговорочно нас любит только Бог — как-то страшновато. Достигается это знание большой кровью, примиряются с ним нелегко, хотя только после этого можно порадоваться и несовершенной человеческой любви. Однако, к счастью, мы довольно долго окружены чем-то похожим на любовь Бога — любовью родителей. Конечно Жан Ванье совершенно прав,когда говорит, что только одна Мать не нанесла раны Своему Ребенку, поскольку была безгрешной. Но худо-бедно (часто —очень худо и бедно) какое-то подобие бескорыстной и незаслуженной любви мы в детстве получаем.

Героиня повести думает, что ее этим обделили. Родителям, да и вообще людям, часто напоминают, что предпочесть, хотя бы в поведении, надо тех, кто слабее. Родителям Сары Луизы напоминать об этом не пришлось, у них хватило на это доброты и мудрости. Они заботятся больше о едва выжившей Каролине, а Луизе кажется, что они только ее и любят, мало того — что здоровую дочь и они, и все прочие ненавидят, как Бог ненавидел Исава. Как важны все тонкости и оттенки библейских слов! Бог Исава не «ненавидел», Он его просто видел и не положился на такое ненадежное существо. Льюис замечает (кажется, в «Чуде»), что жил Исав даже и «получше», избранничесво стоит дорого. Бог просто отвел его в сторону, не поставил в центр Своих промыслительных замыслов.

Здесь, в повести, все вплетены в эти замыслы, но судьба избранника достается скорее Саре Луизе. По мирской логике она должна была просто обуглиться от таких адских чувств, как зависть, ревность, досада. Так и случилось с их бедной бабушкой,но, как бывает гораздо чаще, чем мы думаем, та вышла за пределы греха, утратив разум.

Однако жизнь Сары Луизы идет не по мирской логике. Все спасает ее — и дружба с добрым Криком, и красота бессловесных тварей, и мужество Капитана, и беззащитная женственность Труди, и поразительные,как бы белым на белом написанные родители. Когда же, не замечая, что ветхий человек почти осыпался, она уходит служить другим, действительно забыв о себе, ей дается все, как Иову в конце книги — муж, такой же немыслимо хороший, как ее отец, сын,тяжелый и успешный труд.

Тогда она и совершает будничное библейское чудо, где уже не различишь мужскую твердость и женскую мягкость, трезвый разум и какое-то фольклорное действо, силу — и слабость. На этих страницах куда-то делся, осыпался ветхий мир мнимостей, и мы — не в «хэппи энде», а в том слое бытия, где беспредельно царствует Бог и больше нет ни бездомных, ни обездоленных.

Заседания Честертоновского Общества

Честертоновское Общество в России с филиалом в Литве было основано 29 мая 1974 года на праздновании 100-летней годовщины со дня рождения Г. К. Честертона теми, кто собрался по этому поводу в residencial suburb «Матвеевка» в квартире Председателя.

Отцы-основатели:

д-р С. С. Аверинцев
г-н И. К. Грэй (Кот)
г-н В. С. Муравьев
г-н Л. С. Муравьев
г-жа Н. Л. Трауберг
г-жа М.-Ф. Чепайтите
д-р Ю. А. Шрейдер (†1998)
г-н А.-К. Янулайтис

Председателем общества навечно выбрали Инносента Коттона Грэя (1972–1989). Членами общества в Литве стали:

г-н Т. Венцлова
г-н П. Моркус
г-н М.-А. Пакштас

В 1999 году, на 25-летнюю годовщину основания Общества был основан Честертоновский Клуб, куда входят отцы-основатели и члены Общества, а так же те, кто вступил в него с 5 июля 1999 года, а именно:

д-р С. С. Аверинцев (Австрия)
г-н Н. Ф. Алексеев (Москва)
г-н Т. Венцлова (США, Йель)
о. Евгений Гейнрихс (С.-Петербург)
г-н И. К. Грэй (†1989)
г-н Михасс (Москва)
г-н П. Моркус (Литва)
г-н В. С. Муравьев (Москва)
г-н Л. С. Муравьев (†1995)
г-н М. Пакштас (США, Мэриленд)
г-жа Н. Л. Трауберг (Москва)
д-р В. А. Успенский (Москва)
г-н Т.-Т. Чепайтис (Ужупис)
г-жа М.-Ф. Чепайтите (Москва)
о. Георгий Чистяков (Москва)
д-р Ю. А. Шрейдер (†1998)
г-н А.-К. Янулайтис(†1988)

Председателем Клуба избран Яков Гаврилович Кротов, Почетным Председателем Клуба — Наталья Леонидовна Трауберг, Секретарем — Мария-Франциска Чепайтите.

Заседания Честертоновского Клуба

В 2000 году, на Чистом переулке, собравшимся в первый раз пришла мысль, что хорошо бы зафиксировать происходящее. В результате возникли три описания заседаний клуба Г.К.Ч.

Третье заседание Г. К. Ч. клуба

В конце апреля, на квартире Почётного Председателя, г-жи Н. Л. Трауберг и Ответственного Секретаря г-жи Марии-Франциски Чепайтите, состоялось третье заседание Честертоновского клуба.

Ожидалось много гостей, но разнообразные, подозреваю, очень важные дела, не позволили в этот день всем собраться вместе. В итоге на собрании присутствовали: Почетный Председатель г-жа Н. Л. Трауберг, Ответственный Секретарь клуба М.-Ф. Чепайтите, г-н Михасс (это, если не ошибаюсь, я) и г-н Никита Феликсович Алексеев. Последний из выше упомянутых (Н. Ф. Алексеев) пришел первым и принес очень хорошее красное вино. Интересно, что он же был и последним из пришедших гостей — остальные были уже на месте. Просто г-н Михасс, малодушно сбежав от пьяных, но симпатичных реставраторов, чужих, обаятельных, но от этого не менее опасных детей и собственных рисунков сомнительного качества. появился на неконспиративной квартире П. П. так рано, что про него можно сказать: «Он не пришел, он уже был». Владимир Андреевич Успенский, ввиду каких-то обстоятельств, прийти не смог, но через кого-то, уже не помню кого, передал Марии-Франциске для членов клуба вкусный сыр, а г-н Михасс по просьбе Ответственного Секретаря удачно купил слоеное тесто, из которого Мария-Франциска приготовила великолепный пирог, как вы наверное догадываетесь, с сыром.

И вот, наконец, стол в гостиной комнате Марии-Франциски, накрыт, на нем вино, пироги и пр. Вокруг него те, кто смог выбраться или наоборот, не исчезнуть по делам, на диване портреты Г. К. Честертона и сияющий П. П. У Натальи Леонидовны было подготовлено сообщение на тему: «Честертон и мейнстрим», но из-за того, что круг собравшихся был необычно узок, сообщение отложили на потом и разговор потек легко и непринужденно. Почетный Председатель рассказывала о новых открытиях из личной жизни Честертона.

Я пишу этот отчет спустя много недель и что-то в моей голове перепуталось. Только что, 21.05.2000 г., в 23 ч. 15 мин., в беседе с Почётным Председателем Честертоновского клуба г-жой Н. Л. Трауберг, я неожиданно для себя выяснил, что никакого сообщения на тему: «Честертон и мейнстрим» она не готовила. Такие дела… (как писал Воннегут). Жаль, мои мысли все время текли как раз в этом направлении. Вот так, текли, текли и в конце концов куда-то утекли или вытекли. Ладно, Бог им судья. Может быть притекут (экое странное слово) новые. А что делать? Как известно, кому теперь легко? Лучше всего, конечно, в таких случаях — не унывать, а предаваться приятным воспоминаниям, в частности о Третьем Заседании Честертоновского Клуба.

Я забыл упомянуть еще о четырех неизменных спутниках клуба. Во-первых, это г-жа Мурочка, которая величественно сидела, то на диване, между П. П. и портретами Честертона, то у кого-нибудь на коленях и подозрительно неотрывно смотрела на пирог (в этом, уверяю вас, ничего неприличного нет — Мурочка это кошка). Во-вторых, г-жа Фрося, так же грациозно сидевшая все заседание или на письменном столе у компьютера, или где-нибудь еще и не менее внимательно смотревшая туда же. Изредка в гостиную заглядывала г-жа Бабетта, и полностью погрузившись в личные, пронзительно мучительные переживания, затягивала заунывную песню, явно скабрезного содержания. Небезызвестный членам клуба, и не только им, г-н Мартин негромко потряхивая ушами, нервно ходил из угла в угол и ненавязчиво бросал строгие взгляды на присутствующих и все те же пироги. Раздобыв таким образом несколько, прямо скажем, немаленьких кусков, он завалился на кровать Марии-Франциски и слегка недоумевая, почему пирогов было так мало, а гостей так много, махнул на все хвостом и, устало прикрыв глаза, стал мечтать о длительной прогулке с г-ном Михассом.

Г-н Михасс, напротив, о прогулке, а тем более длительной, с г-ном Мартином не мечтал, а глубоко задумавшись о соотношении таких понятий, как мир Честертона и мейнстрим (опрометчиво решив, надеюсь, не из подхалимских соображений, что эта тема на этом заседании особо интересует премногоуважаемого Почетного Председателя), рассеянно слушал его рассказ о новых сведениях из жизни Г. К. Честертона. Пересказывать, по прошествии стольких дней сообщение П. П. дело довольно опасное — что-то упустишь, неправильно расставишь акценты, и вот — информация искажена. Но я все-таки рискну.

Итак: однажды уважаемый всеми нами Г. К. Честертон женился. Конечно, в этом нет ничего удивительного, вообще-то он поступил остроумно и более того правильно — Франсис была не только женщиной приличной, но и просто хорошим человеком. Но Англия первой половины XX века — вместо того, чтобы готовить своих юных подданных к физической реальности семейной жизни (эка я завернул фразу), чванливо и лицемерно скрывала от них самую естественную и, при правильном воспитании, самую прекрасную часть совместной жизни двух любящих людей. К этому времени Честертон не был зеленым юнцом и прекрасно знал, как надо себя вести в ту первую ночь, когда прелестная Франсис стала его женой. Но для невесты нашего любимого писателя известное развитие событий было столь необычным (ей же никто никогда ничего не объяснял), что она, не зная что делать (почему-то при двух последних словах в мою голову без спроса лезут то ли Герцен, то ли Ленин, но это уже издержки нашего советского воспитания), закричала от ужаса. Честертон, естественно, расстроился и чтобы не действовать на нервы несчастной Франсис, и, вообще подумать, как же поступить в этой ситуации, вышел из дома в лес и, тут я его очень понимаю, нечаянно заблудился. Только поздним утром следующего дня он нашел дорогу домой, где из-за его исчезновения уже стала подниматься паника. Такая вот история, да-а-а…

Я бы не стал лишний раз приводить эту трогательную, но глубоко личную историю Г. К. Ч., если бы она не была особо близка мне по мироощущению и обретению опыта поведения, понимания и принятия решений в неожиданных ситуациях, надеюсь вы понимаете, что я имею ввиду не бедную Франсис, а самого Честертона. Представляете, сижу я, слушаю эту милую историю и упрямо продолжаю размышлять о мейнстриме и Честертоне. С таким же успехом я, полагая, что нахожусь совещании Технического Совета Исполнительных Директоров Уралмаша. мог бы громко рассуждать о перспективах развития маркетинга в Западной Сибири, а в самом конце выяснить, что дискуссия идет о методах защиты китов в Тихом и Северно-Ледовитом океане и не где-нибудь, а на собрании Гринписа. Конечно, я сильно преувеличиваю, но логический разрыв между тем, что кажется и тем, что на самом деле происходит, часто сбивает с толку, и ты бродишь по ситуации, как Честертон по лесу.

Но все это выяснилось только сейчас, а тогда в окно ярко светило по-летнему теплое солнце. Никита Феликсович Алексеев, сидевший рядом со мной, жмурясь, как степенный кот, активно участвовал в общем разговоре, но как вы догадываетесь, о мейнстриме не думал (о нем размышлял только г-н Михасс). Зато он думал об Иране, вот куда его, однако, занесло. Леса, как известно, бывают разнообразные. Правда, его мысли были вполне обоснованы. Дело в том, что ему предстояла командировка в эту опасную и дикую (шучу) страну. И г-н Михасс, вынырнув из потока сознания, бодро текшего по неправильному руслу, с нескрываемым любопытством заглянул в загадочный подлесок преуспевающего журналиста Никиты Алексеева. Оказалось, что и г-н Михасс, и г-н Алексеев не только на фотографиях, а своими глазами в разное время и из разных точек, издали, видели живьем этот пресловутый (почему «пресловутый», непонятно) Иран. Никита видел эту страну со стороны Армении, а Михасс с Туркмено-Иранской границы году эдак в 1987, когда ехал автостопом из Ашхабада в Бухару. Иран был примерно в двух километрах от трассы, вокруг были неубранные виноградники с потрясающе вкусным виноградом, а на горизонте четко прорисовывался серый, горный пейзаж с унылой иранской деревней. Г-н Алексеев в тысячи, если не больше, километрах от того места, совсем в другое время, наблюдал, по описаниям, поразительно похожие виды и тоже издали.

Тревожные размышления о будущей командировке у г-на Алексеева были окрашены мягким юмором, но все равно картинка вырисовывалась мрачноватая. Г-н Михасс встрепенулся — он был не согласен, что там все так ужасно. Ему даже почему-то показалось, что на эту тему, он знает немного больше чем окружающие. И он попытался сказать что-то умное. Но не смог. Попробовав выловить какие-нибудь обратные доказательства из давних разговоров со знакомой девушкой, изучавшей в РГГУ персидский язык, Михасс с грустью понял, что никаких интересных сведений о жизни в Иране у него нет. Пробормотав себе под нос, что-то нечленораздельное он судорожно дернулся и подозрительно быстро затих. Но ведь что-то он знал. У всех людей в подсознании есть ряд обрывочных фактов, автоматически выстраивающийся в определенную систему, которая и делает то или иное убеждение.

А г-н Алексеев, тем временем рассказывал действительно любопытные вещи. Иран при шахе вовсе не был тем оплотом демократии исламского мира, каким он представляется сейчас некоторым противникам нынешнего тегеранского режима. Да, по улицам ходили модно одетые девушки в кожаных мини юбках и с мобильниками в руках, но если для среднего европейца (о, вот он, наконец, долгожданный мейнстрим) такие картинки почему-то служат доказательством присутствия гражданских свобод, то для гораздо большей правоверной, (чуть было не написал «православной») мусульманской части населения это было даже более дико, чем для Франсис — естественное поведение Гилберта Кийта в ту злополучную или, наоборот, прекрасную ночь. Шахская тайная полиция без суда и следствия бросала в тюрьмы противников монархии. Люди исчезали, как умные мысли в давно не стриженной голове г-на Михасса. И то, и другое, я не имею ввиду свою голову, у местного населения ассоциировалось с Америкой, а иранский мейнстрим (ага-а-а!) хотел естественного для него спокойствия, что и вылилось в конце концов в исламскую революцию, со всеми вытекающими из неё последствиями. Когда миллионы людей среднего класса, (если я не ошибаюсь это и называется «мейнстрим»), любой культуры, берутся за радикальное наведение порядка в одной отдельно взятой стране, слава Богу, что хотя бы в одной, они проникаются величием этой идеи (вспомним Великую Октябрьскую Социалистическую Революцию, обратите внимание на слово «Великую») и успешно достигают прямо противоположного результата. Чтобы заглушить сомнения в правильности своих действий они кричат, как в свое время Франсис: «Аллах акбар!!!» или «Социалистическое отечество в опасности!!!» Хотя понятно, что она кричала что-то другое. Да простят меня Франсис, Честертон и иже с ними, но, как говорится: «Ради красного словца, в нарушение правил хорошего тона, не пожалеешь ни Франсис, ни Честертона». Жаль, что мои шуточки на грани дозволенного — не единственное, без чего можно было бы обойтись в этом мире.

Я представляю грусть Аллаха, единого и неделимого, как шестая часть суши, когда под выше упоминавшиеся крики: «Аллах акбар!» кому-то перерезают горло, наивно, если здесь уместно это слово, полагая, что это способствует каким-то образом установлению независимости Чечни или, наоборот, во имя целостности какой-нибудь «богоизбранной» страны, свинорылые генералы бросают невинных, а может в чем-нибудь и виновных, мальчиков под пули, мне кажется, что тогда Богу тоже очень и очень грустно. Борьба за торжество идеалов западной демократии на Ближнем, Среднем и Дальнем Востоке, и не только там, как правило приводит к похожим результатам. Когда пишешь отчет о 3-ем заседании Честертоновского клуба — в перерывах очень вредно смотреть телевизор. Все выше изложенное, только одна сторона так называемого среднего класса исламской или христианской культуры. Это его сбой, когда кто-то берется не за свое дело, как например я в данном случае. И Иран, на этот момент, я думаю, не дикая страна, а другой мир выстроенный по иным правилам и судить, что это там хорошо, а что ужасно, случайному наблюдателю трудно, хотя можно опираться и на собственные впечатления, ощущая дискомфорт или удовольствие. Когда Никита вернется из этой поездки, уж тут-то он нам точно все расскажет.

А в идеале средний класс любит праздники. Правда, кто их не любит. Рождество, день рожденья, похороны, хорошая книга… хорошего писателя… Вы понимаете куда я клоню? Но об этом, надеюсь, вам поведает кто-нибудь другой.

Извините, я отвлекся от заседания. Все было замечательно, но очень давно. Мария-Франциска была как всегда, и даже по-моему более обычного, очаровательна и остроумна, про Почетного Председателя Честертоновского клуба г-жу Н. Л. Трауберг, чтобы не прослыть подхалимом, я вообще промолчу. Пироги были съедены, красное вино выпито, П. П. устал. А я, позаимствовав у г-на Н. Ф. Алексеева разнообразные факты, из которых, как известно, выстраивается определенная система формирующая необоснованные убеждения, ушел с ними в свое собственное подсознание и больше оттуда не выходил, как некогда некий г-н Даса из леса. На этом по-моему все и закончилось.

Михасс

Второе заседание Честертоновского клуба 11 марта 2000 года

Второе заседание Честертоновского клуба было-таки решено проводить на квартире Почетного Председателя. Поскольку я, секретарь, тоже живу в этой квартире, и моя комната с видом на патриарха самая гостинная, пришлось разобрать рабочий стол, на котором высились кипы неразобранных бумаг, книги, которые давно следовало разнести по полкам (у нас французы, испанцы, итальянцы и мелкие народы в комнате Пети, англичане, американцы, искусство и полка Пушкина — у Поли, история — у Лизы, в большом коридоре — все русские прозаики на длинной, а русские поэты — на короткой полках, в малом коридоре — рассыпающиеся инкунабулы, напротив уборной — словари и справочники, а у меня — библеистика, этнокультура, литовцы и кинополка дедушки. Почетный же Председатель держит у себя все очень ему нужное + кучу муры из милосердия), так вот, разнести по полкам книги, разобрать бумаги и выкинуть половину. На это ушло часа четыре и два мусорных мешка выражали глубокую благодарность Честертону, потому что если бы не клуб, то когда? Попутно оказалось, что мартовские кошки (наверное, Франциска), описали единственную скатерть, но тут же к П. П. пришла г-жа Ольга Неве и подарила мне для шитья лоскутных одеял замечательную штору с болгаро-индийским орнаментом. Скатерть постелили, кресла расставили, пошли в магазин. Чем кормить членов клуба, понятно — для облученного недавно П. П. купили три литра красного вина в бурдюке, а чтобы соблюсти перелетность кабака, еще были куплены два сыра и одна брынза. Помидор и огурец. Купили еще маслины, но на стол они забыли выставиться и остались в шкафу. Еще г-жа Ольга Неве принесла киви, их порезали зелеными кружочками, а рядом — огурец зелеными же кружочками и получилось очень красиво.

Первым пришел г-н Никита Феликсович Алексеев и рассказал мне про своего военного дедушку. Потом пришел г-н Владимир Андреевич Успенский и посидел на кухне с П. П. и г-жой Ольгой Неве. Следующим был г-н Яков Гаврилович Кротов, который принес еще корзиночку киви, сок и воду. Тут все сели к столу и начали говорить. Был тост за Честертона, а потом все просто так говорили и много хихикали. П. П., опираясь на личностные особенности уже вступивших в Честертоновский клуб господ, рассказал о трех признаках члена Ч. клуба. Это:

Член Ч. клуба либо пишет, либо проповедует, а иногда делает и то и то сразу;
Член Ч. клуба похож на персонажа Г. К. Ч.;
Член Ч.клуба несерьезно относится к себе и своему творчеству.

Насчет последнего пункта у меня, секретаря, возникли небольшие сомнения, ведь вряд ли кто-нибудь из умных, пишущих и всячески приятных господ признается в том, что серьезно относится к своему творчеству. На то они и умны, чтобы это скрывать (еще хотелось бы, чтобы член Ч. клуба был похож на положительного персонажа Г. К. Ч., потому что именно у этого автора куча персонажей, которые или творческие, или даже проповедники, но очень серьезно относятся к себе. И маленький патер Браун говорит им: «Я. я, я, что за дикое слово…»).

Потом (или раньше?) г-н Яков Гаврилович Кротов рассказал, что делает на радио передачу о сатанистах. Это я помню, но о чем говорили потом — уже не помню (опросить отдельно всех членов клуба — о чем говорили).

Где-то посередине собрания П. П. сделал сообщение о Честертоне и Чечне (запись прилагается). Г-жа Ольга Неве ушла, пришел г-н Евгений Гросман и рассказал о том, как он тут устраивается на работу. Опять много говорили, но звонил телефон и приходилось убегать на кухню. Звонили: два вампира, один — особо опасный для П. П., две подруги, кто-то с работы, буду ли я на вечере в честь восстановления независимости Литвы (11 марта 1990 года), конечно, не буду. Еще к дочери — Лизе пришло пять юношей и пропало в другом куске квартиры. Им тоже выдали кивей.

Так что я, секретарь, присутствовала урывками, но приятно было видеть, возвращаясь к клубу, довольное кошачее лицо П. П. Кошки, кстати, тоже участвовали, Мурочка сидела на коленях у г-на Якова Гавриловича Кротова, г-на Евгения Гросмана и г-на Никиты Феликсовича Алексеева. Остальные кошки клянчили брынзу и пытались сидеть на столе. Их снимали. Пес Мартин ходил вокруг стола как тень Квудла и клал всем голову на колени. Солнце слепило в окно, как всегда в шесть часов из-за патриаршего домика. Сыр быстро кончился, вино все не кончалось. Тут П. П. устал, и все стали расходиться, вроде бы довольные.

Мария-Франциска, секретарь Честертоновского клуба

Сообщение Почетного Председателя Честертоновского клуба
Честертон и Чечня

В 1904 году Честертон написал, что ровно через 80 лет три клерка идут (причем до сих пор спорят — Оруэлл от него эту взял цифру, или нет, знал он, или нет — видимо, знал, потому что он очень Честертона любил и спорил с ним, и много читал, так что не заметить не мог), они идут по саду, через, скажем, Сент-Джеймс парк, или чего-то там такое, в офис свой, и заходят в кафе покушать. В кафе они чего-то там едят и там сидит какой-то дядька в очень пышной форме. А уже англо-бурская война кончилась, уже ясно, что побеждают огромные империи, уже никаких маленьких стран со своей культурой нет, да у буров не такая уж особенная культура. А эти молодые люди об этом совсем и не думают, они такие очень современные люди 1904 года. То есть 1984, но они такие же, как 1904 года, о чем Честертон особо докладывает отдельной главой — если вы думаете, что в 1984 будет что-то особенное, и клерки не будут ходить в кафе через Сент-Джеймс парк, то я вас заверяю, что будут как миленькие. Не летать они будут, а будут идти точно так же, как шли в котелках.

Итак, они в кафе. Тут встает какой-то дядька и просит у них то лет желтого, то ли красного. Ему надо сделать какой-то знак, такую штуку, эмблему. Они взяли какую-то вывеску от горчицы, Колмана, но у него нету красного. Он не может без знака Никарагуа. Потому что ярко желтый и ярко красный — цвета Никарагуа. В действительности какие-то другие, но неважно. Тогда, за неимением красного, он режет руку себе, и красит носовой платок. Делает на эполете себе такой желто-красный знак и говорит им роскошную речь. Клерки говорят: «Какое там Никарагуа, к собачьей матери маленькое такое, дикое, кому оно нужно. Ну что вы, честное слово, с ума сошли?» Они шокированы. А он говорит: «Скажите, пожалуйста, каким способом вы заарканиваете вашего мустанга?» Клерк отвечает, что вообще-то этим не занимается, а тот опять свое: «А мы вот заарканиваем. И у нас способ такой, какого второго нету. И вот когда вы убили эту маленькую страну, больше уже никто не заарканит так мустанга». И Честертон описывает абсолютно точно нынешнюю ситуацию, когда крохотные и дикие страны хотят жить, а им не дают. Хотите, это про Чечню, хотите — про Черногорию, такие маленькие страны, которые совсем не хотят этой культуры, у которых довольно дикие верования, довольно дикие нравы, свои мустанги, но трогать их — нельзя.

Четвертое заседание Честертоновского клуба.
К дню рождения Г. К. Честертона. 29 мая 2001 г.

Судя по предыдущим отчетам, я Третий Ответственный Секретарь, только покамест не понимаю чего: клуба или общества Г. К. Честертона.

Доселе мне приходилось выступать в качестве, так скажем, и. о. секретаря доктора Н. Л. Трауберг и сочинять кудлатые послания господам честерто- и вудхаусоведам в Англии и Америке. Ныне же, вот, дожил — секретарствую. Изучив отчеты о первых двух (из трех) заседаниях общества/клуба, я пришел к выводу, что должность сия требует дарования лукоморского кота, что и обязывает немало. Кроме того, секретари обычно бывают правыми руками своих хозяев, а также носами и ногами и, как домработницы, все знают. Тут, увы, а может быть, и слава Богу, трудность, поскольку, в отличие от первых двух секретарей, я не в состоянии по одной только морде (лапе? хвосту?) отличить Мурки от Франциски; с Мартином, правда, полегче, поскольку спутать его решительным образом не с кем.

Уже около самого дома доктора Н. Л. Трауберг в свете фонаря и как бы из дождя появилась высокая прихрамывающая фигура Второго секретаря г-на Михасса, а по пятам за ним следовал Мартин. Не заметив Третьего секретаря, они исчезли за особняком.

Заседание шло уже целый час и проходило в благостности, несколько смахивая на античный симпозиум. Правда, возлежали, вероятно, только кошки, коих, однако, не было видно. В связи с симпозиумом, Третий секретарь по началу даже не мог сосредоточится на непринужденном текущем обсуждении какого-то важного вопроса, поскольку был занят известным блюдом — смесью яйца, сыра и чеснока, а также кусочками нарезанного мяса, будто бы сулугуни и свежими овощами. Минуты через две в поле его зрения возник n-литровый ТЕТRAРАК сухого вина, что обострило внимание.

Итак, слева сидела г-жа Людмила Ардова, деликатно предлагавшая г-ну псу Мартину маленькие кусочки сыру. Еще левее сидел г-н Владимир А. Успенский. Непосредственно во главе стола восседала Почетный Председатель клуба г-жа Н. Л. Трауберг, по левую же от нее руку — г-н Яков Гаврилович Кротов. Справа от последнего сидела Первый Ответсвенный Секретарь Клуба, автор ужина, хозяйка дома, мать троих детей и дочь П. П. Мария Чепайтите, за ней г-жа Ирина Эрнестовна Тулякова, с видимым удовольствием прислушавшаяся к дискуссии (гм, она также мать троих детей). Появился г-н Михасс и стал осторожно лакомиться тут же лежащим сыром, который Третий секретарь, уже совсем освоившись, отрезал ему щедрыми ломтями.

С момента появления Третьего секретаря (меня), заседание пронизывал то прерывающийся, то возобновляющиеся рассказ почтенного П. П. о младых летах Г. К. Ч., об его 2-летнем ангажементе и последующей женитьбе, о том, как он «пришел на смену» Уайльду, как жена его любила огород (архивное фото жены было предъявлено членам и гостям клуба. Огорода на фото не заметил), как Г. К. Ч. был младенчески рассеянным, как у них не было детей, но все же в качестве компенсации в доме было вечно полным-полно чьих-то карапузов.

Все же нет ничего приятнее, чем хорошо рассказанные истории, одна беда, разбрелись они в моей голове по разным местам и выстроить их поступательное возникновение, даже на ассоциативном уровне, трудно. Откуда к примеру, всплыла история о неком подводном Теле Христовом и похудевшем от него янки? Ну, предположим, что-то мелькнуло в рассказе о бытии Честертона (свежая мысль!).

Что ж там такого было все же, а? Ага, кто-то из членов произнес слово пресуществление. Как сейчас помню, речь шла о пабах или кофейнях на некой стрит в Лондоне, где Г. К. Ч. собирался с, предположим, с Уэллсом и было у этой кофейни какое-то нетривиальное название (не то «Амвон», не то «На паперти», не то и вовсе «Тринити»), а кто-то из членов пошутил в том роде, что можно было бы назвать и Пресуществлением. Во!

Итак, многоуважаемый В. А. Успенский поведал недавнюю быль: Пентагон построил субмарину и назвал ее то ли Corpus Cristi, то ли Christ’s body. Какой-то человек (неизвестной деноминации) объявил сухую голодовку, чтобы вынудить пентагоновцев переименовать судно, поскольку такое название оскорбляло его религиозные чувства. В результате, к голодающему приехал сам г-н президент Клинтон и убедил его, что указанное название не имеет никакого отношения к Телу Спасителя нашего Иисуса Христа, а относится всего лишь к некоему городу под таким именем (Chistbody?), тогда сей человек потребовал, чтобы в названии было пояснение: The City of Chistbody. Так и сделали. (Примечание: город с таким названием в Британике не упоминается. Может, это село?). История вызвала амбивалентную паузу, в которую господа Кротов и Успенский хитро улыбались друг другу, а П. П. задумчиво изучала потолок и даже коротко вздохнула. Г-н Кротов вспомнил про поднятие «Курска», о котором сказал что-то важное, но уж не вспомню что. Такое вот получилось ассоциативное пресуществление.

Следующий ассоциативный ряд приблизительно такой: рубеж XIX—XX вв., мир, как водится, во гресех, революции, левые, война и уже даже не тоска, а всемирная депрессия, и подрастает себе поколение молодое, мучается, грешит, конечно… И впереди у него, сами теперь знаем что, а позади вся история человечества, а всего ближе Оскар Уайльд, поскольку оно английское поколение. Так и поспела еще одна история.

Недавно прошла годовщина со дня рождения этого выдающего английского писателя. На Би-Би-Си ринулись сколачивать передачу, пригласили П. П., но ничего из того не вышло, ведь г-н Уайльд на самом деле прожил трудную жизнь тщеславного маргинала, а в такого Уайльда Би-Би-Си не поверила, передача не получилась. Мораль проста: создали миф о великом эстете, писавшем жизнь, как роман, а все, как и всегда, посложнее: ту тебе и с сыном проблемы и будто бы гендерные напряги, и в тюрьме сиделось не сладко.

В этот ли момент, или может оно все заседание так было, но не замечалось, до слуха стало доноситься что-то легкое и будто бы до боли знакомое и щемящее: я-и-и-иа-а-а-у-у, — так было сначала причудилась даже малоросское что-то, в особенности, когда через секунду донеслось новое M-i-i-ja-y-y-э-э. а затем как-то и совсем пронзительно вступили два голоса: а-а-а-у-я-ум-м-м-ииау-и-у-миао. Далее, знаете ли, бывает такое смешение хронотопа, когда он становится топохромом, когда как бы одно наслаивается на другое, и уж не знаешь четко, как звать причину, а следствие виляет хвостом, кладет морду к тебе на колени, а ты даешь ему сыру, и оно ускользает под стол, откуда немедленно раздается довольное урчание… Кажется, такое состояние называется нирваной. Помню, что звук, предвещавший нирвану, раздался из коридора.

Тут я подошел к развилке в своем отчете, т.е. нужно выбрать, что же было далее: нечаянный визит русского художника, обсуждение регистрации общества Честертона в России или этимологический экскурс. С последним легко справиться: разговор повел г-н Кротов, в частности, о русском слове «свобода» и поведал собравшимися, что восходит оно всего-то на всего к слову «свой». Культурно-психологических ассоциаций из этого никто выводить не стал, впрочем тут и так все ясно: ты чувствуешь себя свободно там, где ты свой. Это мои домыслы, но кто его знает. Интереснее с этимологией слова «клерк», выяснилось, что оно происходит от слова «клирик» и закрепилось около 1000 г. в средневековом английском за людьми, обученными грамоте и наукам, т.е. за неким интеллектуальным меньшинством, как бы уже не духовенством и как бы уже осознававшим себя вне власти власть имеющих. Г-жа П. П., г-н Успенский и г-н Кротов немножко поговорили о том, что корни интеллектуальной элиты исторически восходят к духовенству. Как-то это все в разговоре связалось с Честертоном и его кругом, и временем их младых дерзаний, — мысль была глубокой, но сейчас уж дна не достать. Г-н Успенский вскользь упомянул «веселых клерков» Осипа Эмильевича. На том этимологический экскурс мирно затих.

Далее в собрании стихийно возник художник Сергей А. Шутов. Он побывал в Марокко и на следующий день вылетал на Венецианское бьеннале, куда по мановению Минкульта были номинированы его работы (и где, между прочим, их ждал успех и международное признание). По словам самого г-на Шутова, на Венецианское бьеннале художник может попасть только раз в жизни. Так-то. Собранию доставило удовольствие услышать впечатления г-на Шутова о Марокко. В частности, от встречи с неким католическим священником, уроженцем Австралии, с которым у г-на Шутова вышла беседа. По мысли художника, все, как и всегда, зависит от точки зрения: так если сесть в одно место и смотреть, как в мире громоздятся горы трупов и льется кровь, сама мысль о существование Всевышнего кажется подлейшей издевкой. Развивая мысль о точке зрения, русский художник, попутно, осведомился у своего собеседника, а почему ему, собственно, пришло в голову съехать из своей Австралии и поселиться в Марокко. На что падре, кажется, ничего не ответил. Таковым, видать, было его призвание, а эти вещи, как водится, превыше точек зрения, паче географических. Словом, Венеция или Марокко, но горы трупов продолжают громоздиться, а видеть такое человеку, тем более художнику невыносимо. После чего г-н Шутов и поднял тост. И он был жизнеутверждающим.

Разговор, тем временем, окончательно свернул на проблемы и формы современной религиозности. Стоит ли жить общинной жизнью? Дело в том, что П. П. нередко упрекают в том, что она не живет общинной жизнью, т. е., например, жизнью прихода Свв. Бесср. Косьмы и Дамиана, славящегося своей деятельностью на ниве молитвенных групп, групп милосердия и проч. Ничего плохого в общинной жизни нет, в особенности если речь идет о Западе, что же касается России, то повариться в индивидуализме ей все-таки не помешает после 70 лет коллективизма (мнение П. П.). После падения СССР и всеобщего замешательства, людей снова потянуло сбиться в кучки и так устроить свою жизнь. Происходит это, по мнению П. П., отчасти по некой коллективистской совдеповской инерции, а отчасти из желания следовать западным societies, коих там пруд пруди. Но они-то там бедняги подвергают себя коллективизации, устав быть индивидуальными, чтобы встретить ближнего своего лицом к лицу. Мне и самому приходит на память мое знакомство с обществами в одном английском университете, где я учился года четыре назад. Студентам предлагалось на выбор вступить в общество любителей путешествовать на байдарке, любителей выпить водки или любителей пройтись по пабам, когда твоя нога привязана шарфом к ноге твоего собрата по обществу, не говоря уж об обычных обществах маргинального характера. Ну, это все к слову.

Разговор о коллективизации в пост-советскую эпоху неминуемо свернул на современные российские секты, о чем рассказал г-н Кротов. Выяснилось, что в Аум-Синрикё ходили люди особого психического склада, присутствующие в российском обществе в некоторой пропорции к населению, и их, на самом деле, не так уж много, ибо, по данным, извлеченным из «накрытого» федералами офиса Аума, это все те же самые типы, только ходящие по кругу: из Аума в Белое братство, оттудова к старине Муну, оттудова в Церковь Объединенных Христиан, повсеместно пристающих к вам с Деяния гл. 2., оттуда еще куда-то, а потом, стало быть, пожалуй, и назад — в Аум.

Был поднят и вопрос о возможной регистрации общества Г. К. Ч. Яков Гаврилович предложил никакого общества Честертона вообще не регистрировать, против чего никто не стал возражать. Сообща вспомнили о печальной участи тех, кто отважился что-либо зарегистрировать в России, об известных повадках чиновников регистрационных палат, о ежеквартальных финансовых отчетах и пр., но порадовались и счастливой возможности оставаться просто общественным объединением на основании того, что добрые люди собираются. Правда, заметил г-н Кротов, есть некоторая опасность возникновения параллельного, официально зарегистрированного Г. К. Ч. О. где-нибудь в Челябинске, — известное дело, Честертон шагает по стране и всякого можно ожидать от многочисленных ценителей…

Сим и закончу.

среда, 4 Июля 2001 г.
Третий секретарь Честертоновского клуба/общества
Павел Ракитин

Честертон в России

29 мая 1974 года собрались шесть взрослых людей, девочка и кот, чтобы отметить 100 лет со дня рождения Честертона. Мы ели ветчину и сыр, пили пиво и создавали Честертоновское общество, точнее — его русское отделение. Есть ли такие общества где-нибудь еще, мы не знали, но думали, что есть. Бессменным председателем единодушно выбрали кота. Лет через 15 мы узнали, что тогда же было основано общество Честертона в Англии.

Когда сюда приехал Уильям Одди, я подарила ему портрет председателя, к тому времени — умершего (23.04.1989, в Лазареву субботу, во сне). Теперь, еще через несколько лет, из составивших тогда общество, здесь, на земле осталось меньше половины: Сергей Сергеевич Аверинцев, моя дочь Мария и я.

Скончались Аугустинас Янулайтис, Леонид Муравьев, Юлий Шрейдер. Только что (10 июня 2001 г. на католическую Троицу) скончался Владимир Сергеевич Муравьев. Хоронили его 14 июня, в день смерти Честертона.

Их памяти я посвящаю эту статью.

Из посвящения Н. Л. Трауберг к ее статье «Честертон в России»

Введение

Сейчас, когда так жадно самоутверждаются недотоптанные люди, писать о себе почти неприлично. Может быть, хотя бы для христиан, вернется полный запрет и, подобно Павлу, мы будем говорить: «Знаю одного человека, который…»

Но ведь и Павел, особенно в 2 Кор., не выдержал и ссылался на себя. А скромнейший из людей, Честертон, даже проблемы здесь не видел. Правда, ему удавалось ни разу не сползти в самоутверждение.

Как бы то ни было, иногда, для дела, я на себя ссылаться буду; и сразу начну с того, что строчки честертоновских стихов впервые услышала дома, в раннем детстве. Мама и папа ((мама и папа — Вера Николаевна (1901–1998) и Леонид Захарович (1901–1990) Трауберг. Отец был кинорежиссером.)) любили песенку про вегетарианца из «Перелетного кабака» и даже иногда называли друг друга «Шом» и «Рери».

Конечно, любили они ее в переводе Николая Чуковского, хотя папа английский знал. Но он был уверен, что Честертон — «яркий представитель» беззакония 20-х годов, которое тот пламенно обличал. Печальную правду он узнал лишь лет через 35, когда я перевела «Франциска» и «Вечного человека», и очень огорчился.

Словом, папа считал, что для такого сверхлегкого чтения не стоит лезть в подлинник. Считали так и другие. Особенно странно с Эйзенштейном — он был старше их не намного, но гораздо взрослее. Они навсегда остались подростками; он, может быть, даже ребенком не был.

Если мне возразят, спорить не стану, знала я его тогда, когда судить умом — ни в коей мере не могла, но умным-то он был, а заметил у Честертона только эксцентричность. Сочетания ее с «центричностью» никто из них не увидел. Тут я судить могу; о Честертоне я успела поговорить с Сергеем Михайловичем, потому что начала читать его осенью 1944 года, а летом 1945 видела С. М. в Москве.

Мало в чем я так убеждена, как в том, что Честертон — святой. Собственно, святость вызывает не разумную убежденность, а те самые чувства, которые точнее всего уподобить физическим. То ли это сияние, то ли музыка, то ли запах, odor sanctitatis. Святые, как солнце, светят на правых и неправых, а уж тем более — на несчастных. Россия была очень неправой и очень несчастной. Может быть, именно поэтому Честертон особенно связан с ней. Когда и как это проявлялось, попробую сейчас рассказать.

Секрет жизни

Стало общим местом, что «настоящий ХХ век» начался в 1914 году. После падения Берлинской стены часто говорят, что кончился он к 1990. Это — у всех. А вот в Англии, очень может быть, он был короче, и начался то ли в 1939, то ли в 1936, когда умер Георг V. Мысль — не моя, я ее недавно читала или слышала по-английски, а где — не помню.

Тогда получится, что Честертон в ХХ веке не жил. Так это или не так, и что это значит, скажем потом. Сейчас примем это условно, чтобы описать, как печатали и читали его здесь тогда, в странном промежутке, когда наши страны жили в разных столетиях.

Первые публикации — совершенно такие же, как юмористические или приключенческие рассказы давно забытых теперь писателей. «Отсутствие мистера Кана» в «Мире приключений» очень трудно заметить без предупреждения. Перевод — такой, какие тогда были, особенно для почти (или совсем?) массовой литературы.

Правда, есть и маленькое чудо — безымянный переводчик подсказал мне через много лет, как перевести «mister Glass — missed a glass» («мистер Кан — мимо стакан»). Издавая в первый раз, я это оговорила, а потом стали печатать без примечания. Надеюсь, сейчас я сообщаю это раз и навсегда.

Честертон писал, что важные вещи случаются сразу, рывком. Примерно в начале НЭПа (1921), а может быть — чуть раньше, несколько молодых людей увлеклись Честертоном. К тому времени уже издали и книжку «Человек, который был Четвергом» (1916 г.); кто и как его заметил, установить совершенно невозможно. Однако этот, новый скачок — от незаметности к чему-то вроде славы в очень узком кругу, засвидетельствован явно, да и я его помню, без него я не слышала бы в раннем детстве стихов из «Кабака».

Молодые люди отличались и от своих старших братьев и (в другом смысле) от своих западных сверстников. Все-таки, на западных они были больше похожи, и честно им подражали, за что платили в конце 40-х. И те, и другие отшвырнули почти все, что в каком бы то ни было разбавлении дали великие религии. Они искренне удивлялись, зачем себя в чем-то ограничивать — казалось бы ясно, что важно только удовольствие. Первым делом совершили sexual revolution, разрубив гордиев узел такой mystere, как брак.

Чего там, влюблены — вместе, не влюблены — разошлись, а если на каждую влюбленность переездов не напасешься, остаемся веселыми друзьями, которые живут вместе и крутят романы, с кем хотят. Чем оборачивалась, и очень скоро, эта утопия, описано много раз. Перечитайте хотя бы книги о Лиле Юрьевне Брик — лучше всего тактичные, вроде записок В. В. Катаняна или трагические, как у Ю. Карабчиевского.

Такими открытиями, фокстротами, курением, модой, слэнгом наши и тамошние были очень похожи. Но у наших был и какой-то дикий задор, злой восторг, хотя многие, сами по себе, были очень добродушны. Как-то они связывали это с революцией, убедив себя, что она им нравится, хотя нравилась им, собственно, мифическая «новая жизнь» — скорее западная, чем здешняя.

Все-таки, очень трудно отмахнуться от того, что рядом — и крайняя жестокость, и крайняя пошлость; но они как-то справились. Мысли об этом они загнали довольно глубоко, а жили телемским или подростковым мифом о полной свободе для всего, что захочется. Воплощением этого мифа стал для них кротчайший, чистейший и строжайший к себе Честертон.

Легче всего сказать, что это — недоразумение. Немножко труднее, но более или менее верно, хотя и плоско — что они восприняли эксцентрику Честертона, и больше ничего. Но мне кажется, что сходство между ними гораздо значительней. И у них, и у него есть важное свойство, о котором, век за веком, забывали христиане.

Лет двадцать назад члены Честертоновского общества называли это свойство буквой «алеф». У нас вообще тогда, чтобы определять человеческие достоинства и недостатки, были буквы нескольких алфавитов, для краткости и для того, чтобы не определять почти неопределимого. Никакой связи между буквой и свойством нет, знак совершенно условный. Сочетается в алефе многое: радость, несерьезность, легкость, истинность, свобода, а противостоит он той фальши, тяжести, важности, которую мы обозначали буквой «х» («икс», а не «ха»).

Поскольку сейчас я пишу не значками, и это — не узор, не музыка, даже не стихи, всего я не передам, но отошлю к двум писателям, у которых этот дух очень чувствуешь. Первый — Набоков в «Даре», второй — Вудхауз. Ивлин Во назвал книги Вудхауза идиллиями. Он прав, если «идиллию» не считать синонимом «утопии» или вранья. Так живут и так видят хорошие, счастливые дети, ненадолго — молодые люди, иногда — старики.

Собственно, можно так жить и видеть в любом возрасте, но плата есть, она — высока; почти только о ней всю жизнь писал Честертон. Те люди, о которых я сейчас рассказываю, или не знали о ней, или забыли. Мало того — чем дальше, тем больше они убеждали себя, что платить по меньшей мере смешно.

Помню, как в глубокой старости один из них (вскоре после этого — очнувшийся и полтора года проживший, искренне каясь) доказывал с неуместным пылом, что Пушкин «весело и лихо» изменял жене. Доказательством был рассказ о ночном приключении у Долли Фикельмон. Оно свидетельствовало о том, что такой легкий, свободный и т. п. человек непременно циничен, иначе быть не может и не должно.

Одним из поклонников Честертона был Валентин Стенич ((Стенич — (Сметанич) Валентин Семенович (1898–1937) — блестящий переводчик, еще тогда догадавшийся, что самому лучше не писать. Как видно по дате, умер после ареста.)). Блок описал его в эссе «Русские денди». Ирина Кунина ((Кунина — Ирина Ефимовна (1900–19??) — поэтесса. Уехала заграницу, вернулась и снова уехала еще до конца 20-х годов женой дипломата Божедара Александера. Несколько лет назад написала мемуары «Ровесница века».)), прожившая всю взрослую жизнь за границей, пишет в мемуарах, что Блока он разыграл. Она дружила со Стеничем в те годы, когда они оба входили в круг петербургской золотой молодежи. Может быть; я его не помню, хотя видела, но уж очень маленькая.

Были или не были циничными те дети из богатых петербургских семейств, решать не мне, почти никто из них не дожил в России даже до 30-х годов. А вот молодые нахалы с юга циничными могли и не быть. Точнее их назвать наивными. Тем самым, «алеф» был в них несравненно чище, без примесей. Но цену они не платили и платить не собирались.

Поневоле вспомнишь монолог отца Брауна под деревом, на котором сидит Фламбо.

У вас еще есть молодость, и честь, и юмор, но при вашей профессии надолго их недостанет. Можно держаться на одном уровне добра, но никому не удавалось удержаться на одном уровне зла. Этот путь ведет под гору. <…> Я знаю, что у вас за спиной вольный лес и он очень заманчив, Фламбо. Я знаю, что в одно мгновение вы можете исчезнуть там, как обезьяна. Но когда-нибудь вы станете старой седой обезьяной, Фламбо. Вы будете сидеть в вашем вольном лесу, и на душе у вас будет холод <…> и верхушки деревьев будут совсем голыми.

пер. И. Бернштейн

Конечно, это так. Молодые люди, очень похожие на Годунова-Чердынцева или какого-нибудь Берти, Бинго, Ронни ((Берти, Бинго, Ронни — в книгах и Годунов-Чердынцев, и герои Вудхауза — люди чести. Наши ими не были. Но мы все знаем, какими были в жизни bright young things. Даже у Ивлина Во они — не такие уж джентльмены. Кроме того, Вудхауз сделал своих Берти и Ронни шестилетними, как он сам.)) стали «старыми, седыми обезьянами» не только потому, что прямым ходом вошли в советские ловушки. На Западе они рано спивались, сходили с ума, кончали с собой. Здесь, дожив до глубокой старости, на тяжко оплаченных привилегиях, многие хотя бы в самом конце ужасались своей жизни. Там — не знаю. Может быть, в начале «другой жизни» ужасаются все.

Несколько тысяч лет хорошо известно, что лучше ужаснуться пораньше. Тут и ждет нас развилка. Увидев, какой ты на самом деле, проще всего это скрыть не только от других, но и от себя. Когда-то, делясь опытом, мы припоминали в этой связи мокрицу.

Кто это пережил, согласны, что, обнаружив свое сходство с мокрицей, ты просто взмыл, распрямился, сбросил тяжелый мешок — образов много. Но не все решаются — на что? Вроде и не от тебя это зависит. Останавливаюсь, чтобы не впасть в богословские расщепления волоса. Описаний, иносказаний — сколько угодно, но если этого с тобой не было, они не работают.

Сейчас и здесь для нас важно одно: «отвергаться себя» бедные любители Честертона не хотели. Во всяком случае, я таких случаев не видела (надо ли напоминать, что речь идет о наших, здешних, в 20-х годах?) И все; их легкости приходил конец, она лопалась или опадала, словно шарик. Если пишешь о Честертоне, заведомо будешь открывать и повторять трюизмы. Общих мест о смирении — тысячи, но они непонятны извне.

Конечно, я говорю сейчас не о совершенном смирении святых, а вот о таком, первоначальном; назовем его «радостью мокрицы». Действительно, радость у нее большая — она поняла, что ее совершенно ни за что любит Бог и почему-то терпят люди. Скорее всего, у Пушкина это было — иначе райской красоте и райской свободе просто не на чем удержаться. Может быть, именно в этом смысле Андрей Донатович Синявский писал об его пустоте.

У Честертона, совсем не гения, но святого, это было «в героической степени». У около-советских богемных мальчиков не было ни в какой. Проскочив развилку, они разминулись; некоторых он стал раздражать, некоторые его немножко стыдились. Но вот что странно и хорошо: были такие, кого он все-таки подпитывал. Иногда мне казалось, что еще немного — и что-то случится, индукция эта их прошибет. Случилось ли так хотя бы раз, я опять же не знаю.

Что бы ни творилось в глубине, повторяли они привычные и уже циничные фразы. Слово «смирение» им было или смешно или противно. Читая эссе двое-трое еще не умерших к 60-м удивлялись, иногда — сердились. Что-то казалось им занятным на уровне умственной игры, что-то — очень раздражало. Но тем, кто заметил в главе из «Еретиков» фразу: «Секрет жизни — в смехе и смирении» она совсем не понравилась. Ну, знаете! Еще чего, смирение!

Если они выросли в верующих семьях, виноваты в этом и мы, скажем так — христиане. Смирение часто связывалось у них с самыми нехристианскими свойствами на свете — с жестокостью и фальшью.

Может быть, кто-то, заметив эту фразу, подумал, почему они, такие легкие, и часто — одаренные, уже ничего не могут, а дурацкий Честертон чем дальше, тем лучше. Кажется, Толстой сказал, что знаменатель дроби — то, что думаешь о себе, а числитель — то, какой ты есть. Предположим, что вначале числители у них и у Честертона были равны, но он делил на ноль, они — на бесконечность.

Последний отрезок его жизни, в 30-х годах — совпал с тем, что здесь, у нас, его перестали издавать. Эксцентрики уже боялись. Молодые люди другого поколения, в 30-х годах достигшие лет 18-ти, читали Честертона, но не очень. Вернее, его читали еще воспроизводившиеся интеллигенты; но для них он был одним из полу запрещенных западных писателей 20-х годов, больше ничего. Не советский, не про рабочих-крестьян — и спасибо. Впервые я слышала восторги этого рода лет в пятнадцать, от студентов ВГИКа ((студенты ВГИКа — (т. е. Всесоюзного Государственного Института Кинематографии) — Леонид Анатольевич Барн (1922), Юлий Теодорович Дунский (1922–1982), Николай Васильевич Комарский (19?–197?), Валерий Семенович Фрид (1922–1998).)), приехавших в Алма-Ата, чтобы защитить диплом и стать из солдат кино корреспондентами. Я еще таких книг не читала, а они перечисляли подряд «Зеленую шляпу» (Майкл Арлен) , «Голема» (Густав Мейринк), что-то Жироду, что-то Моруа — и в таком винегрете Честертон. Видит Бог, я не смеюсь. А Честертон бы что сделал? Наверное, очень пожалел их.

Немного позже, осенью 1944-го, вернувшись в Питер и поступив в университет, я нашла эти книги дома, на полках, прочитала их и забыла — все, кроме Честертона.

Doctor spei

Теперь мне придется писать о себе. Скажу для понятности, что в Бога я верила с детства (мамина семья, а главное — наша с мамой общая няня ((няня — Лукерья Яковлевна Буянова (ок. 1880–1942).))), но до развилки, о которой мы недавно говорили, было очень далеко. Больше всего я хотела стать Золушкой на балу, и ко второму курсу мне уже стало казаться, что университет эту возможность дает. Но с того осеннего дня, когда я открыла первый сборник рассказов об отце Брауне, честертоновская индукция начала свое дело. Переводы были чаще плохие, да еще почти всегда — сокращенные, а она все равно действовала. Когда же летом 1946, переходя на третий курс, я прочитала «Возвращение Дон Кихота» по-английски, случилось уже нечто явное.

Кажется, первым поразил меня тот кусок, где речь идет о том, как Оливия Эшли любила цвета:

Надо было знать, что значил этот клочок для Оливии, чтобы понять, какое важное дело она доверяла Мэррелу. Рисунок был сделан давно, в ее детстве, а рисовал ее отец, человек замечательный во многих отношениях, но главным образом — как отец. Благодаря ему она с самого начала мыслила в красках. Все, что для многих зовется культурой и приходит исподволь, она получила сразу.

Готические очертания и сияющие краски пришли к ней первыми, и по ним она судила падший мир. Именно это она пыталась выразить, восставая против прогресса и перемен. Самые близкие ее друзья удивились бы, узнав о том, что у нее захватывает дух при мысли о волнистых серебряных линиях или сине-зеленых зубцах узора, как у других захватывает дух при воспоминаниях о былой любви.

Тогда, в это лето, я очень дружила с одним классиком на два курса (и 5 лет) старше меня, любимым учеником Ольги Михайловны Фрейденберг ((Фрейденберг — Ольга Михайловна (1890–1955) — замечательная исследовательница античности.)). Мы ходили белыми ночами по Питеру, сидели на скамейках, читали Мандельштама, а я — первый вариант «Поэмы без героя», который немного раньше дал мне Михаил Юрьевич Блейман ((Блейман — Михаил Юрьевич (1904–1973) — киновед и сценарист, знаток русской поэзии.)). Итак, гуляли и читали. Когда оказалось, что «Дон Кихота» он знает и любит, мы невероятно обрадовались и стали играть, что он — Херн, я — Оливия. Как те герои переселились в Средние века, так мы, с парками и реками вместе — в честертоновскую Англию конца ХХ годов.

Именно тогда у меня начинался покаянно-народнический период. Я совсем застыдилась, что мы — баре, а я сама еще и живу в отдельной квартире и т. п. Поскольку при этом (и до этого, с детства) я патологически боялась хамства, особенно — крика, то применять свое новое мировоззрение никак не могла.

Честертон сразу, как только я в это состояние впала, предложил мне какой-то небесный вариант, где прекрасно сочетались и легкость терпимого Мартышки, похожего на моих родителей в молодости, и народолюбец Брэнтри, и мои любимые Средние века.

А уж про краски говорить нечего — радость узнавания в чистом виде. К тому отрывку, про Оливию, прибавился Майкл, рисующий крест с птицами и рыбами, и алая краска, которую Мартышка находит у Хэндри. Я никогда до тех пор не видела у других такого восприятия красок, это была моя детская тайна, и я думала, что ее никто не поймет. Когда ровно через 20 лет, я подсчитывала для доклада в Кяарику, какие у него цвета, и пыталась рассказать, почему его мир подобен Новому Иерусалиму, лето 46 года просто стояло передо мной.

Пошли годы, сперва — очень радостные, потом — чудовищные, и мне теперь кажется, что я читала Честертона всплошную, одно кончала — другое начинала. На очень важное место вышел «Перелетный кабак», я особенно его полюбила. Почему-то именно он выполнял странную роль — раза два или три я давала его читать молодым людям, как бы для проверки. Двое стыдливо сказали что-то вроде: «Да, занятно» (был ли третий случай, я не помню). Все-таки со мной учились те, кого мои внуки назвали бы «ботаниками», а не молодые киношники; тот классик был единственный «вот такой».

Летом 1949 я ездила в Михайловский сад и читала там честертоновскую книгу про Диккенса. Предшествовали этому: кампания против космополитов, которую я сочла чем-то вроде кары Божьей, поскольку папа и другие (кроме Мики Блеймана) — баре и циники; посадка моих друзей (начало апреля), которая пришибла мое народолюбие; окончание университета, очень трогательное. Лето оказалось не столько трогательным, сколько непосильно высоким. Я видела много редкого благородства и как-то затихла изнутри. Прорезает его удар — посадили Гуковских ((Гуковские — Гуковский Григорий Александрович (190?–195?) — историк русской литературы, Гуковский Матвей Александрович (1898–197?) — историк культуры; до 1949 г. — заместитель директора Эрмитажа и проректор Ленинградского университета.)). Жалко всех, но я особенно любила моего учителя, Матвея Александровича, который дотащил до нас знаменитый семинар Гревса.

Наверное, в 21 год человек — совсем уж трость, ветром колеблемая. Читая про Пэготти и достоинства «простых людей», я думала: «Как он может?! Где он их видел?! Они же такие беспощадные» — начисто забыв свои покаяния перед народом, которые оборвались месяца на три раньше, а главное — решив почему-то, что речь идет о несчастных советских хамах, а не о Няничке.

Помню, слова о том, что старики «много раз видели конец конца света», насторожили меня — а вдруг правда? Позже я видела конец и тогдашнего конца, и многих других.

Прошло еще полтора года, меня уже выгнали с работы, я сидела дома, была зима. Кажется, прошел Новый Год. Затихла я начисто, а город просто застыл, с Ленинградом такое бывало. Собственно, это нередко бывает с «городом Петра» при всех его названиях. Почему-то в зиму 50–51 годов я приносила домой книги из Публички, то ли у папы не отняли абонемент, то ли у меня был свой. Принесла я «Кабак», сидела, читала, зная его наизусть. Дошла до стихов «Who goes home» — и что-то со мной случилось. Честертон бы сумел это описать, я — не берусь.

Потом, уже думая, я поняла, что для меня впервые соединились «дом» и «свобода». Раньше «дом» был из мира няни, бабушки, одних книг, «свобода» — из мира моих старших друзей, родителей в молодости, других книг. Тут произошла химическая реакция, вроде взрыва. Очень нескоро, лет через 15, придумали мы, что у Честертона неслиянно и нераздельно соединяются «центростремительное» и «центробежное».

Словом, «Кабак» стал главной книгой, а чего-то, начавшегося тогда, хватило до освобождения врачей 4 (или 3) апреля 1953. Конечно, и потом оно никуда не делось, но сейчас мне кажется, что из земных вещей тогда меня держало только это. Лет через двадцать Сергей Сергеевич Аверинцев назвал Честертона «Doctor spei», и опять, как в честертоновской книге, я — услышала? увидела?? почувствовала? — то же самое.

Мегафон Божий

Мало кто помнит, как все переменилось весной 1953 года. Врачей освободили в субботу (Страстную), а в понедельник, у остановки трамвая, который шел в институт, где мы преподавали, Боря Вайсман тихо кричал: «Vive la liberte!». (Собственно, я не особенно преподавала, была «на почасовой», и скоро оттуда ушла, хотела только переводить).

12 мая наша семья переехала в Москву. Кроме других «даров 50-х», я познакомилась с людьми, которые Честертона читали и любили. Вернулись из лагеря мои посаженные в 49-ом друзья, и с вокзала, где встречали мужа, Илюшу, я поехала вместе с Ирой Муравьевой, о которой еще в Ленинграде много слышала. Ее муж тоже недавно вернулся.

Прежде, чем писать дальше, скажу для благодарности в честертоновском духе, что про то, как встречали Илюшу, есть песня, написал ее Александр Раскин, пели на мотив «Колымы». Кончается она так:

Так здравствуйте, мать и жена,
Так здравствуйте, родные дети!
Кому-то, как видно, нужна
Еще справедливость на свете.

А во втором, среднем куплете, есть строчки:

Ты с нами, ты снова живой,
Богата земля чудесами.

Справедливость и чудеса Честертон любил.

Подружились мы с Ирой немедленно и бурно. Прожила она после этого около пяти лет. Ходила я к ней почти непрерывно, как когда-то читала Честертона. Люди, собиравшиеся там, читали его или хотя бы знали, сама Ира любила, но меньше, чем я — он все-таки был для нее не Учитель Надежды, вообще не учитель, а веселый, легкий, совсем не советский человек. Зато сыновья Ирины, Ледик и Володя, тогда — мальчики, полюбили его вполне, и в 1974 году, среди прочих, основали честертоновское общество.

Другие мои новые друзья, первый из них — Володя Успенский, относились к Честертону несколько иначе. Они, наши первые структуралисты, играли вместе с ним. Рыцарские трубы (Володя М.) или высокая свобода (Ира) меньше их трогали. Оказалось, что честертоновские рассказы просто созданы для семиотических занятий. Позже к ним присоединился Юля Шрейдер, тогда — только математик и еще не католик. Наверное, Честертон приложил руку и к переходу его в философы, и к крещению.

Выйдя замуж за литовца, я уехала в Литву, которую можно считать картинкой к честертоновской книге. Пока у нас не было там жилья, мы снимали домик под Москвой. Томас Венцлова, Успенский и новый Ирин муж, Григорий Соломонович Померанц, туда к нам ездили. Поздней осенью (или уже зимой?) 1960 года, чтобы подарить им и их знакомым, я перевела эссе «Кусочек мела» и «Радостный ангел». Так начался честертоновский самиздат.

Года на три раньше вышла куцая книжка, первая после многолетнего перерыва (см. библиографию). Больше всего там было Браунов, меньше — Фишеров и два Понда. Предисловие сообщало, что Честертон — писатель пустоватый, реакционер, но что-то вроде классика. Заметили книгу или нет, я не знаю, но многие из моих молодых знакомых ей обрадовались.

В Литве я положила себе переводить 25 эссе или один трактат в год, и это выполняла. Сколько эссе накопилось, сказать трудно. Моя невестка, уже теперь, попыталась многое собрать, но все ли, мы понять не можем. У меня обычно экземпляра не оставалось, тогда ведь не было ни ксерокса, ни компьютеров, а читатели — были.

С трактатами получилось так: в 1961 году я перевела «Фому», в 1962–3, к Пасхе — «Франциска», а зимой 1963–4 — «Вечного человека». Набравшись католических привычек, последний из этих переводов я делала «по интенции», сразу после смерти Кеннеди. Тогда я еще не знала, что в один день с ним умер Льюис (а Честертон — в один день родился, хотя и намного раньше, не в 1917, а в 1874).

Именно в те годы кончался короткий понтификат Иоанна XXIII, во время которого над миром просто стояло неяркое солнце. Дождем лились чудеса; трудно было не услышать, как молитвы спасают мир. Наверное, это был перелом XX века.

Первой литовской зимой (1962–63), а может — весной, когда я читала «Чосера» и «Collected poems», а переводила — «Франциска»; случилось чудо о мокрице. Раньше, читая Писание, ходя в церковь, я прочно воспринимала себя в духе «Почему же Бог меня наказывал?» и даже почти не сомневалась, что «брата я не ненавидела и сестры не предала».

Года за полтора до этого, читая Бёлля, я узнавала себя («нас») в тех, кто принял причастие агнца, а «их» — в тех, кто принял причастие буйвола. Конечно, когда вокруг — такое, естественно и даже справедливо ощущать себя жертвой, но это — в двух измерениях.

Мне кажется, случилось и обычно случается вот что: пока я еле жила, от мокрицы я отшатывалась, и это еще спасибо, после нее есть и очень опасный путь. Конечно, я была «тихая», а не «бойкая» и не «важная» — нянечка впечатала, но опять же работало это в двух измерениях. Теперь, к этой зиме, я была счастлива. Первый раз в жизни (в 34 года), у меня был свой дом. Как в честертоновских книгах, это пробило плоскость, вниз (мокрица) и вверх (благодарная радость).

Может быть, Льюис тем и меньше Честертона, что написал: «Страдание — мегафон Божий»? Сплошь и рядом от страдания пытаются бежать или, все-таки завидев мокрицу, пускают все силы на самоутверждение. Вот и получается, что мистик мудрее наставника. Но об этом поговорим позже.

В 1965 году, познакомившись с отцом Александром Менем, я подарила ему «Вечного человека» и тем же летом, уже в литовской деревне, получила через друзей записку от него. Она давно потерялась, а смысл такой: «Ура! Точно то, что надо». Мгновенно возрос тираж. Трактаты и эссе перепечатывали с перепечаток, и они менялись на ходу, как средневековые манускрипты.

В 1967 году впервые были напечатаны несколько эссе: «История против историков», «Альфред Великий», «Кукольный театр», «Савонарола», «Карикатура и кичливость» и моя небольшая статья о самом Честертоне в альманахе «Прометей». Я бы не упоминала о своей статье, если бы не чудеса с этой книжкой.

В 1998 году альманах был найден совершенно нечаянно в букинистическом отделе книжного магазина, где работал мой внук. Мы с интересом и опасением (что разрешено было писать о Честертоне 30 лет назад?) обнаружили, что статья могла бы быть напечатана и в 1998, никакой разницы, просто сейчас я о нем знаю гораздо больше.

Перечитала и вспомнила «Тайну Фламбо». Отец Браун горюет, что он сказал одно, а понимают — другое. Когда я примерно так рассказываю о молодых людях 20-х годов, мне обычно ставят на вид — да, именно «ставят на вид» — что или я сужу их, или что я их оправдываю. Видимо, очень трудно понять, что «любить» и «нравиться» — не синонимы.

Ну, представьте себе мать и ребенка! Он ей может совсем не нравиться, она плачет — но его любит. Так и здесь — я не сужу их и не оправдываю, а с умилением вспоминаю и очень жалею. Им ведь было гораздо хуже, чем Честертону. Об этом я, собственно, и пишу. Точно так же я расскажу теперь про молодых людей 60-х годов, и просто умоляю помнить, хотя бы, что я не «сужу» их.

Примерно к 1963 году, среди тех «внуков», которым так радовалась семидесятилетняя Ахматова, появились любители Честертона. Кто-то из них читал наш самиздат, кто-то — подлинник. Сразу выделю крохотное множество, читавших точно так, как люди 20-х годов. Помню, Женя Рейн приехал летом 1964 и, судя по разговорам, восхищался чем-то честертоновским, совсем как те, вроде «Во дает!».

Новым было другое: несколько очень молодых людей открыли сперва в себе, потом — в книжках ненависть «ко всем этим гуманизмам». Леонтьев, де Местр, даже Леон Блуа — немедленно нашлись, эти книги были, и Честертона поставили в тот же ряд. Один из этих молодых людей решил стать католиком, причем особенно полюбил мечи и костры. Помню, Шимон Маркиш ужасался таким речам и, бегая по бульвару, спрашивал: «Ну, скажи, должно же быть в христианине что-то от святого Франциска?»

Должно или не должно, человек, о котором я говорю, наивно и восхищенно рассказывал мне тогда же, что одна женщина, услышав о смерти Иоанна XXIII, с облегчением сказала: «Такие только на небе и нужны»; а когда же он все-таки усомнился — «как же так, жгли людей…», она сказала: «Не людей, а еретиков».

Очень скоро к поклонникам этого рода прибавились несколько человек, к церкви (тогда) не стремившихся. Быстро сколачивалось что-то вроде «Action Francaise», и такой, где верующих — немного, да и не это важно (припоминаются «бледные братья» у Льюиса, в «Кружном пути»).

Поздней осенью 1969 года, когда я снова переехала в Москву, Честертон прочно вошел в число их героев. Познакомившись за несколько лет до того, мы горевали об этом с Сергей Сергеевичем Аверинцевым. Помню, он говорил: «Ну, как доказать, что христианство все-таки связано с милостью?!» Христианин Честертон тоже был с ней связан, и в двух докладах — Кяарику (1966) и Виперовские чтения (~70) мы пытались ввернуть и это, хотя в основном речь шла о красках и прозрачности Нового Иерусалима.

Кто такой Пэлем Грэнвил Вудхауз?

Несколько лет назад королева-мать открыла памятную доску на доме, где в 20–30-х годах жил Вудхауз ((Мы сами непоследовательно пишем то «Вудхаус», то «Вудхауз». Конечно, звучит тут «с»; «з» появилось в наших изданиях 20-х годов и у какого-то крохотного количества людей застряло в памяти. Вообще же, это неважно, потому что по-русски все равно будет звучать «с».)). Вообще она — почетная покровительница его общества, и в 2000 году, на званом обеде в честь его дня рождения, читали приветствие от столетней любимицы англичан. Они с Вудхаузом похожи: оба — долгожители, оба — очень приветливые, оба — что-то вроде национальных реликвий. Мало того, в детстве они были знакомы.

Почему же именно Вудхауз стал такой реликвией? В Англии мириады юмористов, большей частью — хороших. Он написал больше ста книг; но так ли уж это важно? А вот на другой чаше весов — беда, позор, многолетняя травля, которая легко изгнала бы из литературы и более весомого писателя. Как-никак, его собирались судить и, хотя прямая опасность миновала, почти треть жизни он просто в Англии не был, жил в Америке.

И ничего, остался классиком или, может быть, стал им. Причем — особенным; классиков сейчас не очень любят, а его книжки можно купить в автомате, их читают в метро, на него походя ссылаются, непременно при этом улыбнувшись. Года два назад вывели розу цвета сливы, в память его прозвища «Plum» ((Пишу для верности: «plum» по-английски — слива; но не только. Это — среди прочего, и коринка; отсюда — «плум-пудинг». Однако само прозвище вызвано созвучием с именем Вудхауза, «Пэлем». Кстати, это — пушкинский «Пелам».)), и поднесли все той же королеве-матери. Растет она и в саду Тони Ринга, редактирующего прелестный журнал «Вустер соус» ((Переводчику нельзя писать «непереводимая игра слов», но это — не перевод, и для желающих объясню название журнала «Wooster Sause». «Вустер» (Wooster) — Берти, любимый герой Вудхауза. «Вустерский соус» (Worcester Sauce) — острый соевый соус, изобретенный в графстве Вустершир.)). Вудхаузовское общество, издающее этот журнал, все время что-то делает. То у них обед, то они возят по «вудхаузовским местам», то находят редчайшие материалы. Один из его членов, бывший министр Иэн Спраут, совершил истинный подвиг — разобрался в «деле Вудхауза»; но об этом мы еще поговорим. Входят в общество, среди прочих, композитор Ллойд Уэббер, написавший мюзикл «Ву Jeeves!», актер и писатель Стивен Фрай, сыгравший Дживса в телесериале, и Тони Блэр, которого знает всякий.

Чтобы понять, чем вызвана такая искренняя и почтительная любовь, стоит вспомнить (или узнать) как жил Вудхауз, каким был. Попробую рассказать об этом, неизбежно повторяясь — в разных предисловиях и послесловиях много есть; но будет тут и новое.

Столько писавший о лордах и членах их семейств, он был и сам из такого семейства, хотя далеко отстоял от тех, кто носил в этом роду тот или иной титул. Кажется, самым близким из пэров был двоюродный брат, граф Кимберли, последние годы своей жизни — секретарь Черчилля, вообще же — один из возможных прототипов Берти Вустера. А вот вглубь времен получается очень интересно. Вудхаузы восходят к сестре Анны Болейн, Мэри, и есть предположение, что ее сын Генри (в любом случае — кузен Елизаветы I), был на самом деле ей братом, поскольку Мэри, раньше, чем ее сестра, крутила роман с Генрихом VIII. Может быть, это и правда, кто их знает. Сам Вудхауз, при всей своей любви к лордам, совершенно этим не интересовался.

Для нас любопытно, что в XVII веке один из его предков, баронет, женился на Мэри Фермор. Позже Фермеры появились в России, и среди них немало известных. О Николае Ф. пишет Лесков в «Инженерах-бессребрениках». Любопытно и то, что на питерской набережной, недалеко от Николаевского моста, стоит дом с надписью «Казалет».

Отец Вудхауза, как часто бывает при майорате, надежд на титул или богатство не имел. Он был служащим, и служил в Азии. Сыновья жили у дядей и теток; по-видимому, это запало Пэлему в душу, и у него самая обычная степень родства — племянник –дядя или племянник –тетя. Среди дядей были священники, запало и это — он охотно вводит в рассказы и романы «кьюратов», викариев и епископов, причем они всегда очень милые. Несколько раз он гостил в замках с парками. Считается, что один из них — прообраз Бландинга. Старший брат играл на рояле, застенчивый Плам сидел тихо или убегал к слугам. Это уже просто его романы, самый их дух.

Учился он в Далидже, под Лондоном, в старинной и хорошей школе, и очень ее любил. Они его тоже любят, сейчас там маленький музей. Первые его повести, а их немало— именно про школу. Приехав в Россию, Иэн Спраут обнаружил, что журнал с такой повестью читал очень старый Толстой.

Отучившись, Вудхауз не смог себе позволить Оксфорда или Кембриджа, даже если бы хотел. Служить он стал в Лондонском отделении Гонконгского банка, но вскоре его оттуда выгнали. По его словам, произошло это таким образом:

Пришел новый гроссбух, и его препоручили мне. Титульный лист в нем был белый, глянцевитый.

Естественно, он стал на нем писать.

Творение мое, как теперь сказали бы, вышло просто замечательное. С тех нор минуло 55 лет, а оно живо в моей памяти («Он вынул бриллиантовую булавку из галстука, улыбнулся и воткнул ее обратно».) Это — так, между прочим, было там и получше. В общем, чудо, а не творение. Откинувшись на спинку стула, я сиял, как Диккенс, только что окончивший «Пиквика».

Однако он испугался и вырезал страницу. Главный бухгалтер был удивлен. Поставщик канцелярских товаров попытался понять, в чем дело.

Кто-то ее вырезал, — сказал он. 
— Какая чушь, — сказал бухгалтер. — Только идиот вырежет страницу из гроссбуха. Есть у нас идиот? 
— Вообще-то есть, — признался поставщик, поскольку был честным человеком. — Такой Вудхауз. 
— Слабоумный, да? 
— Не то слово! 
— Что ж, вызовите его и спросите, — посоветовал бухгалтер.
Так и сделали […] Сразу после этого я обрел возможность посвятить себя литературе.

Случилось все это в сентябре 1902 года, за месяц до его совершеннолетия (родился он 15 октября 1881). По другим сведениям, все было немного иначе и произошло через год.

Вудхауз стал много писать и печататься в журналах, — даже в «Панче», но совершенно не был заметен и жил, по английским понятиям, очень бедно. Вскоре он начал сочинять песенки для театра. При первой возможности, в 1904 году, он поехал в Америку, которую полюбил еще в школе, вроде бы — из-за тамошних боксеров (сам он боксировать не мог по близорукости, но многие его герои этим занимаются). Потом он ездил туда часто и женился именно там на молодой вдове Этель Ньютон, у которой была дочка Леонора.

Первые его романы выходили с 1906 года, но известности не принесли. Только в середине 10-х годов, 1915 и 1916, публика заметила, а критики расхвалили роман «Что-нибудь этакое» и несколько рассказов. Именно в этом романе появляется лорд Эмсворт, а в одном из рассказов — Дживс.

Чуть позже (жили Вудхаузы в Америке) он стал писать оперетты с либреттистом Гаем Болтоном. Текстов я не читала и плохо в этом разбираюсь, одно могу сказать: успех был большой. В чем-то они мюзикл изменили. Теперь считают, что такой перемены не было потом целых 75 лет, до Ллойда Уэббера.

Когда в 1919 году Вудхауз, не попавший на фронт из-за той же близорукости, приехал в Англию, он уже был знаменит. Считается, что «золотой период» — с 1925 по 1955 год, но и до 25-го есть прекрасные романы, особенно «Дева в беде», «Стремительный Сэм» и «Билл Завоеватель» (все изданы теперь по-русски, равно как и «Что-нибудь этакое»).

Двадцать лет Вудхаузы счастливо жили в Англии и часто ездили в Америку. Книг у него за эти годы вышло очень много. Именно тут я должна предупредить: рассказывать о них, тем более — пересказывать их, я не буду, да это и невозможно. Сюжеты у него просто сборные какие-то, он складывает их то так, то сяк, иногда забывает и путает, но все это неважно. Когда суровый Хилер Беллок назвал его в середине 30-х лучшим из тогдашних английских писателей, а кто-то удивился, он пояснил: «Вудхауз владеет словом как великий поэт». Только словами, интонацией, аллюзией, метафорой, прямым сравнением ((Приведем пример обычной вудхаузовской фразы: «Солидный мажордом, похожий отчасти на луну, отчасти на треску, глядел прямо в душу. А тот, кому глядела в душу треска, поневоле опечалится».)) он создает свой уютный мир и божественных героев. Мне кажется, его романы и рассказы состоят из неповторимой по чистоте, точности и тонкости словесной ткани ((Именно поэтому на других языках его книги полностью зависят от перевода. Если в них окажется хоть что-то вульгарное, знайте, что виноваты только мы, переводчики. То же самое относится и к другой опасности — построению фраз. У него они безупречно невесомы, даже тогда, когда длинны. Можно предложить такой минимальный тест: если лорд, сэр или просто джентльмен говорит дворецкому «ты», значит, очень важный призвук исчез. Это — наша грубость, или, если хотите, наша патриархальная сердечность, а не английская, тем более вудхаузовская, почтительность к другому человеку, особенно если он ниже по статусу. Может случиться и так, что это — нынешняя развязность, которой переводчик надеется восполнить недостаток синтаксической легкости.)) и какого-то света невинности, который исходит от него самого. Ивлин Во писал: «Бландингские сады — тот рай, откуда нас изгнали». У Вудхауза и Лондон такой, и Нью-Йорк. Кого-кого, а его из рая изгонять не за что.

Свидетельств об его ангельских свойствах очень много. Он никогда ни с кем не ссорился, всегда и со всеми был приветлив. Был он и робок, все же он жил в мире взрослых (правда, до поры до времени они его щадили). Очень важно, что робость у него ничуть не связана с самолюбием. Наверное, главное в нём то, что он совершенно искренне был о себе невысокого мнения и (совсем уж главное)из-за этого не огорчался. Можно привести слова, свидетельствующие об его скромности, но вне широчайшего контекста легко счесть их обычным, тщеславным самоуничижением. Если кто его не читал, доказательства бессильны. Если же кто читал или прочитает, он увидит, что качество это перешло к его любимым героям. Берти

Вустер, лорд Эмсворт, даже фатоватый Галахад, буйный Икенхем и солидный Дживс наделены тем свойством, которое было бы точнее всего назвать смирением, если бы не отвратительный религиозный новояз. А «плохие» у него — всегда самоуверенные и важные.

Примеры, хотя бы — для развлечения, такие:

«Случилось так, что я не очень умен, мне трудно что-нибудь придумать».
«Вам нравится моя мура? Ура, ура, ура, ура!» (надпись на книге).
«… Невидимая рука заменяет мой мозг цветной капустой».

Или такой отрывок из размышлений о любимом словаре цитат:

Гавриил Романович Державин (1743–1816) часто признается Алексису Шарлю Анри де Токвиллю (1805—1859), что он совсем извелся:
— Видит Бог, я не чванлив, — жалуется он, — но когда рядом с тобой этот Вудхауз… Нет, не могу!
Алексис Шарль Анри разделяет его чувства. «Куда катится мир!», вздыхают они.

Когда Вудхауз узнал о словах Беллока, он даже не удивился, сразу решил, что это — шутка. Представить себе, что он всерьез говорит «моя проза» или «мое творчество», совершенно невозможно.

И еще два свойства, одно — прекрасное, но все же не совсем редкое, а другое — поистине ангельское.

Вудхауз все время работал. Теперь создали слово «трудоголик», и получается, что это — ненормальный какой-то. А, собственно, почему? Если бы не религиозный новояз, можно было бы распространиться о том, что самое дело человека — каждую секунду создавать из хаоса космос. Вудхауз писал без всякого надрыва, работе тихо радовался, а с людьми смущался. Жаль, что мы фазу ищем, какой это психоз.

Другое свойство защищать еще труднее. Наверное, многие думали, как странно, что такие мудрые и добрые люди, как Пушкин, Диккенс, д-р Джонсон просто и хорошо относились к деньгам. Так относился к ним и Вудхауз, но механизм тут заметнее — может быть, и потому, что его никак не заподозришь даже в показном цинизме. Проще всего подумать о том, что противоположно это не щедрости и не бескорыстию, а озлобленной, завистливой бедности (нередко мнимой); какой-то брезгливой аскезе, которую обычно навязывают прежде всего другим; придирчивому и сварливому крохоборству. Вудхауз очень любил совершенно детские радости — уют, еду, цветы. Деньги были средством, больше ничем. Самый распространенный сюжет у него — молодые влюбленные хотят заиметь деньги, чтобы пожениться. Видимо, он действительно гений, потому что ни у них, ни у нас не возникает и мысли о корысти. Наверное, так обстояло бы дело с маленьким, лет до семи, ребенком, попади он в соответствующую ситуацию.

Удивленному своей славой и радующемуся деньгам Вудхаузу дали в Оксфорде докторскую степень, конечно — honoris causa. Очень трогательна статья, где его поздравляют хорошие герои, в том числе — свинья Императрица, и ругают плохие. Удивительно (или нет), что такие замечательные оксфордцы, как Исайя Берлин или К. С. Льюис этих событий не заметили, хотя Льюис преподавал в том самом колледже св. Магдалины, который степень присудил.

Сразу после торжества Вудхауз уехал во Францию и больше в Англии не был, хотя прожил еще тридцать пять лет с лишним (июнь 1939 — февраль 1975).

Плам и Этель отправились с Лё Тукэ, курортное местечко, где у них к тому времени была своя вилла. Целый год он писал, она — сидела с гостями. Конечно, с осени они очень беспокоились о дочери и о двух внуках, пятилетней Шарон и трехлетнем Эдварде ((Теперь — леди Хорнби и сэр Эдвард Казалет, деятельные члены Вудхаузовского общества.)). Летом 1940 года Францию с неожиданной быстротой заняли немцы. Напомним, тогда очень многие считали, что они ее вообще не займут.

Вудхаузов потеснили, потом — выселили, и наконец его отправили в лагерь для гражданских лиц. Лиц этих везли в теплушке, обращались с ними плохо, но непривычный к таким вещам Вудхауз исключительно кротко все терпел. Человек, которого у нас — раньше, а у них — позже, причислили к распущенным бездельникам, держался безупречно, смешил и утешал других, причем не считал все это заслугой. Немного помотав, пленников сгрузили в бывшем сумасшедшем доме (страшно подумать, что стало с прежними обитателями). Вудхауза поселили в палате на 60 человек, и привычные к человеческой жизни англичане узнали, что такое испорченный душ, крайне подозрительная еда, очереди в сортир, а главное — хамство.

Судя по любым воспоминаниям, Вудхауз оставался очень приветливым, работал когда только мог, и не принимал привилегий, например — отказался занять отдельную каморку. Предложили ее, когда немцы прослышали, что в Англии он «вроде Гете». Так начались его несчастья.

Сперва его и еще кого-то выпустили по Женевской конвенции, им исполнялось в том году 60 лет. Уехать к Этель он не мог, но пристроиться в Германии мог, у него там были друзья по Голливуду. Однако начальство сразу переправило его в Берлин, где ему предложили выступить по радио для Америки, которая еще оставалась нейтральной — конечно, не в смысле позиций, а юридически.

Вудхауз искренне думал, что подбодрит слушающих, тем более, что у многих были в плену родные. Много лет, всю оставшуюся жизнь, он осуждал себя за глупость — действительно осуждал, а не оправдывал, как делает множество людей. Однако видел он здесь именно глупость, а не подлость и не предательство; и, по-видимому, был прав. Глупость эта разрубила надвое его жизнь. Часто говорят, что Честертон или Вудхауз могли создавать такой детский, светлый мир потому что не знали горя. «Хорошо Честертону, он в Англии жил, потому и веселым он был», пишет Тимур Кибиров. Но вот, Вудхауз попал в двойную беду: и жил какое-то время не в Англии, а в отвратительном тоталитарном государстве, и узнал настоящую травлю, уже от англичан. Однако его книги ничуть не изменились. В эпицентре беды, с 1940 по 1947 год, он написал такие романы как «Брачный сезон», «Деньги в банке», «Полная луна». Приходится предположить, что свет, уют и радость он излучал сам, а тоску и обиду не хотел навязывать другим людям. Как это редко и как ценно!

Приехала Этель и сказала, что в Англии подняли страшный шум. Сыпались письма, его называли предателем. Были и защитники — Оруэлл, Ивлин Во, Дороти Сэйерс и несколько ничем не прославленных людей. Они предлагали хотя бы выслушать его, а главное — сдержать себя, пока ты не был на его месте. Очень печальны выступления Милна, твердившего: «Мы и так ему слишком много разрешали». Интонация этих инвектив — именно та, которую мы слышим у Сальери. Какая все-таки устойчивая пара! Недавно, чуть не плача, я читала что-то очень похожее в письмах к Довлатову. Причем неважно, в какой роли старший, правильный и менее удачливый — огорченного друга или обличителя.

Вудхауз беседы прекратил и стал кое-как жить то в гостях, то в непристойно дорогом отеле, других и не было. Позже, во Франции, ему пришлось отчитаться во всех доходах, и видно, что жили они на гонорары за немецкие издания, а когда этого не хватало, Этель продавала брошку или браслет. Прежде, чем их судить, представим себе не наших обычных людей, а писателей или других «деятелей искусств». Да, то была нацистская Германия; но и наши деятели жили страшно сказать при чем. Что гораздо важнее, то была страна, воевавшая с Англией — но судить об его патриотизме лучше тогда, когда увидишь, какой уютной, красивой и свободной предстает Англия в его книгах. О какой бы то ни было любви к нацизму и речи быть не может, он совершенно не выносил ничего авторитарного, не говоря уж о тоталитарном. А вот враждовать, особенно — на практике в обращении с людьми, он не умел и не хотел.

Осенью 1943 года Вудхаузов отпустили во Францию. В конце следующего лета Францию освободили. Вудхауз знал, как ругают его соотечественники, и не очень удивился, когда к нему приставили офицера. Это был Малькольм Маггридж, позже — редактор «Панча» и один из самых известных в мире журналистов. Намного позже, после смерти своего друга, он написал маленькие мемуары «Вудхауз в беде». Его поразило, как стойко тот переносит беды, особенно тяжелые потому, что именно тогда, в Англии, внезапно умерла Леонора.

Обвинить ни в чем подсудном Вудхауза не смогли, но домой он не вернулся. Они с Этель уехали в Америку, и с 1952 г. — летом, а с 1955 — все время жили на Лонг-Айленде, в местечке Резембург. Там Пэлем Грэнвил написал много новых книг, среди которых — такие шедевры, как «Дядя Динамит» и «Девица в голубом». Что творилось у него в душе, немного приоткрывается, когда Маггридж пишет ему о мрачных прогнозах (кажется, Римского клуба), а он отвечает ему примерно: «Бог с ним, с человечеством, сил от него нет», Больше таких признаний он не делал, храня неизменную верность застенчивой приветливости.

Больше двадцати лет они жили в этом местечке, ухаживали за садом, кормили домашних и бродячих зверей — когда приехал Ллойд-Уэббер, открыла двери Этель с блюдом куриных ножек для окрестной фауны. Тем временем в Англии член парламента от консерваторов Иэн Спраут, вслед за Маггриджем, но с большими возможностями, решил раскопать строго хранимые материалы. До конца он дошел только в 1980-м — и увидел, что нет буквально ничего, только какой-то совершенно невинный список. Однако помочь Вудхаузу он успел. Благодаря его стараниям, тот был посвящен в рыцари, стал «сэром», к Новому, 1975 году.

Через полтора месяца он умер, очень тихо, быстро, после визита Этель. Перед самой смертью он писал «Закат в Бландинге», десятый роман о лорде Эмсворте.

Прошло еще двадцать лет, стали мы его издавать. В 20-х годах было несколько книжечек, но издавали их частные издательства, и накануне 30-х их закрыли, а его — обругали, назвав, среди прочего, «прославленным идеологом бессмыслицы». Теперь он снова появился в России. Англичане искренне обрадовались, очень уж они его любят, и даже сочли это «верным знаком того, что коммунизм умер». Как у кого, это уже дело сердец или душ, но лечить от мрачных дикостей советского сознания немудрящий сэр Пэлем может очень хорошо. Прежде всего, он не учит, не назидает; мало того — он, что исключительно для классика, не предлагает задуматься. Словно музыка или запах, он просто пропитывает нас ощущением свободы, уюта, благодарности, чистоты. Знаменитый писатель и ветеринар Хэрриот так любил его, что отрывки из Вудхауза читали на его похоронах, и кто-то объяснил при этом, что оба они дают отдохнуть от жестокости и непристойности. Ведь у нас как? Хочешь отшатнуться от постылых прописей, принимай «чернуху и порнуху». А здесь — ни того, ни другого.

Кроме этого, он с одной стороны напоминает нам о тончайшей, ювелирной тонкости письма, а с другой — совершенно ни на что не претендует. Очень целебно, а то мы работать не умеем, относиться же к себе всерьез — умеем вполне. Если кому-то он понадобился только как немые фильмы про Глупышкина, тут ничего не поделаешь; хотя зачем тогда именно он, таких книжек очень много? Если же индукция сработает, как это нам кстати!

Однако сейчас я делаю то, что несколько лет назад справедливо заметил Григорий Шалвович Чхартишвили. Написала я к двадцатипятилетию смерти Вудхауза большую статью, где постоянно повторяла: «Хорошо, что он не проповедует». А Григорий Шалвович резонно сказал, что статья эта — именно проповедь. Поэтому остановлюсь, запоздало предоставив читателю судить самому.

Из бесед Н. Л. Трауберг в храме и по радио (1999—2001)

От составителя. Я не ставил целью изложить услышанное от Натальи Леонидовны систематически. Сначала записывал отдельные смешные обороты, которыми пестрит ее речь, потом некоторые важные, на мой взгляд, мысли. Несколько фраз очень помогли мне глубже понять суть христианства. Возможно, этот сборничек кому-то понравится. — Владимир Камский. E-mail: vkams@yandex.ru.

Сейчас я, как махровый такой мракобес, вам скажу!..

Родственники говорят обо мне, что моя главная специальность — потворство злу. Но я не могу проявлять насилие: во мне эта способность была начисто выжжена еще в детстве.

Жить в том пространстве, где Отец. А не свой кумир.

Фарисеи — это же не гады какие-то, они хорошие, очень набожные люди. Правда, Бога убили, а в остальном — очень хорошие.

Бывают среди верующих такие жесткие люди — они бы всех приговорили к высшей мере суровой доброты.

…В то время [в молодости] я неофитов слушала и буквально пар пускала от удовольствия.

Мы так мало помогаем Богу! Ведь это ужас как мало!..

Ничего жесткое не истинно, оно нереалистично. Истина свободна, Истина — Кто, а не что.

Крест: по вертикали — любовь к Богу, по горизонтали — любовь к ближнему, а в точке, где планки пересекаются — ты, там и надо быть.

При встрече было предложено столько сладостей, что последовавший панкреатит был вполне искупительным.

Коллектив имеет два свойства:
1) отторжение «чужих»;
2) требование радостности (псевдо-радости) от своих членов.

Вот эти два — грязно-черный и грязно-розовый — резко отличают его от семьи. Любовь искажается начисто.

Община — семья, маленькая церковная семья, и в ней те же проблемы, что и в обычной семье. А у нас это обычно — коллектив, советско-крещеный.

Надо не сюсюкать, а честно говорить: «Да, у нас любви нет. Нам жить вместе страшновато, будет ай-яй-яй…»

Ну, этот известный спор Сциллы с Харибдой — он нескончаем. Вечно качаемся, думая, что одна слопает другую. А она не слопает ее, подругу, она с другого бока нас же объест.

<И каяться надо уметь>

Ой, как же я впала, думаю, в такую демонскую твердыню! — Начинаешь каяться днем и ночью, перестаешь заниматься чем бы то ни было, чего от тебя ждет бедный Бог.

Все — сеть, сплетающаяся из индивидуальностей. Через каждого проходят судьбы мира — и все в Божиих руках, все через Него и Им.

Бывает самохвальство кокетливое: «Я — такой ничтожный, я — ничего…», но все равно одеяло тянет на себя. Есть такой фальшивоватый соус, от которого моментально дохнешь в некоторых обществах.

В институте профессора хвалили нас за все, что можно, чтобы поддержать. Когда меня похвалил Жирмунский, я от радости прискакала домой, как кенгуру, кинулась к бабушке. Она строго заметила:
— Наташа, об этом не рассказывают.
И я несколько дней горевала.

Учим других не жаловаться на жизнь, потому что это нехорошо, а сами жалуемся денно и нощно…

Обычная мама в каждой второй семье — более-менее Сталин, только у нее нет таких средств принуждения.

…Поскольку я к тому времени наелась восхищения хиппарями выше головы, то прониклась к книге живейшим отвращением.

Христос милует свыше всякой меры, но четко ненавидит грех, круче пророка Михея.

Надо различать: есть священный человек — и есть зло.

Вот сейчас она объясняла, что греха нет, но только задело ее — «надо в глаз давать!» А у христиан проблема: грех не любить, а в глаз не давать.

Упражнение, которое рекомендовали священники в 60-хгодах: читать Послание ап. Павла к галатам и подставлять в обличения вместо ветхого Израиля — себя.

Есть замечательный, сотни раз проверенный закон: если человек защищает авторитет собора, церкви, то — железно — следующая речь, которую он произнесет, будет совершенно противоположная.

Была женщина, которая говорила, что положения католичества, утвержденные Соборами, — вот незыблемый авторитет. Но когда начался Второй Ватиканский Собор, она выла на крыльце костела св. Людовика, потому что католичество без костров ей ужасно не нравилось.

<Обсуждалась книга мемуаров>

Вот что мне не нравится, так это… сейчас, найду карточку с записью… Мне бы очень не хотелось ругать автора, и будет просто замечательно, если эту карточку я потеряла… Да, ангел не дремал, какая красота — прямо на глазах у зрителя! Ну, ангелы, мои любимые друзья, вы смотрите, что сделали! (радостно смеется)

<О Пастернаке, который провозглашал тосты>

Грузины бы ему позавидовали: все мужчины были у него гении, а женщина — не просто «красота спасет мир», а вот конкретно эта тетя. Мы пытались, из скромности, не принимать его слова всерьез, но было трудно.

<О мемуарах>

1) Берут какой-то срез и устраивают человеку маленький страшненький суд. Но ведь мы не знаем, как его видит Бог — единственный, у Кого правильное зрение.
2) В мемуарах бывают две стороны: с одной — «какой же он гад», а с другой — «какой же я хороший».
3) Есть очень простой критерий при написании мемуаров о ком-то: если прочитать ему текст, и он не схватится за сердце и, как ребенок, не заплачет, тогда писать можно.
4) А представь, что это написали о тебе и опубликовали?

Общалась я с одной крутой верующей и страдала от нее так, что на стенках висела, потому что она была черно-белая, т. е. либо-либо. Она была очень добрая — все раздавала, но добрая не в смысле прощения.

Я написала коротенькое эссе и уже устала получать то по одному уху, то по другому. Одни возмущаются: «Как вы можете хвалить и защищать этого!..» Другие в претензии: «Ну, этого хвалите, а того (еще заумнее и модернистее) — нет?!»

Как желает мирской человек? К другому — истина, а ко мне — милость, притом побольше. А наоборот?

<Неофитский «занос»>

Во-первых, некоторая преувеличенность и жесткость.
Во-вторых, заблуждаются, считая, что после обращения все плохое, вся самость сгорела.
И еще — знаменитое неофитское высказывание: «У меня самолюбия нет!» (значит, есть).

— Дайте мне какие-нибудь аскетические упражнения, — попросила о. Александра Меня одна прихожанка.
— Зачем аскетические упражнения? Жизнь — вот сплошное упражнение.

Страдая, надо вспоминать, как блудный сын, что ты прощен. Это состояние врученности. Как на картине Рембрандта: сын припал к отцу, ослепшему от горя, которое этот сын ему и причинил. Сын не может говорить, у него такая поза, что какие там слова!.. А отец склонил голову…

Вообще, притча о блудном сыне — это Евангелие в Евангелии. Это про всех нас без исключения, только не все еще поняли и не все припали.

В разговоре, когда возразят, только попробуй сказать: «Вы меня неправильно поняли». Услышишь (елейным голосом): «А оправдываться нельзя-я!» — это когда ей [собеседнице] удобно, чтобы ты не оправдался. А сама-то она будет оправдываться будь здоров.

«В тебе мало любви!» — говорит жесткий и нетерпимый человек. Другой подумает, в крайнем случае: «Господи, как мы не умеем любить, как это трудно». Но лучше: «Это я не люблю!..». И не надо стараться входить в сокрушенное состояние — оно, при таком осознании, получится само собой, и вот тогда Бог действует.

Боже, сколько раз я выслушивала: «Конечно, вы занимаетесь кем угодно, но для меня у вас времени не находится».

Эквипробабилиизм — даже доклад об этом делала, но что такое — до сих пор не понимаю, слишком тонкие вещи, какие-то паутинки.

Христос с нами — как с учениками. Он их спросит, они ответят черное-белое, оказывается — не так. Ему приходится все распарывать и начинать заново.

В большинстве споров предполагается, что перед тобой сидит не человек, имеющий образ, убеждения и т. п., а дырка, которую надо спасать.

<Про какую-то компанию>

…Я их очень любила, но не выносила, потому что вынести такое ни один человек на свете не может!

Пока не лопается пузырь самоутверждения, человек не может подружиться с Богом, придти к Нему. Но я столько раз видела, как он лопается! Например, в больнице — и человек превращается в младенца или бурно кается. Самоутверждение — это от недостатка любви к Нему.

То, что христиане жгли христиан — это чудовищно. Бог терпел, терпел — ну сколько можно! И отменять казни за убеждения пришлось неверующим людям.

Эпоха просвещения — как облучение при опухоли: иммунитет снижается, мы слабеем, но хотя бы опухоль исчезает (сравнение о. А. Меня).

Когда мы видим другого верующего человека — не фарисея, а настоящего — мы отдыхаем!..

Одна женщина объясняла, почему она не может посидеть какой-то день с ребенком: «Мы, верущие, каждый день в этот час бываем в костеле», — как будто там каждый день бывать надо, а с ребенком помочь не надо. С тех пор и пошло: “Мы, верущие”…

Христос предлагает взять Его иго, которое заменит все. Вот попробуйте… Но тогда мы всецело друг с другом.

Блудные сыны хороши не тем, что они блудные, а тем, что они сейчас кинутся к отцу.

Что мы делаем? Берем самое худшее в нашей или американской культуре и говорим: «Ага-а! Какой ужас, какая мерзость! Запретить!!». Она и в самом деле противная. Я, со своим мракобесием, — не могу передать, как я страдаю от всего этого! Но это — плата за свободу. Хватит, в XX веке пожили при тоталитаризме. И никто не заставляет нас это читать или смотреть. Может быть, и надо было запрещать на каких-то “ранних стадиях развития общества”, но сейчас это не метод.

Если я зайду в ресторан, думаю, меня оттуда выкинут, даже если я буду шуршать стодолларовыми бумажками: у них какой-то антибомжовый нюх, такой настрой, что они половину из нас за бомжей считают.

Все время говорят: «Вам хорошо-о, вы — барыня, можете сидеть, развлекаться, а вы ПОДУМАЛИ о малых сих? Вы думаете о Нагорной проповеди, а ИМ разве это нужно? А добрые дела?» — Как великий инквизитор. Когда я не разговариваю с кошками, я только это и слышу.

Почему трудно войти в Царство? Это тайна трусости: мы не решаемся «пойти по воде» к Отцу, который нас принимает как блудного сына — не когда-то потом, а прямо здесь, сейчас. Решился ли твердо встать на ноги или нет? Это про выбор, поворот воли.

<По поводу идеала чести в дворянской среде>

У христианина есть что-то повыше чести, но он не должен опускаться ниже.

Один католический священник дико истосковался по семье и стал подумывать: а не бросить ли все это, жениться, завести детей? Он рассказывал: сел на скамейку и подумал: «А у Христа это было? — Не было. Ну и ладно».

Мало ли какие биоритмы, гормоны, эгоизм любимый. Но ведь есть духовный выбор. Когда мы спрашиваем Бога, Он помогает его сделать.

— Чем привлекателен постмодернизм, в котором вы обнаружили столько минусов?
— А это — свобода. Очень привлекает богатый, разнообразный подход ко всему. Если есть «кочерыжка» — христианская основа — это хорошо. Как свобода и порядок, движение и покой — неслиянно и нераздельно. Но сам по себе, как способ жизни, как мирочувствие — это грустное явление. Тогда не будет того замечательного, что знает христианин: отношения к Богу любимого и дорогого ребенка. Иначе — как сироты: сироты могут быть какие угодно — и замечательные, и гениальные, но они не могут быть счастливы, как счастлив сын, не могут обращаться к Богу «папочка».

Христиане — очень странная, химическая служба: быть в мире закваской, солью. Средства негодные, поражений тысячи, но — при абсолютной поддержке Бога.

Когда мир мало преследует христиан — это подозрительно: христиане ли они или настолько притерлись, что не конфликтуют с духом века всего? Если по одному уху дают — это еще ничего не значит, а вот если по обоим — уже кое-что. Потому что у христиан узкий путь, и как только отклонишься в одну сторону — по одному уху дают, отклонишься в другую — по другому.

Евангелие нельзя прочитать: оно рассыпается на куски, логически противоречащие друг другу. Евангелие можно понять, только если это происходит с тобой.

«Отвергнись себя». Как это узнать? Как влюбленность, которую ни с чем не спутаешь. Это не переживание, не вознесение во всякие мистически-философские туманы, это experience (опыт). Это не в сфере чувств, хотя может проявляться и в чувствах.

Если человек не придет ко Христу как блудный сын, то все его духовные грехи (не плотские) только усилятся, и самое лучшее станет самым худшим.

Церкви набиты фарисейками. Какой главный грех женщины? Известно: «Mammy knows better». Женщины легко перемножают ощущение «первой ученицы» на «а теперь-то я принадлежу к церкви, я-то знаю!». Получаются «правдоматочницы»: она должна сказать гадость соседке («горькую правду в назидание»), а когда та опупеет немножко, добавить: «Надо терпе-еть, это для вашего же блага!». Это дикая, закаленная гордыня с пышными цветами эгоизма, жестокости и фальши, ослепленная религиозной самоуверенностью.

…А бывают еще эзотерические мистички: «Ах, церковь — это я, Бог — во мне, я так ощущаю!..». Господи, что у тебя? Кроме мешка с грехами и Божией любви — ничего. Маленький запасик добрых качеств, который просаживается за четыре минуты, свободная воля и — помощь Божия.

Самая большая беда — семья. Церковь — тоже семья, и вот выкручиваются каким-то особенным образом, чтобы показать, что «любят» друг друга. Какое там любят?! Ненавидят просто, и все, только в сахарном сиропе. Это еще один вид фарисейства, а Христос жить не мог от фарисейства!

Властная мать — это такое горе! Как жизнь при советской власти — каждоминутное горе: никакого снисхождения, каждая ошибка ставится в строку.

Несвободный человек — очень властный. Если на властнейшую женщину находится раз в жизни «хозяин», она превращается в преданнейшую рабыню. Переход очень резкий, потому что властный человек обычно не умеет властвовать над собой.

В советские времена женщинам приходилось быть тягловой лошадью, и в семье, где над ними не было начальника и они сами за все отвечали, они легко превращались в деспотинь. Давили бедных беззащитных детей. Ведь дети беззащитны; из-за нажима они могут начать грубо хамить, могут вырубаться, хотя на наркотики денег надо, а в советские времена их было просто не достать. Я так страдала, что была бы кандидаткой в наркоманы № 1…

Чем мужчина лучше? У него нет катастрофической серьезности, незыблемой веры в себя, он может посмеяться над собой, поэтому ему ближе до блудного сына.

Если ты думаешь, что имеешь терпение, смирение и любовь, то нечего в церковь ходить, — ты уже в чине ангела и живи там, где ангелы. Им не нужна литургия: они на литургии где-то там летают вокруг, а припадать ко Христу им не нужно.

«Хорошему человеку я ничего не пожалею, а плохому — увольте». — Здесь все христианство сметается, как хвостом, с евангельскими «солнце светит на добрых и злых», притчей о самаритянине. Получается, что говорящий, как Бог, знает, кто добр и кто зол, и умеет (Иисус не умел!) всех одарить. Как бы самому не мнить себя добрым, ведь в эту ловушку можно свалиться каждую минуту.

В ответ на духовный вывих «я добрый» надо подтверждать: «Да, ты добрый», — как укол обезболивающего. Если сказать правду, он, если и услышит (но обычно не слышат), может не перенести — не готов. Это очень тяжело — столкнуться с правдой о себе.

Как только мы решим, что мы вправе исправлять такие вывихи, мы не будем от них отличаться, — от тех, кто сам все время исправляет и поучает.

Властная женщина — это ведьма, только не в смысле, что она погибнет: Бог так же любит ее и плачет над ней, как и над всеми. Женщины более открыты мистически, чем мужчины, вокруг них всегда крутится что-то эдакое… душевные существа. И если женщина властна — качество, составляющее сущность люциферианства, — то можно представить, что вокруг нее крутится.

Я увидела властную женщину в церкви впервые в 33 года и пришла в ужас. Меня успокаивали: нельзя уходить из церкви, где «глаголы вечной жизни». Но лучше всех меня утешил Симон Маркиш: «Избаловалась ты, матушка, в катакомбах».

Соборность есть, ее не надо выдумывать и строить, достаточно увидеть. Это как кровеносные сосуды, которые всюду. Но вот опереться на ближнего нельзя, все рухнет — человек так устроен. Опираться можно исключительно на Бога.
— А брак?
— Брак — это чудо, от которого целый человек рождается. Это взаимная крестная жертва, когда оба опираются друг на друга, сознавая слабость другого. Это ведь недаром таинство, не для удобства, чтобы не ездить к подруге, а все дома…

«С детьми я прекрасно лажу!» — Хм! С детьми прекрасно поладить может только херувим: дети — немыслимо трудные существа; на них управы нет, кроме молитвы. У них свои интересы, они меньше всего думают, чтобы с ними кто-то оставался, и бабушка со своей сладкой улыбкой «нужна им все время» в последнюю очередь.

В христианстве очень важно смириться, но нельзя заставить смириться, например, дать по уху для научения смирению. Злом не приводят к добру.

Пьянство, наркомания, распутство — окна в большие низы.

Мирская точка зрения: «Если зло — дай в рыло!», а христианская: «Зло, а в рыло не давай».

В миру ничего не получается, но если не чувствовать себя правым перед Богом, то все будет удаваться Его чудом, — посмотрите, как удобно! Только тогда можно ходить по водам, когда Он действует, а иначе мы будет постоянно проваливаться.

Бог говорит: «Предоставьте дело Мне! Вы же не умеете, вы напортачите, и будет больно!..»

Христианин — химическое вещество; спасаются и нехристиане, а христианин служит вместе с Богом. В Раю мы встретим таких людей, что остолбенеем — мытарей и блудниц. Они здесь не жили по законам Царства, а мы можем, мы — помощники Христовы.

Бог нам попустил повторить Тайную Вечерю! Как мы после этого выживаем — непонятно, такое чудо! Мы никогда не будем достойны…

Когда человек не выдерживает никакой правды, его надо гладить и утешать.

Отец Александр Мень говаривал:
— Люди бывают больные и очень больные.
— А какая разница?
— Больные понимают, что они больны, а «очень» — нет.

Вот притча из жизни. Захожу в вагон метро, усталая, но все места заняты. Гляжу, девушка сидит, увлеченно читает. Что читает? Присмотрелась — «Добротолюбие». Про то, что надо старушкам иногда место уступать, там не написано…

Пока человек молод, он живет массой интересов, крепостью тела. Но с возрастом интересы блекнут, здоровье слабеет, и если до 40, ну до 50-тилет он не сумеет опереться на Бога, он становится жалким. Если не научиться к этому времени ходить по водам, а это получается исключительно помощью Божией, то начинают тонуть, цепляться за то, что он вроде еще ничего, за успех — и все обламывается, как лед в проруби. Ветхий человек отваливается кусками, это видно, и что остается?..

Католические священники, разговаривая с человеком, прощупывают, на чем он взовьется. Соглашается, соглашается — сама кротость, а потом — «Ну уж нет!». Вот там-то и надо работать.

<Грустный вздох после очередного перечисления мелкой бытовой ерунды>

…Ну это же все мирские, земные штуки. Ведь мы друзья Христовы, Он нас так назвал. Ну, можем мы сделать хоть что-нибудь, о чем он просил?!

Трудность в том, чтобы в этом мире жить по законам Царства.

Да, это почти невозможно, но — бывает, я много раз видела. И тогда что-то будет получаться. Все прочее рушится рано или поздно — дом на песке.

Человек нуждается в любви. Но он никак не поверит, что его любят слабого, а не за силу.

Мне кажется, что психотехники часто обращают человека к себе, а надо — к Богу.

Данное мне настолько больше того, что заслужил! Существуешь ведь только благодаря Божией любви. Трудно представить, что было бы с самыми брыкающимися и упирающимися, если бы не она.

Христианство — это далеко не вседозволенность. Это — милость к другим, чтобы взамен нести их крест.

Влюбленность — гораздо лучше, чем полное свинство или железно-махровый эгоизм, но это немыслимо опасная вещь, расплатиться за которую можно только строгим единобрачием.

Смирение — это не пришибленность, оно совместимо со смехом, рассуждением, потому что оно не от мира сего, а из другой оперы: это жизнь на коленях перед Богом.

В отличие от любви, которая есть вершина всего, смирение — основание всего. Оно имеет бурый цвет, как почва. Это — отсутствие гирь на ногах, механика хождения по воде. Оно несовместимо с механикой твердых религиозных тел типа «моя религиозная жизнь», «я — то-то», «я возьму!».

Отца Александра (Меня) попросили дать почитать что-то о мистическом опыте. Он рекомендовал: «Читайте главы 40—55 из Второисайи, вот вам и вся мистика». Там звучат чудесные новозаветные мотивы: как справляться со злом, бросаясь в ямки милости Божией.

<Во времена молодости>

Сначала я впала в народничество, потом выпала с какими-то судорогами…

А теперь начнется стервозная часть моего рассказа…

В 60-80-х годах людям была оставлена единственная лазейка, чтобы выжить: умей крутиться, отношения типа «ты — мне, я — тебе». Было бы странно, если бы люди не воспользовались ей, так что это стало образом жизни. Например, редко-редко человек удерживался от эдакой заискивающей манеры подхода к продавцу. Чтобы не жить так, надо было вцепиться в Бога, как Томасина, которая висела на черной трубе на когтях. Тех, кто так делал, Бог не оставлял, а других — как они хотели. И как люди жили? Пили, крутили «романы» друг с другом, занимались блатерством, некоторые делали жалчайшую карьеру. Когда они приходили к вере, они были в более трудном положении, чем блудный сын. Тот, душечка, хотя бы о себе никакого хорошего мнения не держит. А те думают, что они кое-что имеют (хотя на самом деле не имеют, но им так кажется), и как им пройти по узкому перешеечку в Царство, отбросить мешающую самость?!

<Комплекс «творчества»>

Мир четко делится на тех, кто плачет от восторга, и прочих, которые завидуют и даже травят автора. Прямо как помешательство.

Пока тот человек рассуждал, что христиане — это мура, а вот они — соль земли (потом он прошел много стадий и сам стал христианином), я плакала в кашу. Варила кашу на кирпичах и туда плакала…

Одна женщина, побывав на выставке византийской мозаики и наглядевшись на суровые и пристальные лики, воскликнула: «Жизни нет от этих пантократоров!»

Отец Александр говорил:
— Если есть «букет», то ничего не выйдет.
Мы, как кенгурицы, вскочили:
— Что такое «букет»?
— «Букет» — это самолюбие, обидчивость, зависть, чувство недоданности, досадливость. Он постепенно устраняется, если этого хотят.

Самые трудные грехи прозрачны для их носителя: он их не замечает. Так и получаются фарисеи: он считает себя правильным, даже делая что-то нехорошее. Почему невидимо? Потому что это не проблема совести. Тут специфический запах самоправедности. Это растет вокруг великих вещей, чаще всего около религии.

Совет о. Станислава: «Не кайся чрезмерно, а то душу протрешь!»

Пока человек кается, он не хулит Духа Святого, — как здорово!

Совет моей дочери: «Со всеми считайся, туфельки ставь ровно».

«И он говорит и говорит: „Я — в Духе!“ Ах, святые не сказали: „Я в Духе“».

Был пост. Мы устали, еды не было, кроме мерзкого «супа с наполнителем» (из пакетика), с каким-то комбижиром, что ли. Делать нечего, сварили, наглотались. А один молодой человек отошел в сторонку и принялся печь картошку. О. Станислав по этому поводу стал рассуждать: «Гордыня воздержных, о, гордыня воздержных! Что я скажу? Господь может наказать падением. Это жалко. Господь может наказать болезнью. Это тоже жалко. Что же Он сделает?»
И мы все гадали, что же Он сделает? Но не додумались. А вскоре этот юноша вышел из священства и женился.

<О поэте трагической судьбы Франсисе Томасе>

Он избавился от болезни, но все равно ухитрился умереть в довольно-таки тяжелых условиях.

…Вот недавно я выступала в беседе в совершенно отвратительной роли каркающего пессимиста.

…А вера, надежда, любовь — это теологические добродетели: их нельзя выработать самим, они даются свыше… или не даются. Почему? — тайна из тайн, кто бы мне сказал.

Сегодня, пока я кого-то ждала, один молодой человек начал меня учить говорить «нет»: «Вот вы все терпите, всех слушаете. А если скажут — кошку убить, так тоже послушаете?»
Ну что за рассуждения! Сказать «нет» надо там, где есть образ греха, а не там, где надо терпеть, а не затевать скандал, потому что терпеть не хочешь.

Томас Мертон вначале не мог читать Терезу малую — ему худо становилось от слащавости. И Честертон не мог. Там есть такие обороты на устаревшем французском — «О Господи, Любовь моя! О, мой единственный Друг!». Тереза не виновата: в ней не было ни капли слащавости, она, бедная, писала на том языке, на котором умела. А потом из нее сделали сахариновую куклу, старались — будь здоров! И сейчас стараются. Из каждого святого, более-менее, делают такую сахариновую куклу. Вот из о. Александра Меня тоже… какого-то не такого делают, каков он был.

Одно из сокровищ ребенка — жалость к вещи как к существу. Его довольно быстро теряют, начинают проявлять жестокость к этому беззащитному созданию.

Надо отвергнуть дурную взрослость, некую запутанность в сложности. Просто принять, что Христос — агнец. Сделаться как ребенок — не в смысле детской капризности и безответственности, а в смысле полнейшей зависимости: у детей от взрослых, а у нас от Христа.

Богемную расхлябанность часто принимают за детскость. Это опасно. Хорошенький ребенок! Это больной человек. Добрый-то он добрый, да только долго таким добрым не останешься.

Стать как дитя — не значит уподобиться Питеру Пену. Тот лишил себя ответственности, он стал самым дурным, что есть в богеме и что принимать не надо, ибо там грех радостно делает свое дело. (В самой богеме есть капелька золотого запаса — освобождение от мещанства; кстати, в мещанстве тоже есть капелька золотого запаса — домашний уют и все такое).

Но нельзя идеализировать в детях то, что опасно. Увы, есть в душе ребенка свинское (пусть простят меня свиньи и лорд Эмсворт), то есть тронутое первородным грехом. Да, они заново открывают мир, это чудесно, но Христос говорил не об этом: быть как ребенок — значит умалиться.

Всякий человек травмирован грехом. Жан Ванье говорил, что мы только за одного человека можем поручиться — за Богочеловека, потому что Его мать не имела греха. Самый простой способ «исправиться» — это самоутвердиться, вообще сделаться первым. Не лучше себя, а лучше других. Наше образование очень этому способствует. Несчастному существу дают эти возможности: с помощью соревнования (порождает чувство нелюбви) и еще его захваливают — «Ах, как он рисует!!» (вместо любви дают яд самолюбования). Рисовать пусть рисует, а быть победителем плохо. Детские таланты обычно (простите) мнимые, они существуют только в глазах матери, хотя, конечно, их надо развивать. Но обычно вместо совершенства стремятся превзойти других. Это — мирская идея соревнования, в которой выходит на первый план «Я» и все забивает: Я, Я, Я, Мое, Мое, Мое. Дикая обида, если кого-то похвалили. Недолюбленное существо, капризное. Чем позже ребенок бросит свой эгоизм, тем лучше. Но все время сползают на то, что они — центр мироздания. Особенно в творчестве, где главным становится обратить на себя внимание.

У ребенка великий дар: беспомощность в мире. Немногие взрослые умалили себя сознательно.

Вечная проблема «белил» ((ссылка на рассказ Тэффи “Маляр”))! Все время не доходит, что не надо разбавлять краску. «Так что, всерьез уподобиться ребенку? Чтобы Бог поднял на лифте ((Образ Терезы из Лизьё))? А как же без? А как же справедливость?»

Справедливость — хорошая вещь, но она не входит прямо в договор между Богом и нами, который заключается на других основаниях. Главное — предоставьте место Богу, предоставьте место Богу.

Дальше начинаются рассуждения: а как же поступать тогда-то? Ничего не могу сказать. Я часто поддавалась, поддакивала, но потом оказывалось, что тогда ничегошеньки не выходит, ну ни-че-го. Почему? Наверно, потому, что мы толком не знаем здесь, как правильно действовать. Знает только Бог — и мы, если мы с Ним. Только не как с авоськой, мол, пусть будет, пригодится, а как с Отцом.

Мы все привыкли покупать легкой ценой, а в Евангелии все покупается предельной ценой. Зато и ценности другие!

Одна женщина хорошо сказала: «Я и верить — не верю, и не верить — не верю». Это и называется — скепсис.

Советское — это было крайнее сгущение мирского, а, кроме того, был лак «ради блага народа». Этот лак быстро облетал, потому что нельзя отдавать свою жизнь ради фантазмов абстрактных идей. Есть только две ценности: Бог и человек, а все остальное — прибавления. Не надо прибавлять, достаточно первых двух. Как только прибавляем, вроде “сакрального измерения”, так получается подмена.

Надо честно признать: мы сами ничего не можем. Силы не имеем. Наподобие того, как шкурка какая-то валяется. И есть небольшая свобода выбора. Вот у Христа есть свобода воли, а у нас она по уши забита грехом.

Человек — жалчайший бледненький набросок, как еле-еле нарисованный водой. Но у него есть одна особенность: его невероятно любит Бог. Поэтому к этому наброску прикладывается сила, причем сила эта никакого отношения к данному лицу не имеет, в смысле — она нелицеприятна.

Мы худо-бедно стараемся вести себя так, как вел бы себя святой, — очень худо и очень бедно. Но при этой немощи Бог дает благодать. Это Его сила совершается, совершает все — в нашей немощи. Это называется подвигом.

Льюис говорил, что у нас будут в Раю только те книги, которые у нас зачитали. Ну, тогда у меня будет библиотека.

Слова в Евангелии звучат в полную силу, а когда мы их часто произносим, да еще со сладенькой улыбочкой, они блекнут. Получается та самая соль, потерявшая силу.

Делание космоса из хаоса входит в наш малый путь. В том числе и домашняя уборка.

У Лескова в рассказе «Шаромур»(?) главный герой — приживал — всем докучает тем, что ничего не делает, а только ест, зато за троих. Однажды кто-то не выдерживает и начинает его бранить, — и есть за что, потому что ну сколько же можно! А няня — не знаю, будут ли когда еще такие ангелы домов (вот у меня в детстве такая была) — говорит: «Грех ругать его, потому что у него необычайно сильный ангел, — чтобы такого тащить. Поэтому ругать его — значит обижать его ангела».

Я не знаю, какой нужен дзен, если есть такая удивительная красота в христианстве.

У меня подозрение, что мы так много говорим про дзен потому, что нам кажется, что там полегче. Скорее всего, это не так, там тоже трудно. Мы ведь не знаем этого пути изнутри.

Мы же отпугиваем многих. Обступят идущего к Богу какие-то ханжи, и хорошо, если он спасется бегством. (Или Бог его спасет?..)

Действительно, по какому признаку узнавать нас, если мы христиане? Не по крестику же на шее?

Если бы мы поступали так, как хочет Бог… Он хочет иногда очень странных вещей, но если действовать по-своему, от мирского разумения, то ни-че-го не получится. А если целиком предаться Ему, то получится…

Свобода еще не означает счастья. Но это обнаруживается не сразу.

Когда блудный сын при живом отце потребовал свою долю наследства, то ясно было, что он не пойдет в Оксфорд; да и в Оксфорде мало чему хорошему научился бы. Он хотел растранжирить деньги. И отец ему дал. И нам дает.

Только дай себе волю рассуждать, кто готов к свободе, а кто нет, кому дать, кому нет, как станешь домашним тираном, а если удастся — и не домашним. Это элементарно. Ну не дано человеку решать, кто достоин свободы, а кто не достоин. Нет такого органа. Это видно только с ангельского полета.

Надо отпускать, но тогда очень тяжело: все берется на себя. Им — всю свободу, себе — всю ответственность. Это и есть со-распятие.

Негативная свобода означает, что тебя не держат за хвост: мол, отпусти кошку. Предполагается, что кошка — живое существо, ее мучить нельзя. А вот с позитивной свободой — самому идти к добру — гораздо сложнее, на нее решаются немногие.

Правдивые мемуары злы, но если они злы, то это не значит, что они правдивы. Вот где невидимая кошка ((ссылка на притчу Клайва Льюиса: если в кресле лежит невидимая кошка, то кресло кажется пустым; но если кресло кажется пустым, то это еще не значит, что там лежит кошка.)). У мемуаров два бьющих в глаза свойства: во-первых, не щадят никого, во-вторых, «Я-я-я-я-я-яу!»

Говорят: «Мы должны знать правду!». Ответ: но ведь правда не в двух измерениях, она не поверхностна, а бездонна, и настоящую глубину мы не видим.

И вот странно: все хотят знать правду про других, но мало кто — про себя.

Наверно, надо писать о духе времени, а не прямо о какой-то конкретной личности. «Суди грех, а не грешника». Ну, подумайте, каково это будет увидеть тому, о ком пишут.

В жестких режимах, как был у нас, души покупаются не однажды, как Мефистофель покупал, а постоянно, по секундам, да так, что сам не замечаешь. Такая сила у мясорубки, что ничего не разберешь, когда ты внутри.

Что такое семья? Или все приносят жертвы, или это борьба эгоизмов, или попадается полхристианина, на которого и сыплются шишки. В Евангелии сказано: «Подставь другую щеку», но только в «Идиоте» Достоевского обидчик сразу раскаивается и кидается на шею.

Как говорил Винсент де Поль, «Бог платит непременно, но не ждите, что в ближайшую субботу».

Христианин может говорить прямо [т. е. нелицеприятно — В. К.] только тем, кого он называет братом, остальным нельзя. Да они и не обязаны слушать.

Что интересно, моя няня не внушала мне никаких дурных чувств, это я сама потом добрала, а все время обращалась, как с маленькой. Нужно не воспитание-принуждение, а такая среда, чтобы было стыдно делать плохо.

Вцепиться в Бога, как Томасина в трубу в темноте, и висеть на Нем.

«У нас немыслимо много людей без ремесла»

Наталья Леонидовна Трауберг — переводчица с английского, французского, испанского, португальского, итальянского. Среди переведенных ею авторов выделяет: с испанского — Мигеля Делибеса, Камило Хосе Селу, Ану Матуте; с португальского — Ж. М. Эсу де Кейроша; с французского — Жана-Батиста-Анри Лакордера, Эжена Ионеско; с английского — Пэлема Гренвила Вудхауза, Гилберта Кийта Честертона, Клайва Степлза Льюиса; с итальянского — Луиджи Пиранделло.

Ваш отец — известный режиссер. А кто-нибудь из семьи был связан с литературой?

Родители происходили из сравнительно интеллигентных семейств. Папа — из одесской буржуазной семьи. Дедушка Захар Трауберг, сын бухгалтера, в юности ушел из местечка, работал в газете, а впоследствии переехал с семьей в Питер и стал было издателем, вернее, совладельцем массового издательства «Копейка», но не тут-то было… Он был верующим (видимо, иудеем), веселым, милым человеком. Мамина семья никакого отношения к литературе не имела, если не считать того, что бабушка Мария Петровна была классной дамой и преподавала русскую литературу в хорошей женской гимназии. Она была верующей, любила Лескова. Дедушка был чиновник.

Вы читаете на испанском, английском, французском, немецком, португальском… Где вы учили все эти языки?

В детстве у меня были учительницы французского и немецкого. Мама считала, что меня надо воспитывать так же, как ее воспитывали. В 11 лет я поняла, что раз мои любимые книжки («Маленькие женщины», «Маленькая принцесса») написаны по-английски, то я буду читать их в оригинале. А так как я уже знала и французский, и немецкий, то стала читать на английском и к 16-ти легко на нем читала. А учила его уже позже. Какое-то время я не могла получить чисто английский диплом для того, чтобы преподавать в школе, потому что мне не давался англосаксонский. (Когда я училась в университете, то хотела стать медиевистом.) Потом в университете я увлеклась испанским, мы его учили «с нуля». Но любимый язык — английский.

Помните ли вы момент, когда впервые подумали: «Да, я переводчица!»?

На третьем курсе я так думала. Мне казалось, что я летаю, но этот полет мне явно померещился. Тогда я переводила множество авторов вплоть до Йейтса и была упоена собой.

А теперь, если оглянуться назад, — с какого произведения вы состоялись как переводчик?

Мне нравится переводить, но я никогда не бываю совершенно довольна своей работой.

Кто ваши любимые авторы? Или это некорректный вопрос, так как вкусы со временем меняются?

Недавно в Оксфорде меня спросили: «Если бы вам не надо было зарабатывать деньги, кого бы вы переводили?»… Что ж, в таком случае я бы переводила только Вудхауза и Честертона. Это и есть мои любимые авторы.

Как вам кажется, существуют ли непереводимые произведения?

Наверное, нет. Просто надо найти переводчика, который способен воспроизвести аналогичную индивидуальную стилистику в пределах иного языка. Другой вопрос — искать такого человека можно очень долго. До 1989 года я думала, что Вудхауз непереводим. (По-русски тогда был доступен оскопленный Вудхауз — перевод, сделанный в 20-е годы.) Жаргонизмы вроде «парни», «круто» или «ты» — в обращении к слуге — выглядели бы попросту вульгарно… Читая Честертона, даже в плохом переводе, не всегда, правда, но видишь, что этот писатель думает что-то хорошее. А у Вудхауза кроме языка ничего нет. У него все сплетено из различных оттенков слов… Но вот в конце 1989-го я взялась за цикл о лорде Эмсворте и его свинье. Переведя рассказ «Лорд Эмсворт и его подружка», я поняла, что, во-первых, работать с произведениями Вудхауза для меня огромная радость, и, во-вторых, что я с удовольствием пишу и говорю за героев. А что из этого получается — судить читателю.

Много ли у нас издано произведений, загубленных русским переводом?

Очень много, и это происходит из-за низкого уровня переводчиков. Сейчас в переводных произведениях часто встречаются плохо построенные и синтаксически слабые фразы, смесь канцелярита с феней… Ну ничего. Теперешнее состояние переводной литературы — цена, которую нам приходится платить за свободу.

Насколько в области перевода важна фигура редактора?

Раньше в качественных издательствах, например в «Худлите», работали отличные редакторы. Виктор Ашкенази из журнала «Иностранная литература» — замечательный редактор. Все переводчики иногда пишут глупости. Хороший редактор орлиным взором окидывает проделанную нами работу. Когда я переводила «Конец одного романа» Грэма Грина, то вместо «чехла для грелки» написала «футляр», а вместо «зерен» — «бобы». Витя эти ошибки тут же исправил… А сейчас во многих издательствах редакторов нет, и если я не замечу свою ошибку, она будет кочевать из книги в книгу.

Вы хорошо представляете себе современную ситуацию в британской литературе?

Современную — плохо. Я остановилась на Фаулзе. Не так давно просмотрела несколько книг Стивена Фрая, наиболее внимательно — «Лжеца» («The Liar»). Это роман о мальчике-педерасте, который много врет и влюблен в другого подростка… По-моему, книга прелестная и, наверное, хорошо написанная, но у меня нет ключа к этому типу литературы. Если бы мне сказали, что это написал августино-францисканский теолог, обличая, например, тщету человеческих страстей, я бы поняла. Но это явно не так.

А современную испанскую литературу вы читаете?

Совсем ее не знаю. Я застряла на Делибесе и Селе (это 70-е годы), очень любила их и с удовольствием переводила. Если я и возьмусь за испанскую литературу, то за Хуана де ла Крус, это иностранный заказ.

Вы каждый день переводите?

Стараюсь. В молодости каждый день переводила.

Для перевода нужно вдохновение или это рутинная работа?

Конечно, вдохновение необходимо. Переводчик отдает автору себя, полностью растворяясь в произведении. Если переводчик, образно говоря, не убьет в себе себя, как иконописец убивает в себе живописца, он не сможет работать. Почти никому это не удается, и я сама, переводя, больше пишу, чем перевожу. Есть несколько типов переводчиков. Например, те, кто в переводе утверждают скорее себя, а не автора, — таким был покойный Андрей Кистяковский, сейчас отчасти таков Владимир Муравьев. Андрей говорил: «У меня школа Жуковского: я пишу». Есть буквалисты. А есть те, о которых я говорила сначала, те, кто растворяется в произведении — Анатолий Гелескул, Борис Дубин, Григорий Дашевский… наверное, Виктор Голышев. Когда читаешь Набокова в переводе Голышева, не веришь, что это написано по-английски, а не сразу по-русски. Последнее время мне нравится молодая переводчица Катя Доброхотова-Майкова: в переводе у нее удивительно нежная рука.

Как вы считаете, возможен ли адекватный перевод поэзии?

Раньше я поэзию не переводила, а сейчас вынуждена, потому что не могу просить издательство заплатить кому-то другому. Какое-то время назад, если в тексте встречались три строчки Спенсера, я звонила кому-нибудь, и он переводил. А теперь иногда приходиться переводить самой.

Человек не может делать того, чего не умеет; не может, к примеру, стать балериной, если в детстве никогда не танцевал. Я знаю это на собственном примере: мамина мечта стать балериной не реализовалась, дедушка не пустил ее в училище, и она захотела сделать балерину из меня. После чего я перестала двигаться. Стихов я никогда не писала, но поэзию всегда очень любила. Сейчас, берясь за перевод поэзии, я вспоминаю то, чему нас когда-то учили. Мне нравится переводить стихи… хоть и очень стыдно.

У вас не возникает желания перечитать свои старые работы и что-нибудь в них изменить?

Сейчас — нет, из-за большой загруженности… Конечно, я бы хотела кое-что переписать. Как-то я заново переписала свой перевод одной пьесы Гарсиа Лорки… Сейчас интересно посмотреть, вытянула ли я Селу, мне очень нравился этот автор. А может быть, Камило Хосе Села или Мигель Делибес уже «не работают»… Сейчас я не на подъеме, лучший возраст для перевода прошел.

Вы считаете, что для перевода существует «золотой» возраст?

Не знаю, для меня этот возраст был с тридцати до шестидесяти. А теперь я слишком устала, много болела. Перевод — это ремесло, его можно сравнить с игрой на рояле: если делаешь большие перерывы, много теряешь. Вообще перевод — очень полезное для души занятие, он помогает избавиться от ячества, снимает проблему «дикого слова».

Чем, по-вашему, отличается современный переводчик от своего коллеги советского времени?

Думаю, сейчас советский переводчик загибается. «Советская школа» в основном пользовалась среднехорошим русским, среднепозднедиккенсовским, среднетеккереевским языком, и не похожие в оригинале авторы оказывались на одно лицо. Кстати, поэтому язык раннего Диккенса у переводчиков не получался. Сейчас переводчики более живые и талантливые. Сейчас типичная фигура очень хорошего переводчика — это Дубин или Дашевский, то есть человек, который сам по себе — яркая личность… Или Наталия Мавлевич, какая красота!

В советское время переводчику не давали проявить свою индивидуальность?

Кто хотел, тот проявлял индивидуальность. Райт-Ковалева была индивидуальна, и ей никто за это ничего не сделал. Мы тоже как могли, так и проявляли индивидуальность, правда, с массой провалов, — а вот Гелескул сразу взял поразительный старт. В солидных издательствах работали люди, которые понимали, что такое перевод. Многие занимались переводом, так как знали, что проявить индивидуальность можно только в этой области. В советское время были переводчики, похожие на теперешних, — Виктор Хинкис и Симон Маркиш. Для Виктора перевод был вдохновением, а не ремеслом. Для Симона же — дорожкой к собственному творчеству.

У вас много знакомых среди западных переводчиков, последнее время вы часто бываете за границей. Чем, на ваш взгляд, отечественный переводчик отличается от западного?

Во-первых, для Запада характерен дословный перевод, а во-вторых, они не расценивают его как искусство. У них распространен информационный перевод, и мы скоро к нему придем. При таком подходе писатель целиком теряется, много писателей вообще не поддаются переводу и оказываются не нужны. Западный перевод не испортит суховатого стиля историка Кристофера Даусона, а нашему Ключевскому, который писал интересно и смешно, он просто вреден. Художественная литература при таком подходе теряет все свое богатство. Недавно мне принесли несколько книг Пушкина, выполненных современными английскими переводчиками, и я должна сказать, похож перевод на оригинал или нет. Я вообще не понимаю такого подхода, для меня перевод (в идеале) — это равное оригиналу произведение. Конечно, и на Западе есть исключения, есть переводчики, чей метод похож на наш. По-видимому, таков Питер Норман, таким был Морис Беринг. Они сами — писатели. С точки зрения Запада мы не переводчики, а писатели, которые на своем языке заново пишут произведения того или иного автора. Наверное, скоро таких людей, которые, по словам Мандельштама, «не могут, чтобы этого не было» на русском, станет меньше. К сожалению.

Кто ваши любимые русские писатели?

Сейчас трудно сказать, давно их не перечитывала. Недавно редактировала переводной двухтомник Исайи Берлина «Философия свободы» — заглядывала в Тургенева, Льва Толстого. Раньше очень любила Льва Толстого, а вот Алексея Константиновича люблю до сих пор. Для меня всегда был важен Лесков, он был любимый бабушкин писатель и я воспитывалась на его книгах. У него меня покоряло соединение свободы и почвенничества, как у Честертона и А. К. Толстого. Кто сейчас остался любим? Пушкин, Мандельштам — у них райская поэзия. Очень любила Пастернака, Цветаеву, Ходасевича.

А современная отечественная литература?

Знаю ее очень плохо. Уговаривают почитать Пелевина и Сорокина — не могу. Душа у меня слишком слабая.

Бывало ли так, что вы хотели перевести какого-нибудь автора, но по какой-то причине не получилось?

Конечно, бывало. Хотела перевести Фолкнера, Фланнери О’Коннор, но не сумела… Борхеса не могла переводить — сделала всего два рассказа. В свое время я переводила Кортасара, Онетти, но недовольна своими работами. По-хорошему я бы за них не бралась, но надо было кормить детей. Я так считала: «Книга не просоветская, не похабная, не антирелигиозная — значит, переводить можно»… У каждого переводчика — свой диапазон.

Значит, ваш диапазон — Вудхауз и Честертон?

Да, это детские книги, которые воскрешают рай не как иллюзию, а как благодарность.

Вы довольны своей теперешней жизнью?

Я не понимаю тех, кто говорит: «Раньше было намного лучше!» Есть что-то непристойное в разговорах о теперешней плохой жизни, да еще когда в пример приводят несчастную старушку, которая гибнет где-нибудь на чердаке или в деревне вместе с сыном-пьяницей. Она так же погибала и тридцать лет назад, все это видели. Об этом писал Астафьев, а все удивлялись: «Что он такое странное пишет?!» Если бы лет двадцать назад мне сказали, что мы будем жить так, как сейчас, я не то что руки-ноги, я бы все вплоть до бессмертия души отдала, только бы это исполнилось. Сейчас изменилось только положение, скажем так, среднего класса, который раньше без профессии просиживал брюки за крохотную пайку и думал, что существует. Теперь таким людям, наверное, хуже потому, что они действительно остались без профессии, если только они не пекут пирожки. У нас немыслимо много людей без ремесла. А чего ждали те, кто сейчас недоволен? Того, что будут самыми главными?..

Сейчас все получают то, чего хотят. Хочешь писать — пиши, печататься — пожалуйста. А если мафиозные ухищрения где-то и существуют, то в тех отвратительных слоях бытия, которые ужасны всегда и везде. Англичане, например, убеждены, что там, где власть и деньги, всегда гуляют черти. Черти гуляют — всегда. Изменить что-то в этом отношении, по-видимому, невозможно. Мы правильно делаем, что боимся за свободу. Когда в декабре принимали государственный гимн, все страдали и я тоже. Прошло несколько месяцев — мы слышим новый гимн? Даст Бог, и дальше не услышим.

Вы никогда не хотели эмигрировать? Ведь многие ваши знакомые и друзья сейчас живут за границей.

В 70-е я очень хотела уехать, причем все равно в какую страну. Я как раз разошлась с мужем — и с детьми приехала в Москву. Но, пожив здесь короткое время, мы вернулись в Литву: я не выдержала советской атмосферы. Дети тоже хотели эмигрировать. Мы рисовали то кенгуру, то пингвинов, представляя будущее место жительства. Я осталась из-за родных — они не решились бы на отъезд. Когда сейчас я читаю переписку Довлатова с Ефимовым, понимаю, что эмиграция ужасна. Мой близкий друг Томас Венцлова давно живет на Западе, но так как он литовец, ему за границей было легче. Такие люди, как Томик Венцлова или Сима Маркиш, живут в эмиграции сами по себе. А остальные очень уж много перенесли туда здешнего, что ли.

Рыцарь с приветом

В Англии множество юмористов, большей частью хороших. Но Пелем Гренвилл Вудхауз не просто хороший — для англичан он что-то вроде национальной реликвии. Да что там Британия! Во всем англоязычном мире Вудхауз — фигура культовая. У нас его пока лучше всего знают по сериалу «Дживс и Вустер».

Он прожил огромную жизнь, в которой нашлось место и трубке у камина, и нацистскому лагерю, и счастливому супружеству, и тяжелой травле со стороны братьев по цеху.

Потомок лордов, который стал бухгалтером

Столько писавший о лордах и членах их семейств, Вудхауз и сам происходил из такого рода, хотя был всего лишь дальним родственником тех, кто носил тот или иной титул. Впрочем, пэром был его двоюродный брат, граф Кимберли, в последние годы своей жизни секретарь Черчилля. А вот вглубь времен получается очень интересно. Родоначальницей Вудхаузов стала сестра Анны Болейн, второй жены Генриха VIII. Звали ее Мэри, и есть предположение, что ее сын Генри, в любом случае кузен Елизаветы I, на самом деле был братом знаменитой королевы, поскольку у Мэри еще до Анны был роман с Генрихом. Впрочем, сам Вудхауз, родившийся куда позже — в 1881 году, при всей своей любви к лордам совершенно этим не интересовался.

Отец Вудхауза надежд на титул или богатство не питал из-за существовавшего в Британии майората, когда все наследство доставалось старшему сыну. Вудхауз-отец был служащим, и служил не всегда в Англии. Когда он уезжал за границу, его сыновья жили у дядей и теток, что, по-видимому, оставило большой след в душе Пелема, потому что в его сочинениях «племянник—дядя» или «племянник—тетя» — самая обычная степень родства. Среди дядей были священники — запомнилось и это: Вудхауз охотно вводит в рассказы и романы викариев и епископов, причем они всегда очень милые люди. Несколько раз будущий писатель гостил в замках с парками — считается, что один из них стал прообразом Бландинга, где происходит действие произведений о лорде Эмсворде. Старший брат играл на рояле, застенчивый Плам — как его звали родные и друзья, буквально «слива» — тихо слушал или убегал к слугам.

Учился он в Далидже, под Лондоном, в старинной и хорошей школе, и очень ее любил. Они его тоже любят, сейчас там маленький музей. Первые его повести — а их немало — именно про школу. Кстати, журнал с такой повестью читал в Ясной Поляне очень старый Толстой.

Оксфорд или Кембридж были Вудхаузу не по карману: он был слишком беден. И юноша устроился в Лондонское отделение Гонконгского банка. Впрочем, проработал он там недолго: вскоре его выгнали. Вот как он сам описывает эту историю.

Пришел новый гроссбух, и его препоручили мне. Титульный лист в нем был белый, глянцевитый.

Естественно, клерк с задатками писателя стал на нем писать.

Творение мое, как теперь сказали бы, вышло просто замечательное. С тех пор минуло 55 лет, а оно живо в моей памяти: «Он вынул бриллиантовую булавку из галстука, улыбнулся и воткнул ее обратно». Это — так, между прочим, было там и получше. В общем, чудо, а не творение. Откинувшись на спинку стула, я сиял, как Диккенс, только что окончивший «Пиквика».

Так писатель шутил много лет спустя. А тогда он испугался и вырезал страницу. Главный бухгалтер был удивлен, и один из коллег Вудхауза решил разобраться, что же произошло.

«Кто-то ее вырезал», — сказал он. «Какая чушь, — сказал бухгалтер. — Только идиот вырежет страницу из гроссбуха. Есть у вас идиот?» «Вообще-то есть, — признался клерк, поскольку был честным человеком. — Такой Вудхауз». «Слабоумный, да?» «Не то слово!» «Что ж, вызовите его и спросите», — посоветовал бухгалтер. Так и сделали. Сразу после этого я обрел возможность посвятить себя литературе.

Случилось все это в сентябре 1902 года, за месяц до его совершеннолетия.

Писатель, который был ангелом

Вудхауз стал много писать, о чем мечтал еще в школе. И — самое приятное! — его печатали в журналах. Даже в «Панче», самом знаменитом юмористическом журнале Англии. Но Вудхауз продолжал жить очень тихо и, по английским понятиям, очень бедно. Вскоре он начал сочинять песенки для театра. При первой возможности, в 1904 году, он поехал в Америку, которую полюбил еще в школе — вроде бы из-за тамошних боксеров (сам Вудхауз боксировать не мог по причине близорукости, но многие его герои занимаются боксом). Потом он ездил в Америку часто и женился именно там на молодой вдове Этель Ньютон, у которой была трехлетняя дочка Леонора. Есть разные версии этого знакомства, но подлинность ни одной из них не установлена: сам Вудхауз писал о себе крайне скупо.

Первый его взрослый роман «Любовь среди кур» вышел в 1906 году, но известности Вудхаузу не принес. Только в середине 10-х годов публика заметила, а критики расхвалили роман «Что-нибудь этакое» и несколько рассказов. Именно в этом романе впервые появляется лорд Эмсворт, а в одном из рассказов — Дживс, чуть ли не самые знаменитые герои писателя.

Чуть позже, поселившись с женой в Америке, Вудхауз стал писать либретто оперетт. Он сотрудничал с разными композиторами, в том числе с Джорджем Гершвином и Ирвингом Берлином.) Успех был большой. В чем-то они мюзикл изменили. Сделали изящнее и легче. Теперь считают, что такого не было потом целых 75 лет, до Ллойда Уэббера.

Когда в 1919 году Вудхауз, не попавший на фронт все из-за той же близорукости, приехал в Англию, он уже был знаменит.

Двадцать лет Вудхаузы счастливо жили в Англии и часто ездили в Америку. Книг у писателя за эти годы вышло очень много, и все очень необычные. Сюжеты у него просто сборные какие-то — он складывает их то так, то сяк, иногда забывает и путает, но все это не важно. Хилер Беллок, сам очень известный писатель, в середине 30-х сказал о Вудхаузе: он «лучший из нас». Кто-то удивился. Беллок пояснил: «Вудхауз владеет словом как великий поэт».

Вот вам (если кто не читал) пример типичной Вудхаузовской фразы: «Солидный мажордом, похожий отчасти на луну, отчасти на треску, глядел прямо в душу. А тот, кому глядит в душу треска, поневоле опечалится».

Его романы и рассказы состоят из неповторимой по чистоте, точности и тонкости словесной ткани и какого-то света невинности, который исходил от него самого.

Свидетельств того, что Вудхауз обладал ангельским характером, очень много. Он никогда ни с кем не ссорился, всегда был со всеми приветлив. И робок, все-таки он, человек с душой ребенка, жил в мире взрослых. И не стеснялся признаться в том, что сам о себе был невысокого мнения. Вот что Вудхауз говорил о себе: «Случилось так, что я не очень умен, мне трудно что-нибудь придумать». «Вам нравится моя мура? Ура, ура, ура, ура!» — это надпись на книге. Или: «…Невидимая рука заменяет мой мозг цветной капустой».

Этим же качеством он наделил своих любимых героев. Берти Вустер, лорд Эмсворт, даже фатоватый Галахад, буйный Икенхем и солидный Дживс обладают — как бы это поточнее сказать? — смирением. А «плохие» у него всегда правильные и важные.

Узнав о словах Беллока, Вудхауз даже не удивился — сразу решил, что это шутка. Представить себе, что он всерьез говорит «моя проза» или «мое творчество», совершенно невозможно.

Вудхауз все время работал. Теперь таких людей называют «трудоголиками», и получается, что это ненормальные какие-то. А, собственно, почему? Вудхауз писал без всякого надрыва, работе тихо радовался, а в обществе других — смущался. И не надо тут искать психоза какого-то.

Но было у него и еще одно свойство: Вудхауз легко относился к деньгам. Он любил детские радости — уют, еду, цветы. Именно уют, а не роскошь — кресло у камина, где он подолгу курил трубку, держа собачку на коленях. Что до еды и цветов — он как ребенок любил буквально все. Деньги были средством для этого — более ничем.

Удивленному своей славой и по-детски радующемуся деньгам Вудхаузу дали в Оксфорде докторскую степень, конечно — honoris causa. Сразу после торжества в июне 1939 года Вудхауз уехал во Францию и больше в Англии не бывал, хотя прожил еще тридцать пять с лишним лет.

Англичанин, который сделал глупость

Плам и Этель отправились с Лё Тукэ, курортное местечко, где у них к тому времени была своя вилла. Целый год он писал, она принимала гостей. Наступил сентябрь 1939-го — Вудхаузы очень беспокоились о дочери Леоноре и двух внуках, пятилетней Шарон и трехлетнем Эдварде, которые остались в Англии (теперь леди Хорнби и сэр Эдвард Казалет — деятельные члены Вудхаузовского общества).

Летом 1940 года Францию оккупировали немцы, хотя многие тогда считали, что они ее вообще не займут.

Вудхаузов потеснили, потом выселили, а потом писателя отправили в лагерь для гражданских лиц. Узников этих везли в теплушке, обращались с ними плохо, но Вудхауз, хоть и был непривычен к таким вещам, сносил все исключительно кротко. Держался безупречно, смешил и утешал других… Пленников сгрузили в бывшем сумасшедшем доме. Вудхауза разместили в палате на 60 человек, и непривычные к плохим бытовым условиям англичане узнали, что такое испорченный душ, крайне подозрительная еда, очереди в сортир, а главное — хамство.

Судя по воспоминаниям, Вудхауз по-прежнему оставался приветливым, работал, как только представлялась такая возможность, и отказывался от привилегий, например, не согласился занять отдельную каморку. Немцы предложили ее, когда прослышали, что в Англии он «вроде Гете». Так начались его несчастья.

Вудхауза выпустили по Женевской конвенции, потому что ему исполнилось 60 лет. Уехать к Этель он не мог, но мог попытаться найти работу в Германии: у него там были друзья — немецкие актеры, до войны снимавшиеся в Голливуде. Однако его сразу отправили в Берлин, устроив на радио и предложив вещать на Америку, пока еще остававшуюся нейтральной.

Вудхауз искренне верил, что сможет подбодрить слушателей, тем более что у многих родные были в плену. Всю оставшуюся жизнь писатель осуждал себя за глупость — он никогда не считал сотрудничество с фашистами предательством.

Вудхауз искренне страдал оттого, что разлучен с родиной и вынужден жить в условиях фашистского режима. Но именно в этот момент, в самые трудные для него дни, он подвергся настоящей травле со стороны англичан. Из-за его передач в Англии поднялся страшный шум. На него обрушился поток писем, в которых его называли предателем. Александер Милн, создатель Винни-Пуха, не уставал повторять: «Мы и так ему слишком много разрешали». Вудхауза пытались защитить Джордж Оруэлл, Ивлин Во, Дороти Сэйерс и несколько ничем не прославленных людей. Они просили дать писателю возможность оправдаться, а главное — призывали к сдержанности тех, кто «не был на его месте».

Вудхауз выступления по радио прекратил. Они с Этель (которой разрешили приехать к нему в Германию) жили то у кого-то в гостях, то в гостинице. Цены там были неимоверные, но что делать — приходилось с этим мириться. Позже, когда Вудхаузу пришлось отчитаться во всех доходах, стало ясно, что жил он на гонорары за немецкие издания своих книг, а когда этого не хватало, Этель продавала брошку или браслет.

Осенью 1943 года Вудхаузов отпустили во Францию, а через год эту страну освободили войска союзников — американцев и англичан. Вудхауз знал, как его осуждают на родине, и не очень удивился, когда к нему приставили английского офицера. Малькольм Маггридж, позже редактор «Панча» и один из самых известных в мире журналистов, стал ему настоящим другом. (После смерти Вудхауза он написал очерк «Вудхауз в беде».) Больше всего его поражало, как стойко писатель переносит все житейские невзгоды. Настоящим ударом в тот период стала для Вудхаузов внезапная смерть Леоноры, дочери Этель.

Ни в чем подсудном Вудхауз замешан не был, но домой он не вернулся. Они с Этель уехали в Америку и в 1952 году поселились на Лонг-Айленде, в местечке Резембург. Там Пелем Гренвилл написал много новых книг, среди которых есть настоящие шедевры: «Дядя Динамит» и «Девица в голубом». О том, что тогда творилось у него в душе, можно судить по письмам. Маггридж писал ему о мрачных прогнозах на будущее, а он отвечал ему примерно так: «Бог с ним, с человечеством, сил от него нет». Впрочем, больше таких признаний Вудхауз не делал.

Слива, которого посвятили в рыцари

Больше двадцати лет Вудхаузы жили в Резембурге, ухаживали за садом, держали домашних животных и подкармливали бродячих собак. Однажды к ним приехал композитор Ллойд Уэббер (да-да, автор Jesus Christ Superstar и Cats). Он как раз написал мюзикл By Jeeves — по Вудхаузу. Дверь ему открыла Этель. В руках она держала блюдо куриных ножек, с которым собиралась обходить окрестности, чтобы покормить всех четвероногих обитателей.

Тем временем в Англии член парламента от консерваторов Иэн Спраут, человек с большими возможностями, решил вслед за Маггриджем поднять архивные материалы, чтобы снять с Вудхауза все обвинения в предательстве. Удалось это Спрауту лишь в 1980-м — тогда абсолютно все убедились, что Вудхауз ни в чем не виноват. Однако он успел многое сделать для Вудхауза и при жизни. Благодаря его стараниям писатель был посвящен в рыцари и к новому, 1975 году получил к имени почетную приставку «сэр».

Через полтора месяца Плам умер — очень тихо, быстро, держа за руку Этель. Перед самой смертью он начал книгу «Закат в Бландинге», десятый роман о лорде Эмсворте.

…В Вудхаузовском обществе состоят очень уважаемые люди. И пресловутый Иэн Спраут, и композитор Ллойд Уэббер, и даже премьер-министр Тони Блэр. Россию там представляет Наталья Леонидовна Трауберг, автор этой статьи.

А королева-мать — почетная покровительница общества. Несколько лет назад она открыла памятную доску на доме, где в 20–30-х годах жил Пелем Гренвилл Вудхауз. Прошлой осенью, на ежегодном званом обеде в честь дня рождения писателя, было зачитано приветствие от столетней любимицы англичан. Они с Вудхаузом похожи: оба скромны и приветливы, оба что-то вроде национальных реликвий. 

Искусство и границы греха

Тридцатого ноября 1900 года умер Оскар Уайльд. Англия отмечает эту годовщину, как только может, Диккенса, и того так не славили в 1972 году. Есть фильм со знаменитым актером и писателем Стивеном Фраем; есть памятник вроде надгробья в самом центре Лондона; наконец, его имя написано на витраже Вестминстерского аббатства, где пишут имена великих людей, похороненных в другом месте. Англичане не только восхищаются Уайльдом, они искупают вину перед ним, благородно принимая на себя то, что сделали их предки. Действительно, эти предки в 1895 году приговорили Уайльда к двум годам тюрьмы и к пяти годам изгойства. Если бы он не умер, таких лет было бы больше. Очень многие — и «общество», где он еще недавно блистал, и толпа, знавшая его понаслышке, — гнушались им, когда он, больной и непривычно бедный, скитался по чужим странам.

Приятно думать, что сейчас бы этого не было. Его бы и не посадили, и не подвергли остракизму. Однако значит ли это, что мы вообще не сажаем и не травим людей? К сожалению, нет. Наша терпимость покупается дорогой ценой; мы и судим, и травим тех, кого считаем плохим, а несчастная жизнь Уайльда нам скорее нравится.

Многие из тех, кто отмечает эту годовщину, считают и говорят, что писал он хорошо, а жил — гениально. Это я слышала сама, и вскоре поняла, что спорить бессмысленно. Конечно, Уайльд очень старался сделать произведение искусства из себя и из своей жизни. Однако трудно испортить жизнь так, как испортил он даже на свободе. Конечно, его жизнь — произведение искусства, но похоже оно не на изысканную поэму, а на суровую притчу.

Родился Уайльд в Ирландии, в 1854 году. Когда читаешь об его детстве, невольно вспоминаешь Джона из аллегории Клайва Льюиса «Кружной путь». Тот тоже принадлежал к тем слабым, мягким, рыхлым людям, которые все-таки приятней правильных и жестких. Льюис противопоставляет ему стоического Виртуса. Пока они идут кружным путем, их то и дело заносит север, где обитает отец Угл, беспощадный Лют и Спесильда, и на юг, к отцу Плюшу, Блудильде, в Темь, Топь и Черномагию. Нас так замучали насильственной правильностью, что Джон все равно нам нравится больше; однако справедливый и строгий к себе Льюис расписывает Юг едва ли не сильнее, чем Север.

Уайльд был самым настоящим Джоном. Никто не знает точно, что вложено от рождения, но эгоцентричная и экзальтированная мать воспитывала это в нем и прямо и косвенно. Она баловала его, внушала ему чувство исключительности, ориентировала на успех, без которого для нее просто не было жизни. Рядом с викторианскими семьями, где детей запросто пороли, это кажется милым. Собственно, и сейчас многие думают, поступая так со своими детьми, что открыли секрет воспитания. Так и живем, мечась между Сциллой и Харибдой.

Поступив в Оксфорд, юный Уайльд стал добиваться успеха. Конечно, молодость — вообще трудная пора, но у него — особенно. Чего он только ни делал, чтобы привлечь внимание! Оксфордская легенда о том, что он водил на поводке краба, пока уставшие от его затей студенты этого краба не сварили, смешнее и трогательнее, чем быль. Их с крабом жалко. Как всегда бывает, доброта и щедрость сами собой не удерживались; он обижал людей — и ненамеренно, очень усложняя им жизнь, и намеренно, показывая свое превосходство.

Талант, обаяние и ум вывезли его, он очень хорошо кончил курс и сразу нацелился на литературную славу. Книги и пьесы, которые мы любим, написаны гораздо позже. Молодой Уайльд радует парадоксами, далеко не всегда мудрыми, но его ранние стихи и пьесы читать скорей неприятно. Пьеса о нигилистах — совершеннейший бред, «Саломея» удушлива и напыщенна, стихи уж очень красивы. Сейчас поэтизируют fine de siеcle, но умиляет нас именно то, что Рескин, Пейтер, Уистлер, Моррис, Уайльд считали невыносимо уродливым — фонари и дома тогдашнего Лондона, кебы, почтовые ящики, палисадники или первая подземка. Нравились им низколобые толстые дамы, вороха лилий, все эти ароматы и орнаменты, связанные для нас с той приторной и тяжкой безвкусицей, в которую они вписались позже, в начале ХХ века. Уайльд воспоминаний и фотографий ближе к этому, чем к полупрозрачному стилю, знакомому нам хотя бы по картинкам к «Алисе». Со всеми своими ландышами, лилиями и бледно-зелеными гвоздиками он оставляет ощущение тяжести, какой-то восточной плотскости. Стивен Фрай, тоже не худенький, похожий на тюленя, все-таки облагородил своего героя — заметней всего собачий, жалобный взгляд и виноватая улыбка, которых не видно (или просто нет) на изображениях Уайльда. Собственно говоря, они даже не доносят его прославленного обаяния.

Почти до тридцати трех лет Уайльд ходил по гостиным, очаровывая одних, страшно шокируя других. Можно считать, что он обличал викторианское лицемерие, только уж очень большой ценой. Судить по пьесам не стоит, они несопоставимо чище и легче его жизни, а сейчас мы говорим про эту жизнь. В пьесах вряд ли что-нибудь покажется теперь циничным, а в жизни это бывало. Кроме того, он безоглядно подпитывал тщеславие, которого и так хватает у молодых и даровитых людей. Годам к тридцати, к переломному времени, оно становится разрушительным.

Казалось бы, Уайльд почувствовал опасность приятных пороков Юга, к которым относится и лень. Не так остро, как Пушкин, он все же испугался их, решил жениться и женился, по-видимому — без особой влюбленности. Один за другим родились сыновья, изысканно названные Сирилом и Вивианом, но в остальном жизнь осталась примерно такой же. Стремление к славе уже напоминало одержимость, и тут, на тридцать третьем году, случилась беда.

Писать, какая именно, не стоит. Во-первых, это всем известно; во-вторых, мало кто теперь считает это бедой. Как бы то ни было, оставшиеся ему тринадцать лет похожи на совсем уж суровую притчу. Отец Браун в «Летучих звездах» говорит Фламбо, что нельзя удержаться на одном уровне зла. Как и Фламбо, Уайльд был добрым, и если для нас плоха только злость, дальше говорить не о чем. Но, читая об этих годах, поневоле задумаешься. Началось с Роберта Росса, который заботился об Уайльде, жалел его, щадил, а позже, отказавшись от склонностей, которые принесли столько горя, стал священником и завещал, чтобы его похоронили рядом с несчастным другом. Даже если нас огорчает их союз, все-таки в нем много трогательного. А через несколько лет, ближе к суду и краху, вряд ли кого-нибудь умилят бордели педерастов и мучительная любовь к совершенно бездушному мальчику. У лорда Дугласа, которого даже трудно пожалеть, эгоизм, лень и тщеславие не уравновешивались добротой.

Втянув несчастного Уайльда в свою борьбу с отцом, он вынудил его затеять судебное дело, которое обернулось не против отца, а против них. Сам он увернулся, а Уайльд оказался в тюрьме. После лагерей и тюрем ХХ века она кажется вполне сносной, но ведь не для джентльмена, тем более — такого изнеженного. Там нестерпимо страдающий Уайльд написал «De Profundis», которое и трогает, и печально удивляет. Как-то он сказал молодому Андре Жиду, что в литературе не должно быть «я», но и раньше этому не следовал, а тут — и подавно. Он замечательно пишет о жалости, но хочет, вполне резонно, чтобы пожалели его. Слава Богу, Уайльд просто жалеет себя, не приговаривая, что уж он-то человек выносливый. Однако он себе не ужасается; как стоял в центре мира, так и стоит, любуясь своей избранностью и свободой. Именно здесь появляется тот Христос, который прижился в ХХ, веке похожий на Христа из «Суперстар», разве что не такой истеричный. Представить себя на месте Уайльда очень легко, но это не значит, что он стал блудным сыном.

Выйдя из тюрьмы, он тщетно попытался бодриться. Жалели его немногие, презирали — почти все, а восхищения он вообще лишился. Жить в Англии он не мог и стал мотаться по европейским отелям, совсем больной, а при своих привычках — и бедный. Дуглас то был с ним, то не был, но мучил его достаточно. Жалеть этот странный мальчик не умел, больные были ему противны. Вероятно, такой беспримесный эгоизм бывает редко; то есть бывает он часто, но не держится так прочно. Дуглас и тогда, и позже считал себя правым и несправедливо обиженным. Интересно, если бы о них писали наши классики, что бы получилось? Толстой легко принимал, что человек может быть нелюдью. У Достоевского это редко; пустые у него — очень уж мелкие, обычно он может пробурить человека на ту глубину, где он жив. Что получилось бы у него с лордом Дугласом?

Совсем покинутый, гниющий заживо Уайльд снова заговорил о переходе в католичество. Обычно ирландцы и есть католики, но его семья была протестантской. Католичество привлекало его давно, он подходил к нему — и отступал. Вообще-то оно было тогда модным. Ровно в середине века Пий IX восстановил в Англии католическую иерархию, тогда же стали католиками такие исключительные люди, как Ньюмен и Мэннинг (позже — кардиналы), и образованное общество потянулось к Римской Церкви. Такие люди, как поэты Ковентри Патмор или Джеральд Мэнли Хопкинс, историк лорд Эктон, супруги Мейнел, относились к своему переходу, как к обращению, вся жизнь их менялась. Искали они истины и глубины, ощущая (верно или неверно, к делу не относится), что англиканство все больше мелеет, а может, было неглубоким с самого начала. Гораздо больше народу привлекали вещи не очень христианские — тайна, романтика, красота — и совсем не христианские — сила, власть, нетерпимость. Молодой Уайльд, по-видимому, искал красоты и тайны, но в годы несчастий ощутил в католичестве милость. Тогда он и сказал, что католичество — для святых и грешников, людям приличным хватит англиканства.

К нему привели священника, когда он уже не мог говорить. Тот крестил его, причастил и соборовал, после чего он и умер. Вот уж поистине, притча, сама жизнь, где все связано и значимо.

Англичане одумались с неправдоподобной быстротой. Они наконец его пожалели, хотя выразилось это в том, что его пьесами и вообще тем, что он написал, стали восхищаться.«Наклонности» мало кто решился бы тогда признать нейтральными, тем более — похвальными. Детерминисты уже были, но считанные, а порок еще платил дань добродетели, скрываясь, а то и действительно стыдясь. Тем не менее Уайльдом восхитились, и его комедии, поражающие легкостью, блеском и чистотой, скоро стали классическими.

Притча тем временем продолжалась. Через несколько месяцев после смерти Уайльда англичане заметили и сразу полюбили молодого журналиста, который тоже мыслил парадоксами, развенчивал мнимости и видел красоту; однако был таким, что теперь обсуждают возможность его беатификации. Можно представить себе, что книги и статьи Честертона пишет Уайльд, заново родившийся в крещении. Как бы то ни было, Честертон сказал о нем точнее всех: «Ужас перед его жизнью снимается ужасом перед его расплатой».

Почему мы не можем думать хотя бы на двух уровнях? Говоря об Уайльде, одни не ужасаются жизни, другие — расплате. Одни рассуждают о гендерном детерминизме, другие брезгливо дают понять, что уж они-то никогда бы такими не стали. Словом, за границы греха выносят или содомию, или фарисейство, несколько противореча Писанию.

Представим себе Честертона или его отца Брауна. Мог тот или другой вообразить себя на месте Уайльда? Ну, конечно! Стали бы они бегать от Уайльда, тем более сажать его в тюрьму? Стыдно и спрашивать. Потому ли они бы его пощадили, что он — гений, а гениям закон не писан? Нет. Просили бы они, чтобы он жил иначе? Только в том случае, если бы он сам обратился к ним. Хорошо, они — терпимы. Но считают ли они его жизнь ужасной? Конечно; они того не скрывали.

Что бы они делали? Наверное, горевали, как горюет отец Браун в «Оке Аполлона» (герой которого несравненно хуже бедного Уайльда). А главное, они бы молились, хотя теперь стыдно об этом писать, так мы распоясались на своем новоязе. Кроме того, они бы предупреждали других, проповедовали, не потому, что они — выше людей, а потому, что они — люди, а значит, «носят всех бесов в своем сердце» («Молот Господень»).

Одним Евангелие кажется слишком суровым, другим — непозволительно мягким. Мало кто замечает, что суровы предупреждения, милостиво до слез — отношение к тем, кто не послушался. Конечно, мы много и легко говорим о ненависти к греху и любви к грешнику, тем более что новояз позволяет назвать любовью жестокость. Смешно думать, что притча об Уайльде разбудит нас, если не разбудило Евангелие. И все-таки, понемногу, по одному, люди встряхиваются, только на это и надежда.

«Когда думаешь об отце, новояз осыпается»

Когда люди, не знавшие отца Александра, удивляются тому, каким он стал в наших восхвалениях, ответить нелегко. Сразу вынесем за скобки ответ типа «наши» — «ваши»: во-первых, сам отец так не мыслил; во-вторых, удивляются и те, кому бы он очень понравился. Познакомившись с ним тогда, раньше, точно такие же искренние, не выносящие фальши люди радовались, что в нем этой фальши совершенно нет. Речь идет не о прямой лжи, а о том невыносимом привкусе, из-за которого Христос называл фарисеев лицемерами. Они ведь не врали, даже не притворялись, а просто не умели видеть себя, как видели блудный сын или мытарь, а потому — охорашивались, важничали. К нашему вящему позору, многие удивляются, когда у верующих этого нет. У отца Александра — начисто не было. Если забыть, что все христианские слова мы быстро превращаем в новояз, можно сказать, что он был поистине смиренным, вспомнив при этом, что смирение не противоположно смеху, а тесно с ним связано.

Вообще новояз осыпается, когда думаешь об отце. Льюис пишет, что мы бы не узнали настоящих христиан, заметили бы только, что это — веселые и внимательные к нам люди. Правда, некоторые считали отца Александра слишком веселым, а кто-то даже сетовал на недостаток внимания, не замечая, что он все время ходит по краю пропасти, себя же отдает — полностью. Когда ему вроде бы уже не грозили мерзкие советские гонения, его разрывали на части мы, прихожане.

Культовый образ получается какой-то странный, без немощи — а она была, иначе где действовать Божьей силе? — зато со всякими побрякушками вроде «великий библеист». Отец вообще не считал себя ученым, а к очень хорошей памяти, редкому умению схватить главное и другим своим дарам относился как к удобным средствам, причем всегда помнил, что они даны ему для дела, в долг. Мы проецируем на него наши неосознанные качества — мечты о величии, об успехе, о том, как возвысить себя. Но этого мало. Около каждого человека, снискавшего земную славу, множатся рассказы «мы с ним», «я и он», «Я-а-а и он», но все-таки одно дело поэт или художник, другое дело — апостол. Даже Учитель апостолов не предотвратил того, что так хорошо описал в 23-й главе Матфея. Наверное, это входит в игру, Бог — беспредельно деликатен, Он предупреждает, но не заставляет. А мы уже на радостях делаем ровно то, чего Он не просил делать.

Редко кто обладал этой деликатностью в такой мере, как отец Александр. Он ведь, в сущности, далеко не всегда вел нас к слому, к метанойе. Если он видел, что одинокий, непритыканный человек этого не вынесет, он отступал и просто гладил его, повышая так называемый self-image. Казалось бы, такому человеку хватит того, что кто-то тебя все-таки любит, но мы судим по себе и не представляем, что можно любить просто так, ни за что. Поэтому мы так пылко убеждаем и себя, и других, что мы — вполне хорошие. Когда нам старается помочь действительно милосердный человек (а отец был именно таким), получается еще мучительней, чем с блудным сыном. Тот хотя бы знал, что не заслужил любви и помощи.

Если бы мы чаще оказывались в позе этого сына, мы бы не создавали такого нервного, самолюбивого, самохвального культа; и другим было бы легче увидеть, что в самое неподходящее время, в самом неподходящем месте жил евангельский человек. Мало того, они бы увидели, как привлекательны те свойства, которые дают возможность идти по воде. Так и слышу, как кто-нибудь говорит: «ну, это не про нас». По Евангелию — про нас, только мы цены боимся, а отец Александр ее не испугался.

Пелагия и Муми-Тролль

Кажется, в нас со скрипом появляется что-то детское — доверчивость, простота и благодарность

Трудно найти журнал или газету, где не пишут про Бориса Акунина. Сперва удивлялись и хвалили, потом прибавилась детективная радость — а, вот это кто — и пошли беседы с Георгием Шалвовичем Чхартишвили, совершенно не похожим на героя американской мечты. Теперь тон несколько изменился. Одни обнаружили идеологию едва ли не охранительного толка, другие подметили что-то неправославное, да еще с ошибками — скажем, Акунин не очень хорошо знает церковные службы.

Видит Бог, ни над кем из критиков я не смеюсь, а первое мнение слышала от умной и доброй женщины. Поговорить мне хочется о другом.
Когда Б. Акунин перешел от Фандорина к Пелагии, только очень ленивый человек не вспомнил об отце Брауне. Почему-то никто (или почти никто) не вспомнил, что одна из Фандоринских возлюбленных ушла в монастырь. Правда, та — Ангелина, а эта — Полина, но автор мог это сделать и намеренно. Если же захочется по-неофитски к нему придраться, здесь это легче всего, ведь Полины в святцах нет и обычно она именно Пелагия. Однако, как на всякую придирку, нетрудно и ответить: нет, Прасковья, или Павла, или Аполлинария.

Но поговорить пора и не об этом. Судя по всему, Бориса Акунина с удовольствием читают даже те, кто в двадцатом веке заметил только Джойса, Кафку и Борхеса. Вроде бы сам из высоколобых, прекрасно знает правила игры, а написал уютные книги, которые можно читать в блаженные часы бессонницы.

Словом, произошло то самое, о чем писал Честертон: люди хотят не плохой, а другой литературы. «Люди» у него термин, кроме них есть «поэты» и «умники», причем «поэты» чувствуют так же, как «люди», только умеют это выразить. И вот, оказывается, что мы ближе к «людям», чем к «умникам».

Недавно я читала в одной статье, что постмодернистские игры — от ненависти к истине. Наверное, все-таки не к истине, а к неумолимому всезнанию. Честертон играл не хуже нынешних, а истине был предан. Но, конечно, человек слаб. Как писала Тэффи, «дай нашей менаде тирс, она его мигом примахает». Крайности опасны, и часто все эти игры действительно размывают душу. Понять это после такого века — легче легкого, но радоваться особенно нечему.

Очень может быть, что Б. Акунин серьезно и печально думает о серьезных и печальных вещах. Тогда он еще больше похож на Честертона средней и поздней поры. Четыре года назад, перед теми выборами, мне довелось прочитать совершенно замечательную статью Григория Шалвовича. Но буду осторожна, опять зайдет речь об идеологии. Предположим, в статье — одно (тоже не идеология, конечно), а в романах — другое. Предположение это безопасно, все равно останется что-то, охраняющее эти романы от нелюбви к истине.

Что-то охраняет их и от худшей вещи — от того сдвига в сознании, которую вызывает «такая» литература. Не знаю, как ее назвать. Для высоколобых? Она добралась до кича. По той же Тэффи, «прошлогодним стилем нуво»? Вряд ли она прошлогодняя. Раньше хоть понятно было, от чего ею спасаются: там — от тех, кого назвали square, тут — от совсем уж мерзких явлений. Сейчас — не знаю. Молодым кажется, что ничего, игра того стоит, а откуда у взрослых силы берутся — просто не пойму. Льюис описывает в «Кружном пути», как герой попал к неким Снобам, которые вдумчиво и спокойно слушают тогдашнее подобие тяжелого рока, и думает: «Какие, однако, чистые люди!» Переводя Кортасара, я чудом не сползла в его мучительный, наркотический мир. Спорить не буду, бесполезно, а все-таки удивляюсь.

Вот уж чего у Акунина нет. Мне неприятны ужасы, но это — мое дело. Честертон считал, что здоровый мальчишка читает о них без таких мучений. Может быть, все-таки не девочка? Женщины не настолько просты душой. Посмею предположить, что Б. Акунин легко описывает всякие потрошения именно от душевного здоровья.

Так это или не так, мир у него не тот, от которого свихнешься. В нем есть не идеология, а отмер, нравственный суд. Помню, студенткой я страдала от мопассановского «Милого друга», и один реликтовый гуманитарий сказал, что там все — как под крышкой, нет неба. Не стану приписывать Б. Акунину (точнее, Георгию Шалвовичу) какую бы то ни было религиозность — его я не спрашивала, а религиозности боюсь. Писать о таких вещах не стоит, неофитский новояз эти возможности перекрыл. Если же обходить девальвированные слова, получится примерно вот что: бывали такие монахи, как Митрофаний и Пелагия, или нет, христиане такие бывают. Я имею в виду не сентиментальную аберрацию и не романтически-мятежную; архиерей и его помощница не наивные добряки и не гордые изгои. Похожи они именно на честертоновских героев, больше всего — действительно на отца Брауна, он — терпеливой мудростью, она — сочетанием застенчивости и живости. Наверное, потому и решили, что таких монахинь не бывает, но здесь и теперь я знаю по меньшей мере трех.

Не доверяют и тому, что была такая жизнь. Что тут удивительного? Зла в ней хватает, и счесть ее идиллической можно, только не зная ничего, кроме невыносимых, адских времен, скажем — советских. Фон «Пелагии и бульдога» — не идеализация и не идиллия, а то, что видит благожелательный и благодарный человек. Я еще застала вздорных добрых старух и безупречных джентльменов. Они и сейчас есть, только без лесковского оттенка. А сочетание уюта и свободы возможно всюду, где не очень лезут в частную жизнь.

Особенно трогают меня бульдоги, тем более — щенки. Вот бы где радовался Честертон, нежно любивший своих двух собак и сказавший: «Все хорошие вещи — круглые». Среди этих вещей он называет пудинг, комнатных свинок, младенцев, Землю и вечность, а применяет к ним определения «беззащитный» и «драгоценный». Поневоле вспомнишь муми-троллей и их долину Муми-дол, а там — стихи Кибирова:

Только детские книжки читать!

Нет, буквально — не «Аду» с «Улиссом»,

А, к примеру, «Волшебную зиму В Муми-доле»…

А если б еще и писать!..

Может быть, я уж очень этого хочу, но «Пелагия» напомнила мне детскую книжку. Если я не ошиблась, получается как в одном честертоновском рассказе: их стали писать и читать те, от кого естественнее ждать «Ады». Если ошиблась, спорить не буду. А вот другие вещи хочу оговорить.

Отец Браун сокрушается: «Прямо хоть не говори! <...> Один человек сказал мне, что верит в Святого Духа в духовном смысле. Я его, конечно, спросил, а как же еще в Него верить? А он решил, что я верю в эволюцию, или в этическое единомыслие, или еще в какую-то чушь». Наученная похожим опытом, отвечу на неизбежные вопросы. Считаю ли я, что «Аду» или «Улисса» нельзя издавать и надо ругать? Конечно, не считаю. Я просто радуюсь, что в нас со скрипом появляется что-то детское — доверчивость, простота и благодарность.

Значит ли мой страх перед религиозностью, что я не верю Богу? Нет, не значит; скорее — наоборот.

Всегда ли побеждает побежденный?

Накануне Пасхи, этого таинственного дня Царства света, кажется уместным разговор о Православной Церкви. Причем разговор не о Церкви как идеологии, не о сложных сегодняшних взаимоотношениях церковной и светской властей. А о Церкви, которая не в бревнах, а в ребрах. О тех людях, кого за позолотой храма Христа Спасителя внецерковному человеку нелегко разглядеть. Православие нельзя назвать, как это делается сейчас уже на уровне федерального закона, традиционной религией. Потому что и православие, и христианство вообще прежде всего — благая весть о воскресшем Христе. Однако внятно и убедительно сказать об этом могут немногие. Когда смотришь телепередачи о религии, кажется, что проповеднический дар даже у священников редкость. Из наших современников кто мог говорить о главном, естественно произнося слова? Таковы покойный о. Александр Мень и ныне здравствующие митрополит Антоний Сурожский и о. Георгий Кочетков. Среди мирян в этом ряду можно назвать замечательного переводчика Наталью Леонидовну Трауберг. Своими переводами и выступлениями она не только привела многих людей к вере, но и поддержала уважение к Церкви в тех, кто равнодушен к духовным проблемам.

Сегодня наш разговор с Натальей Леонидовной о переводной религиозной литературе, о христианском самиздате в СССР.

Наталья Леонидовна, известно, что далеко не все ваши переводы в СССР печатались. Многие ходили по рукам в культурном подполье. Переписанные от руки, набранные на машинке, они стали неотъемлемой частью самиздата. Не могли бы вы немного рассказать о том, «как все начиналось»?

В 1959 году мы как-то спонтанно, в шутку решили: те, кто собирался у Григория Соломоновича Померанца, — перевести несколько книжечек. Первыми были Борхес (четыре новеллы) и Ионеско.

Религиозными этих авторов, конечно, назвать нельзя. Но в их прозе был воздух, которого так не хватало. Книжки переплели — и мгновенно потеряли: Л. Е. Пинский взял их почитать в электричку и забыл.

Неужели все экземпляры?

Не помню… К концу шестидесятого года перевела Честертона. Перевод напечатали на машинке (обычно это делал мой муж или кто-нибудь из друзей) в четырех-пяти экземплярах. Книжка получилась очень маленькая, за ней появилась еще одна — примерно таких же форматов, и серию назвали «Елочка» (или это надо понимать, как имя издательства). До тех пор я переводила только для издательств. А тут перевела для души эссе «Кусочек мела», «Радостный ангел» и еще два. С этого дня я взяла за правило переводить 2–5 эссе в год. И так было до конца шестидесятых годов. Переводы, собственно, делались для себя и для друзей.

«Фому Аквинского» переводила кусками — у меня были крохотные дети, и свободного времени совсем немного. «Святой Франциск Ассизский» был сделан к Пасхе 63-го года, а «Вечный человек» — к Пасхе 64-го. Я его делала, бросала, а когда убили Кеннеди, у меня было ощущение какого-то перелома, и я решила его к Пасхе кончить. В тот же день умер Льюис, о котором я тогда не имела ни малейшего понятия.

В 1965 году я познакомилась с отцом Александром Менем. Я ему оставила «Вечного человека», и он написал мне письмо в Литву. Смысл его (записка, к сожалению, не сохранилась) — «ура, ура, это то, что нам нужно». Он взялся за дело, неизданные переводы Честертона были размножены — несколько машинисток специально занимались этим. И машинописные книги стали активно ходить по рукам.

А когда вы познакомились с кругом о. Александра?

Да особого круга тогда еще не было. Был Шура Борисов, сейчас знаменитый московский священник. Были Александр Михайлович Юликов (Сеза, от Сезанн), Миша Аксенов (будущий отец Меерсон), Женя Барабанов. Ездили в Тарасовку, где служил тогда о. Александр. Я сама ходила к о. Всеволоду Шпиллеру в Кузнецы ((Протоиерей Всеволод Шпиллер — известный в среде московской интеллигенции проповедник, настоятель храма св. Николая в Кузнецах.)). Кстати, о. Всеволод благословил меня как жену католика ходить в костел, а вот Честертон ему не понравился. Он был растерян и смущенно сказал: «Натали, вы знаете, это какой-то странный писатель». Легкость Честертона смущала многих читателей, не склонных отделять ее от легковесности, от игры. Однажды рукопись перепечатывала девушка, спросившая меня: «Скажите, Наташа, а этот человек в Бога верит?»

О. Александру удалось наладить своеобразную фабрику: перепечатывали Бердяева, Сергия Булгакова и многие другие книжки тамиздата, которые моментально расходились. Правда, в них встречались пропуски, некоторые фрагменты терялись. Потому что машинистки трудились, конечно, в нерабочее время, может быть, ночью, спешили. Когда в 1988 году появилась возможность опубликовать неизданного Честертона и я стала искать прежние свои работы, то обнаружила, что в каких-нибудь сотых экземплярах потеряно до половины книги. А других просто не оказалось. Так что пришлось, скажем, у «Франциска» переводить заново целые куски.

Судьба рукописей самиздата совершенно средневековая: они не были нам подвластны, мы их не правили, неизвестные люди вносили в них свое. Например, вписали в одну из них кретинскую шутку, я ее забыла. Кроме того, при переводе для самиздата существовали свои особенности. Многие аллюзии, которые не понятны  без пространного комментария, мне приходилось снимать.

Например, отсылки к непереведенным книгам Хаксли, Фолкнера и даже к переведенным, у нас их ведь не очень хорошо знали. Иногда я сокращала сама, потому что очень спешила, например, куски, которые казались повтором. Словом, это никак не было академической подготовкой рукописи.

Кроме вас, кто-то еще в меневском окружении занимался переводом?

Переводила Зоя Афанасьевна Масленникова. Но профессиональных переводчиков прозы, насколько я знаю, не было. Часто переводили научные книги для о. Александра — он ведь, когда писал свои книги, пользовался огромным материалом и не мог все прочитать на языке оригинала.

Вы воспринимали свою деятельность как церковное служение?

Да. Большая радость была — переводить «вести», которые «спасают людей» ((«Не бумажные дести, а вести спасают людей». О. Мандельштам.)). Думала так по наивности.

А Льюис — как вы его открыли?

В 1972 году о. Сергий Желудков и о. Александр Мень дали мне почитать трактат «Страдание».

Хотели узнать, не годится ли он для самиздата. Я пришла в восторг, и тут же села за работу. И с этих пор переводила по книжке Льюиса в год. С самиздатским Льюисом связаны любопытные сюжеты.

Например, такой. О. Сергий Желудков выписывал из льюисовских работ целые отрывки и вставлял в письма, адресованные Крониду Любарскому, который сидел в лагере. О. Сергия вызвали и спросили, что он цитирует. Он простодушно спросил меня по телефону: «Наташа, Льюис есть в библиотеке?» Я говорю: «Смотря какой. Одни книжки есть, других нет». Он хотел «им» сказать, что это переводы книг, которые есть не в спецхране, легально. Не помню, чем все это кончилось. Что до Любарского, Льюис ему не понравился, вернее — ничуть не убедил. Переписка издана, об этом можно прочитать.

А вы видели тот круг людей, который читал ваши переводы? Слышали отзывы, общались со своими читателями?

Отчасти. В Новой Деревне (куда перевели о. Александра) стало очень много новых людей, а ездить туда часто я не могла. В 1972 году произошел демографический взрыв, появилось очень много неофитов. Приход заметно вырос, и буквально каждый читал Льюиса. А в Москве сложился кружок — отнюдь не из-за самиздата, — где очень любили Льюиса и Честертона. Это С. С. Аверинцев, Ю. А. Шрейдер, Августин Янулайтис, братья Муравьевы. В 1974 году мы основали Честертоновское общество, как раз в столетнюю годовщину его рождения, 29 мая. Собрались у меня, выбрали председателем кота. Где этот кот… Сейчас, минуточку, вот его фотография.

Настоящий котяра.

Кеша, бессменный председатель. Ему было два года. По-английски мы его назвали Инносент Коттон Грей.

Льюиса продолжали переводить. Из Ленинграда приехала Таня Шапошникова. Она перевела две сказки и письма, как она назвала, Баламута. Я их отредактировала, синтаксически они были довольно беспомощными, а вот лексические находки были. Именно она выдумала «Баламут», хотя в оригинале, конечно, другая игра.

С конца 79-го года мы с дочерью снова жили в Литве, пять лет. Я перевела там три романа Честертона. Переводила и других религиозных авторов – о. Саймона Тагуэлла, Габриэля Марселя пыталась…. Когда мы переписывались с Аверинцевым, он их так называл: «Дорогой» — это Честертон, а «Золотой» — Льюис. Не думаю, что придрались бы перлюстраторы. Мы просто играли.

В 1988 году меня пригласил Кураев, отец диакона Андрея, заведовавший в Политиздате редакцией философии. Он сказал, что прочитал Честертона в самиздате и хотел бы его напечатать. Это был симпатичный человек, читавший на работе одно, а дома — другое. Он выпустил сборник честертоновских трактатов, а потом — и льюисовских.

Вы чувствовали какую-то разницу между диссидентским движением, имеющим определенный дух противостояния, и культурным подпольем, теми, кто читал на хлебосольных московско-питерских кухнях стихи, кто устраивал полулегальные выставки (хотя и к ним, как известно, приходили милиционеры проверять паспорта)?

У меня было немало друзей-диссидентов. Конечно, после исхода 72–75-го годов стали превалировать культурные течения. А раньше был Михаил (Мелик) Агурский, очень крупный сионист. Он очень любил Честертона, играл в него. Когда, прощаясь, мы стояли в аэропорту, то вспомнили о нем. Разница, конечно, между диссидентами и несоветскими филологами или писателями существовала, но реально было немало людей, которые ходили и туда, и сюда. Помню, Анатолий Якобсон очень увлекся Честертоном и перевел стихи «В городе, огороженном непроходимой тьмой». Недослышав или не разобрав скорее написанного мной подстрочника, он заменил в них одно слово — «большую» или «великую» страну на «больную»: «Ибо жалеет наш Господь свою больную страну». Получилось несравненно лучше.

Сама я не любила коллективной борьбы, я вообще боюсь всего коллективного, да и борьбы тоже, мне казалось, что само внутреннее противостояние многое меняет вокруг нас, но дружила со многими диссидентами в Москве и в Литве. Вспоминаю Юру Мальцева, тихого, очень серьезного человека. Он писал властям: «Мне тут не нравится, отпустите меня в Италию». Его не посадили, видимо, по забывчивости. Но он несколько раз оказывался в психушке. Его выгнали с работы, и я брала для него в Московской патриархии переводы с итальянского. Сейчас он, кажется, живет под Болоньей, женился, написал книгу о Бунине.

Ваши любимые авторы сильно повлияли на религиозную топографию?

Теперь, оглядываясь назад, я часто думаю о том, что Льюис для самиздата был, может быть, не нужен. Я об этом говорила на встрече в Свято-Филаретовской школе ((Свято-Филаретовская московская высшая православно-христианская школа — одно из ведущих богословских учебных заведений в России.)), когда из Англии вернулась. Ощущение такое, что Льюис в Новой Деревне «не сработал». Видимо, это связано с тем, что состояние душ в семидесятых годах не совпадало с его нравственной направленностью. Начиналось время повального темного одиночества. Укреплялся явственный тяжкий эгоизм. А сильнее проповедника против эгоцентризма, чем Льюис, не придумаешь. И многие его просто не восприняли. О. Александру было очень тяжело с теми, кто выше всего ставил свое «я», кто пытался прежде всего утвердить себя. После восемьдесят восьмого года я от него слышала: «Хватит, я уже психотерапевтом побывал». Потому что действительно немало прихожан бывали у него как у психотерапевта — он их поддерживал, ласкал, но не требовал, чтобы они «отверглись себя».

Какие рукописи вы читали в советские годы?

Очень много тамиздата в основном от о. Александра, да и от друзей (они, кажется, получали от Н. А. Струве, с которым я еще знакома не была). Рукописей тоже было много, причем самых разных. В Литве в нашем доме одно время гостил Бродский. Не могу сказать, что я с ним дружила, но стихи знала, его, и Рейна, и Наймана — вот с ними я дружила. А кружок поэтов, который собирался у Пинского (их, кажется, называют лианозовцами), я знала гораздо меньше. Мне просто становилось худо от стихов Холина. Конечно, это мой недостаток, и все-таки «барачного реализма» хватало в самой жизни.

У вас остались какие-нибудь рукописи с того времени?

Почти ничего. Но случилась одна странная вещь. В Литве у нас жил о. Доминик, тайный католический священник. Когда в Польше объявили военное положение, то я в этот ужасно тяжелый год специально для него перевела честертоновское эссе о Польше. Прошло много лет, и вот недавно о. Доминик привез мне старый листочек, не перепечатанный… Да, и еще. Примерно в то же время я переводила эссе «Великан», оно даже вошло в сборник 1984 года. Но я его воспринимала как надежду и пророчество. Там сказано, что часто побеждали побежденные. Смотрите: «Вот и все, что мы можем сделать, когда сражаемся с сильнейшим. Он убьет нас, мы нанесем ему незаживающую рану». И дальше — о том, что маленький слабый Дик вонзил меч великану в ногу, тот удивился, почти не почувствовал боли, но ушел и утонул в море. Надежда оправдалась против всякой логики.

Как вы думаете, можно ли сегодня по образцу «Самиздата века» составить похожий кирпич «Религиозный самиздат»?

Скорее нет. Возьмем религиозные хроники. Насколько я понимаю, их делали те же самые люди, которые делали хронику вообще, — Горбаневская, Якобсон, Садунайте. С первыми двумя я очень дружила, но этих тайн не знала. Однако речь не о том. У них был какой-то костяк, какая-то координация. Религиозно-художественный самиздат, насколько я понимаю, координирован не был, и собрать его очень трудно. Конечно, если это надо, он соберется сам собой.

Толкин и непротивление

Я собираюсь сделать не филологический доклад, а нечто вроде свидетельства экспоната, и это уже касается скорее толкинизма, чем Толкина.

Я действительно экспонат, потому что прочитала Толкина в 70-м году (в самом конце 70-го), когда его читали человека три. История была такая: Владимир Сергеевич Муравьев, работавший в библиотеке Иностранной литературы, совершенно ошалел от этой книги, стал искать отзывы, что там о ней пишут на Западе (еще не писали ничего, потому что бум этого ошибочного поклонения Толкину, поклонения не тому Толкину, который писал, еще был впереди), но мы, тем не менее, оказались здесь пионерами, потому что тут же он дал Кистяковскому, и Аверинцев прочитал, и такой покойный ныне замечательный молодой ученый, аспирант Аверинцева, Сережа Серов… В общем, человек пять прочитали эту книгу, и тоже ошалели.

Причем, тут же распались на две группы: мы с Серовым и Аверинцевым представляли одну группу, Муравьев с Кистяковским — другую. Мы стали немедленно спорить о том, что это такое: чистая схватка Добра и Зла, чрезвычайно любезная подростковому сознанию (не применительно к будущему: мы не думали, что книга будет так знаменита, но ясно, что это подростку свойственно: «я тебе в глаз — ты мне в глаз», и вот Добро побеждает Зло) или же это поразительная по своей силе, буквально перекликающаяся с писаниями католического мистика де Коссада, проповедь предания себя воле Божией и Промыслу (Промысел все решает, и чем меньше ты противишься, чем больше жалеешь — тем лучше).

Передать не могу, какого накала достигли эти страсти, но поскольку та часть, которая была за второе решение и читала Толкина только так (а читали мы его совершенно не переставая), сама старалась практиковать непротивление, то никто не ссорился, и ничего страшного не происходило. Мы только очень спорили (самое страшное, что было произнесено это… я сказала Муравьеву, что если он до сих пор хочет быть Боромиром, то все—таки пусть он посмотрит по сюжету, что в значительно большем выигрыше оказался Фарамир. Вот это уже был предел ужасов, которых мы достигли в собственной борьбе).

(Мы тогда произносили так. Я не знаю, как надо в действительности произносить, потому что когда говоришь с англичанами, они произносят настолько странно, что там ударений никаких нет, и единственное, что я уже твердо знаю, что никаких Толкинов тоже нет, потому что предел того, что они говорят — это [tolk’i: n]).

Мы спорили об этом, тем временем шли 70-е годы. Муравьев принес сведения о том, что книга произвела фурор, и мы очень удивились, потому что ясно коту… (Кстати, коты участвовали во всей этой истории, одновременно шел такой культ Кота (многих котов, но в частности — кота Иннокентия Коттена Грея (Innocent Cotton Grey), который стал первым и бессменным председателем Честертоновского клуба) …И мы жили приблизительно так, как рассказано в романе Льюиса «That Hideous Strength» («Мерзейшая мощь»): воспитывали медведя, то есть кормили кота, читали, страдали совершенно неописуемо (Сэм в горах так не страдал, как страдали мы), и делали из этого некие выводы. Толкин все время (и все больше) был для нас источником надежды, мы даже совершенно всерьез читали (и повторяли его крик) воззвание <...>, когда на этом странном языке он взывает к небесам. Тот кусочек, когда Сэм лежит и уже совершенно потерял всякую надежду — это было просто прямое описание нашей жизни.

Тем временем, все усиливались эти направления. То направление, которого придерживался Владимир Сергеевич и покойный Андрей Андреевич, крайне распространено, иначе это никаким образом не могло бы перейти в игру типа пионерской «Зорьки».

Но все-таки надо помнить, что существует и другое прочтение: так читали англичане, друзья Толкина, на это претендовал он сам (человек отнюдь не такой уж непротивленческий, но очень хороший католик и прекрасно понимавший, что его личные свойства — склонность к депрессиям, ворчание и прочее — это еще не оправдание спорить с тем, что говорится в Евангелии) — и вот такая крохотная струйка существовала, причем она себя оправдывала.

Вот почему я подчеркиваю, что мое сообщение никак не филологическое — я рассказываю о том, как сюжеты «That Hideous Strength» и самого Толкина проигрались в жизни. Они все сбылись — ведь ровно так разворачивалась жизнь, ровно так происходило все на свете. Жизнеподобие Толкина заключается в том, что его сюжеты были совершенно точным рассказом о конкретной жизни в нечеловеческих условиях. И Льюис, и Толкин (Толкин — лучше, Льюис — хуже, но это уже зависит от степени их дарования), рассказали о той модели жизни, когда трусоватые, достаточно слабые, достаточно смешные существа, абсолютно неспособные жить в предложенных условиях, полагаются на волю Божию, делая какую-то крохотную работу вокруг себя (нести Кольцо, или переводить самиздат, или воспитывать кота), то, что Бог в данный момент заповедал.

Все особенности перевода Владимира Сергеевича и Андрея Андреевича (особенно Андрея Андреевича: он был невероятно пылок… последний наш разговор был как раз об этом…) отражают прямое их отношение к этой книге, они хотели сделать ее манифестом зэковского бунта, и подчеркивали это любым способом — книга использовалась тогда как прямая прокламация. Они ее использовали как прокламацию, достаточно длинную, но воинственную, а мы, не смея прикоснуться к ней (ни один из нас не решился бы ее переводить… я до сих пор не знаю, как переводить Толкина, и не взялась бы), мы старались, не вводя туда слов «благоговейно», каким-то способом передать это удивительное свойство, что эти уютные маленькие существа своим терпением, кормлением зверей и жалостью к Голлуму спасают мир.

Вопросы:

К. Ярцева: Бытует легенда о споре между Толкином и Льюисом о том, что Толкин сможет написать богословскую книгу, не используя богословских терминов. Правда ли это или только легенда?

Англичане сами не знают, легенда это или нет. Одни считают да, другие — нет, и даже пишут так. Что реально? Реально, что оба они, какими бы филологами не были, все равно были христианами. Даже Толкин, который не был прямым апологетом и проповедником, хотел не только играть в это и не только чему-то подражать, а именно сказать то, чо за пределы филологии выходит.

И существует попытка воссоздать разговоры в пивной, в той пивной, где они все сидели. Это попытка Питера Крифта воссоздать разговор инклингов, огромная нудная пьеса, где он из кусочков писем, из всего прочего делает настоящей их беседу. Я не думаю, что беседы были такие: они там просто декларируют (это, скорее, у них бы круглый стол получился!). Они же все-таки пили пиво! Я сама в этой штуке сидела — там так не побеседуешь. Несомненно, Крифт просто сделал схему, а что-то подобное было. И поскольку он сам апологет, он это сильно сдвинул в сторону апологетики: каждый что-то вещает.

И что Толкин хотел создать такой мир, параллельный мир, где бы ни звука не было о надоевших богословских спорах — это, конечно, так. Причем, ему это не удалось начисто. (Вы видите, что делается: меняются знаки, остается факт совершенно нехристианской борьбы… Что там! Даже мысли о любезной Арон Яковлевичу (Гуревичу) и чрезвычайно трогательной гибели, как сути героизма языческого (это все-таки смутное предрешение, смутное провидение одной части христианского решения дела!), — и этого нет. Просто «я тебя победил» и спасибо).

Так что это все совершенно естественно, и его затея не удалась ни капельки, равно как и не удалась затея Льюиса, как по-видимому, никакая христианская проповедь в мире вообще никогда не удается (по притче о сеятеле): три человека это понимают, остальные делают что-то прямо наоборот.

У Толкина «наоборот» это больше, у Льюиса — к сожалению, меньше, но значительно противнее: когда берут неофиты, начиная с 70-х гг. уже прямую проповедь Льюиса и превращают <...>, то это получается хуже. Толкин хотя бы ничего не профанирует. Вот этот параллельный мир существует и существует. Если ты начисто не хочешь принимать никаких христианских плат — то и не принимай, играй в игру, которая твоему подростковому дуалистическому мировоззрению годится. А Льюис получается совсем уже гадость какая-то. Поэтому очень хорошо, что он не стал слишком популярным. К сожалению, в церковной среде стал. Типично для церковной среды брать Льюиса и говорить: «Наши дети совершенно точно следуют сказкам Нарнии». Причем смех заключается в том, что я всех их прекрасно знаю, 20 лет за ними слежу. Я сказала, что знаю двух мальчиков, на которых начисто не повлияли сказки Нарнии (это не относится к филологическому спору, но интересно), а их мама сказала: «Что вы такое говорите, они просто все просветлели и переменились». Но интерес заключается в том, что старший мальчик в данный момент снова бросил беременную жену. Это никакого отношения не имеет, но я-то знаю, я помню. Это все было на моих глазах, что читали они эти сказки Нарнии, совершенно не принимая того, что в них было сказано. Если ребенок действительно как-то совершенно непостижимым для меня образом к такому мировоззрению готов — он и будет работать на это. А если не готов — пусть лучше в это не играет. Поэтому Толкин сравнительно безопасен. А что он хотел создать что-то подобное из из проповеднических соображений, чтобы не профанировать и не было таких ужасов, по-видимому, да. Я думаю, да. Хотя прямых свидетельств об этом нет.

Из зала: А что это за Крифт, о котором вы упоминали?

Есть такой Питер Крифт, как они его называют, «Luslide header(?)». Но он не «luslide», он значительно нудней. Но он апологет, действующий, почему-то никак не удается узнать год его рождения, но я так предполагаю, примерно 50-й. Он в Бостоне, католик, тоже филолог, который сейчас это бросил и пишет апологии, иногда очень хорошие, иногда… Пьеса такая… Я забыла, где она. Я ее читала в Америке, в архивах Льюиса и Толкина. Он пытается создать такой «liser(?) drame». Естественно, играть это совершенно невозможно. Длинная-длинная попытка воссоздать разговоры в пивной.

Из зала: Забавная вещь: автор Вторичного мира сам становится сюжетом литературного произведения.

Да, он [Крифт] делает страшную вещь: пытается таким вещательным образом напомнить, что они все проповедники. Я думаю, что успех у него, такой же как у них.

Комментарий из зала: Возможно, я вас не очень хорошо поняла, но мне кажется, что вы сказали, что неявная проповедь Толкина в «Властелине колец» успеха не имела. Мне же кажется, что я знаю по крайней мере несколько человек, для которых «Властелин колец» послужил одним из первых толчков к христианству.

Что же касается того, что под влиянием сказок Нарнии мальчики просветлели, а потом вот так нехорошо вышло с беременной женой, можно вспомнить, что в самих сказках Нарнии девочка Сьюзен сначала была такой хорошей. Побывала в Нарнии неоднократно и даже была там королевой, а потом стала просто обыкновенной пошлой мещанкой и сказала: «Ну, как вы можете играть в эти сказки?»

Простите, я с конца.

Мальчики никогда не просветлели. То, что у него сейчас с женой, в 24 года, еще 40 раз переиграется. Это как раз не страшно: блудный сын гораздо легче делается из таких поступков, чем из-за того, что он поддакивает маме, но никаким образом не светлеет. Они были обыкновенными мальчиками, которые читали ее, потому что вместо пионерских книжек им подсунули Нарнию, тогда еще самиздатовскую.

Что касается обращения, то смотря куда обращаться. Мы же знаем, что обращения, начавшиеся в начале 60-х, но реально развернувшиеся уже в 70-х, в общем-то, к особенному христианству не привело. Оно привело к некой смеси тяги к сакральному, что дает любая религия, и острому ощущению запретов. То есть это будет что угодно минус Евангелие. Сейчас наше главное несчастье заключается в том, что религиозных людей много, а христиан как мало было, так мало и есть. Конечно, о полном отсутствии успеха у какого-либо проповедника говорить не приходится: какой-то малый, крохотный остаток всегда есть. Что Толкин в своем таком отредактированном понимании очень способствовал религиозности без христианства — я видела просто: 30 лет только на это и смотришь.

Простите, я задержу дискуссию, но расскажу притчу. Я лежала в больнице, и там были космисты. Я первый раз в жизни видела скопление космистов (Рерих, <...>). Они не знают никакого Толкина, просто кто-то где-то познакомился с какими-то неправдоподобно ключевыми брошюрами. Вот они воссоздают ровно то, что делают из Толкина: они собственными силами, в тяжелейшей болезни, дожидаясь операции и после нее, как-то приходя в себя, из подручного материала лепят тот мир, крайне дуалистический и совершенно суеверный, с крайним противлением злу, полным отсутствием смирения и какими-то еще штучками, насквозь языческими… Так что Толкин здесь совершенно не нужен. Что «душа по природе христианка» — это еще вопрос, но что душа по природе религиозна — это факт. И вот когда это долго вытаптывалось и за последние лет 30, когда остальные кумиры, языческие, не языческие, но свои, совершенно расточились, люди стали лепить это. При этом они идут в церковь, а не куда-нибудь еще, потому что предполагается, что здешняя религия — это православие.

Блаженная Люция Нарнийская (1476–1544)

Бл. Люция Нарнийская родилась 13 декабря 1476 года в Нарнии (Умбрия) Она была старшей из 11-ти детей (7 мальчиков, 4 девочки). Отец ее — Варфоломей Брокаделли — был казначеем города, мать — Джентилина Кассио. Оба из аристократов.

Городок Нарния расположен на горе, домики жмутся друг к другу, все в садах.

Пяти лет Люция сказала родителям, что три дня подряд играет с Младенцем Христом. Она вообще всегда охотно рассказывала о своих чудесах, и ей часто не верили; она же считала такие «Божьи подарки» совершенно естественными. Ангелов видела запросто.

Семи лет обещала стать монашкой; в 12 дала обет. Однако отец за это сердился на нее — он хотел выдать ее замуж. Умер он в 1490 году (ей было 14 лет) и перед смертью упорно потребовал от своих братьев, чтобы ее все-таки выдали замуж. Они забрали ее у матери (которая верила ей и была против ее брака), стали вывозить «в свет», и все же выдали ее замуж обманом (такой брак считается недействительным) — сказали: «Вот твой муж», вложили ее руку в его руки, и их обвенчали. Люция бросила кольцо, ударила жениха по лицу и выбежала — очень всех удивив, так как все знали ее беспредельную кротость.

Через некоторое время дяди предложили ей другого жениха, графа Пьетро из Милана; она от этого тяжело заболела. Когда она болела, Матерь Божия посоветовала ей согласиться, если жених «примет ее условие». Он принял, и они стали жить как брат с сестрой. Бывало всякое, он иногда впадал в большое беспокойство, не верил ей и думал, что просто она изменяет ему; но это проходило. Когда она хотела уйти, стать отшельницей, святые говорили ей, что ее место — дом. В 1494 году муж отпустил ее, она перешла к матери; однако сперва страшно сердился, чуть ее не убил.

Некоторые чудеса. В 1496 г., читая 88 псалом, Люция впала в экстаз и пережила весь Крестный путь (за 12 часов). Потом она долго болела; стигматы были явственны, остались на 7 лет. По средам и пятницам испытывала острейшие боли. Папа захотел видеть ее, она приехала в Рим, показала стигматы, они беседовали. Когда она вернулась, пришел граф Пьетро, но она так говорила с ним, что он обратился (не условно — все были «верующие», — а всерьез) и стал францисканцем.

Герцог Феррарский Эрколе д’Эсте долго переманивал ее в Феррару, построил для нее монастырь; но этого дара у нее не было, а кругом кишели интриги Борджиа и д’Эсте, да и вообще в Ферраре, при дворе, Бог знает что творилось.

Немало ее и травили, клеветали, смеялись и т. п. Эрколе ее защищал плохо; жена его сына Лукреция Борджиа сильно портила ей жизнь (агиограф называет герцога «великодушным и неразумным благодетелем»), После того как в 1505 г. Эрколе умер, ей стало совсем плохо — завидовали, очень сурово следили и т. п. Но, слава Богу, ее «понизили» — она была уже простой сестрой, и даже травить перестали, просто забыли о ней.

И вдруг, внезапно, все переменилось — как только она умерла (а к ней даже в келью не пускали), стали славить ее, «ставить гробницы пророкам».

Она — покровительница Феррары.

Молитва Люции Нарнийской

Я бедна, Ты — щедр. Все Твое; грехи — мои.
Милосердие, животворящее мир, Учитель мой, безумен тот, кто Тебя не любит. Да, да, он безумен, Учитель мой, Учитель!
Скажи мне, что Тебе не нравится, я ведь полна недостатков. Я бы хотела раствориться в Тебе, но вот, еще не могу.
Я порчу Твои дары; что сделала я, кроме зла?
Если хочешь, объясни мне еще то, что говорил тогда, ночью.

Благослови меня, Господи! Аминь.

Еще о Вудхаузе

Кончается век, что-то происходит с литературой. Не знаю, как у кого, но у меня нет то ли душевных сил, то ли времени, то ли терпения, чтобы читать многоумных кумиров, которых сейчас называют лучшими писателями столетия. Называют — а читают ли? Вот Григорий Чхартишвили говорит в интервью о Честертоне, вот Борис Парамонов рассуждает о «тихих» писателях, и вспоминаешь, что сам Честертон писал о Диккенсе. Люди, видимо, устали от взрослой и важной словесности, а словесность как бы детская, все эти игры ради игр, все равно оказывается важной. Значит, как и предвидел Честертон, людей намного больше, чем снобов; поэты же явно мечтают о том, о чем Тимур Кибиров прямо и пишет:

Только детские книжки читать!
Нет, буквально — не «Аду» с «Улиссом»
а, к примеру: «Волшебную зиму в Мумми-доле»…
А если б еще и писать!..

Компьютер тем временем доставляет новые и новые свидетельства о славе сэра Пэлема. Королева-матушка, старая Елизавета, трогательная и толстая любимица англичан, получила новый сорт маленьких роз, названых в честь Вудхауза, а заодно стала почетным председателем его общества. Узнав, что мы издаем его, люди пишут из Техаса, не говоря о других местах Америки и Англии. Летом будет паломничество по «Вудхаузовским местам», причем празднуют благоговейные британцы эту самую четверть века с его смерти, но летом, чтобы всем было удобнее. Неужели и впрямь можно увидеть райские сады Шропшира и улицы Лондона, где ходили Берти, Ронни, Монти, у которых хватало мудрости, чтобы узнать рай и там? Школу в Далидже я видела, но в ней никого не было — я ездила в Англию поздним летом, потому что столетие Льюиса тоже праздновали так, чтобы всем было удобно.

…наследуют землю

14 февраля 1975 г. умер, держа за руку жену, сэр Пэлем Грэнвил Вудхауз. Сэром он стал под Новый год, но в Англию не поехал — не только по старости, но и потому, что даже такому беззлобному человеку это было бы нелегко. Задолго до этого, когда ему пошел седьмой десяток, немцы застали их с женой во Франции и перевезли из курортного местечка в немецкий полулагерь — бывшую психиатрическую больницу (страшно подумать, куда делись больные). Судя по письмам, которые Вудхауз писал впрок своему школьному другу, там было примерно так, как в советском доме отдыха для обычных людей: загадочный компот в баках, грязный душ, большие палаты, хамство начальников. Сами же пленные, все гражданские, были очень приятными. Один из них стал прототипом виконта Аффенгема, первый роман о котором Вудхауз писал, когда раздобыл машинку.

Трудно поверить, но именно там он написал «Брачный сезон» и «Полную луну», начал «Дядю Динамита». К несчастью, узнав, как знаменит он в Англии, немцы предложили ему выступать по радио, и он согласился. Теперь известно, что говорил он очень свободно, изображал компоты, души и хамство, а главное, утешал других и смеялся над собой.

Когда их освободили, Вудхаузы кинулись во Францию и узнали, что они предатели. В нетерпимом Париже 1944 г. к ним приставили английского офицера, который прославился позже как христианский журналист, открывший миру, кстати сказать, Мать Терезу. Малькольм Маггридж оставил воспоминания, в которых рассказывает, каким кротким и печальным был несчастный Вудхауз. Подружились они на всю жизнь.

В Англии его обличали как могли. Занятно (или нет), что даже у Милна в этих инвективах немедленно появлялся явственно советский стиль. Защищали его только трое — Ивлин Во, Джордж Орвелл, Дороти Стейрс. Состава преступления не нашли; но он уехал в Америку и прожил в деревушке под Нью-Йорком еще тридцать лет.

Кончается век, что-то происходит с литературой. Не знаю, как у кого, но у меня нет то ли душевных сил, то ли времени, то ли терпения, чтобы читать многоумных кумиров, которых сейчас называют лучшими писателями столетия. Называют — а читают ли? Вот Григорий Чхартишвили говорит в интервью о Честертоне, вот Борис Парамонов рассуждает о «тихих» писателях, и вспоминаешь, что сам Честертон писал о Диккенсе. Люди, видимо, устали от взрослой и важной словесности, а словесность, как бы детская, все эти игры ради игр, все равно оказывается важной. Значит, как и предвидел Честертон, людей намного больше, чем снобов; поэты же явно мечтают о том, о чем Тимур Кибиров прямо и пишет:

Только детские книжки читать!

Нет, буквально — не «Аду» с «Улиссом»,

а, к примеру: «Волшебную зиму
в Мумми-доле»…

А если б еще и писать!…

Компьютер тем временем доставляет новые и новые свидетельства о славе сэра Пэлема. Королева-матушка старая Елизавета, трогательная и толстая любимица англичан, получает новый сорт светло-алых маленьких роз, названых в честь Вудхауза, а заодно становится почетным председателем его общества. Узнав, что мы издаем его, люди пишут из Техаса, не говоря о других местах Америки и Англии. Летом будет паломничество, и я молю Бога, чтобы мне удалось поехать по Вудхаузовским местам; причем празднуют благоговейные британцы эту самую четверть века с его смерти, но летом, чтобы всем было удобнее. Неужели и впрямь можно увидеть райские сады в Шропшире и улицы Лондона, по которым ходили Берти, Ронни, Монти, у которых хватало мудрости, чтобы узнать рай и там? Школу в Далидже я видела, но в ней никого не было — я ездила в Англию поздним летом, потому что столетие Льюиса тоже праздновали так, чтобы всем было удобно.

Третье письмо Вл. А. Успенскому

23 октября 1999 г.

Дорогой Успенский!

Давно не писала Вам, темы не годились. Сперва я решила поговорить о странностях нашей церковной жизни, давно пора — люди и сами не рады, и других отпугивают; но она 1) все-таки не Ваша, и 2) разговор этот не совсем для «НЗ». Можно подумать вместе о плюсах и минусах постмодернизма, но еще (или вообще) не получается. Наконец, часто хочется напомнить, как плохо было при Советах, но об этом пишут и без нас и, судя по спорам, убедить не могут, поскольку упираются в стену неблагодарности и безнадежности (в аскетике — «печали» и «отчаянья»). Словом, темы не годились, но тут помогла судьба.

Я упросила одно издательство, чтобы мне давали прочитать и, если нужно, поправить переводы некоторых книг. Делая это и еще правя статьи для богословского журнала, я заметила, что самые разные тексты похожи, и сходство это в какой-то мере поддается описанию. Описать его стоит по нескольким причинам, и я опишу Вам, в «НЗ».

Причины

Дикости вроде «Мадонны кобр» (см.: НЗ. 1999. № 1(3). С. 40), «царя Герода» или «Иоанна из Кросса» (Хуан де ла Крус, Иоанн Креста) все-таки вопиют к небу и бывают довольно редко; как-никак, они — штучные. Странности, о которых я хочу рассказать, идут всплошную, сдвигая весь текст.

Когда они его сдвинут, писатель становится другим, обычно — более грубым или (и) более скучным. Он теряет голос, пафос, дыхание, а если все это у него было, то жалко. Писателей проповедующих это просто убивает — появляется тот невыносимый привкус, которого и так достаточно в религиозных писаниях, но у них, на их языке, не было.

Наконец, здесь, как бы несерьезно, легче предложить, чтобы издательства давали такие тексты тем, кто возьмется их исправить. Поверьте, дорогой Успенский, возьмутся многие. Стихи тоже пишут не для выгоды. А тут — и авторов жалко, и самый язык.

Вероятно, так переводят потому, что так пишут. За эти мерзкие десятилетия канцелярит побеждал сверху, сленг — снизу. Чудо еще, что есть далеко не только это. Но многого уже не слышат, не замечают; и сейчас я перейду в область ультразвука.

Надеюсь, Вы помните мою бабушку Марию Петровну. Она, бывшая классная дама и преподавательница словесности, чья жизнь практически кончилась в 1917 году ((Умерла она в 1977 г. 19 февраля. —  Прим. Т.)), твердо знала, что в русском языке нет и быть не может слов «купальник», «зоосад»/«зоопарк», «учеба», «молодежь» ((Несомненно, ее огорчило бы и слово «выпечка». —  Прим. Т.)), а от глаголов «одеть» и «довлеть» в недолжном употреблении невыносимо страдала. Тем временем другая бабушка, Эмилия Соломоновна, родившаяся тоже в 1881 году, восклицала «Вейз мир!» и «Готыню!» (так), употребляла accusativus cum infinitivo, а при случае — и абсолютные конструкции. Можно решить, что правда — посередине; можно не решать, загоняя в неприкосновенный запас языка хоть что-то из мнений Марии Петровны.

Теперь — странности.

Первая, главная, — старый, добрый канцелярит. Сколько про него ни пишут, он не сдается. Мало того — как в пропаганде или в проповеди, его ругают именно те, кто им пользуется. Снова и снова мы видим глаголы-связки, и не только дорогое всем «является», но и загадочное «суть» в единственном числе. Снова встречаем пассивы, цепочки родительных падежей («изготовление полей шляп») и венец канцелярита, комки отглагольных существительных, которые заодно уснащают текст ассонансами на манер акафиста (…ание, …ение). Кстати, цепочки генитивов часто появляются именно из-за этих комков.

Сюда же, хотя уже не к синтаксису относится любовь к слову «чувство», — «чувство жалости», например. Казалось бы, калька, но нет — любовь. Это возникает и там, где в оригинале ничего подобного нет.

Однако об этом все же писали; а вот — неожиданности.

Почему-то вопросы неуклонно начинаются с «И» («И когда же вы пришли?»), обретая легкий одесский призвук. Что говорить, это бывает, но нужны хоть какие-то основания! О фразах, начинающихся с «Но», я уж и не говорю. В одном абзаце по три штуки.

Легкий одесский акцент и у вопроса «Почему нет?» Можно сказать «А что?» — но не хочется. Есть он и в слове «пара» (вместо «несколько» и т.п.); а вот у «где-то» вместо «примерно» — акцент разухабисто-советский 60–70-х годов.

Огорчает и слово «девушка» в роли местоимения (скажем, «Вошла Мэри. Он спросил девушку…»). Местоимений вообще боятся. «Женщина», «мужчина», «парень» в этой роли идут по разряду дикостей; но годится любое существительное. Вот пример: «Жена не окружала его заботами, в которых нуждался писатель» — все он же, заметьте, не другой ((Скрупулезности ради заметим: если бы стояло слово «нуждается», был бы совсем другой смысл, не местоименный, обобщающий.  — Прим Т.)).

Слова «кажется», «вероятно», «видимо», «по-видимому» уступили место слову «похоже», а иногда — и неприятному «думается». Может быть, влечет к себе мечта о литературности? Пишут же «Не правда ли?», «Не так ли?» среди полной фени, не считая возможным спросить «Правда?» или прибавить после вопроса «…, а? » или «…, да?». Вообще прямая речь — странная. Фраза набита всякими «врубился», «вырубился», «сечешь», а синтаксис — оловянный, хоть половину выламывай. Естественно, легкости и правдоподобия разговор не обретает.

Не придает их и то, что англичане тыкают лакеям и дворецким. От этого я чуть не плачу, но тщетно; видимо, тут — уж полный ультразвук. Однако невоспитанным быть не хочется, и «Вы» исключительно часто пишут с большой буквы в чьей-то речи, не в письме. Но это уже орфография (или все-таки нет?).

Лексика — ну что о ней скажешь? Нечувствительность к вульгаризмам уравновешивается нечувствительностью к словам, которые, вообще-то, есть, но то ли пропитались духом недоброй памяти собраний, то ли сами склонны к нему по объему смысла. Изящно избегая постоянных (и незаметных) «сказал», переводчик рад заменить их жестяным «заявил», слову же «говорит» охотно предпочтет «утверждает». Словом, так и кажется, что цель — уподобить текст статье или документу 50-х, 60-х, 70-х годов.

Что же из этого следует?

Конечно, здесь — далеко не все, здесь — то, что постоянно повторяется. Почему — не знаю. Предположим, так теперь можно; но нужно ли? Доктор Хэмфри в честертоновском «Возвращении Дон Кихота» считает, что людей поразила глазная болезнь, они не страдают от плохих красок и не отличают их от хороших. Казалось бы, людей поразила болезнь слуха; но, к счастью, это неверно. Недавно Наталья Мавлевич напечатала в «Ex Libris» невероятно трогательную статью о переводах «Карлсона» и говорит там, что в новом, противном переводе его не полюбят, а там — и не купят. Честертон прав, люди лучше, чем можно подумать. Действительно, если перевод даже не противный, а плоский, глухой, писателя не любят и книгу гораздо меньше покупают.

Помню, отец Александр Мень (которого — стоит ли говорить — я очень люблю) показал мне во времена самиздата перевод из Хуана де ла Крус, с французского(!) — на чудовищный. Когда я взвыла, он создал притчу о коте: если любишь кота, примешь и в мешке; если не любишь, не примешь ни в каком виде. Конечно, я с этим не согласна, ремесло наше теряет тогда последний смысл; но, оказывается, не согласны и просто люди, занимающиеся другими делами.

Что же до нынешних, странных, «средних» переводчиков, их слух намного хуже. Смотрите, Успенский, как это похоже на ту глухоту души, о которой сокрушаются и Библия, и Пушкин, и Тэффи («круглый дурак» в отличие от обычного), и Набоков с Бердяевым («пошлость»), и Честертон («вульгарность» и просто «глупость»), и мы сами много лет назад, когда обозначили ее латинским «x», поскольку такое свойство легче учуять, чем описать. Доктор Хэмфри прав, слепота и глухота — болезнь, отделяющая от истины и свободы, легкости и красоты. Сколько лет люди вынужденно жили без этого! Стоит ли набивать им уши ватой?

Обнадеживает то, что перевод исчезает. Ученые и развлекательные книги читают в оригинале. Остальное, действующее на сердца и утробы — Борхеса, Вудхауса, — переводят странные существа, которым непременно нужно, чтобы, как сказал Мандельштам, это было по-русски. Вообще-то, так обстоит дело не столько у нас, сколько в Англии, но вот-вот дойдет и до нас.

А пока — несчастный читатель, у которого сердце и утроба настроены все-таки на русский, берет какую-нибудь из дивных англичанок, писавших детективы, и узнает, кто убил, но не оказывается в целебном поле свободы и уюта, мудрости и смеха, достоинства и умиления.

Ваша Т.

P.S.  Несколько лет тому назад, по-видимому — с запозданием, я удивилась странному слову «комфортно» («…ый»). Произнес его лектор, говоривший о св. Фоме Аквинском, и удивительное сочетание поразило меня. Конечно, уже вошли в обиход и «гандикап» и «имидж», и много таких слов, даже «дистрибьюция». Иногда это новое понятие, иногда — добавление к старому, иногда — машинальный и неприятный перенос. Обычно их употребляют в не очень отработанной речи, а вот «комфортно» спокойно приняли самые просвещенные люди. Почему? Может быть, «удобно» — что-то более материальное? Но есть и другие слова, хотя бы «хорошо» («Мне здесь хорошо», а не мучительное «Мне здесь комфортно»).

Собственно перевода это не коснулось. Однако заветы Марии Петровны мешают мне многое принять.

[О счастье]

Большинство культур и религий не придают особого значения счастью. Ветхий Завет лишь мимоходом говорит о блаженстве исполнения Божьих заповедей. Мусульманину обещается наслаждение за праведность, но — загробное. Только с Нового Завета, с Христа возникает в мире представление о счастье, как о сути нормальной земной жизни. Ведь заповеди блаженства есть заповеди именно счастья, а не просто правильного поведения. Почему христианство придает такое значение переживанию счастья, переживанию глубоко личному, переживанию, в котором раскрывается вся полнота личности? И почему тогда так мало счастливых людей, среди христиан, по крайней мере, — в глазах окружающих?

Яков Кротов: Этот выпуск нашей передачи будет посвящен счастью, счастью — с христианской точки зрения. Мы живем в удивительное время, когда кончается целая эпоха веры в счастье. И сегодня иногда бывшие идейные противники объединяются, и объединяет их именно стремление к счастью.

Вот недавно, когда в Праге праздновали юбилей «бархатной» революции, бывший коммунист Михаил Горбачев говорил: «Коммунисты хотели сделать счастливыми каждого, теперь нас делают счастливыми по другой модели». И, видимо, Михаил Сергеевич имел в виду какую-то западную модель счастья. И там же присутствовал бывший и антикоммунист Лех Валенса, который был еще более скептичен; он говорил: «Запад не имеет концепции того, что делать с нашими странами, а между тем, жизнь людей здесь не стала лучше».

То есть выходит — плохо, если нам навязывают какую-то концепцию счастья. Еще хуже, если вовсе нет никакой концепции счастья. Подразумевается, в любом случае, что концепция счастья у лидеров должна быть. Лидер и есть тот, кто знает, как достичь счастья.

Теперь в конце второго тысячелетия это — только слабые отголоски того мощного порыва к счастью, который овладел Европой, христианской Европой, от Балтики до Средиземного моря, 500 лет назад. Если не раньше, когда зародилась вера в то, что счастье достижимо, и достижимо не только для каждой культуры, но для каждого конкретного человека. Вот тогда на рубеже Средневековья и Возрождения стали очень популярны сюжеты про фантастические страны-утопии, где все люди счастливы, радостны и спокойны.

Такие сюжеты были известны задолго до этого. Тут к древним сказаниям прибавляли новую нотку: кто-то вел людей к счастью, какие-то мудрецы или князья, или священники, или политики, кто-то организовывал. Христианские богословы часто критиковали эту веру в прогресс, да еще — в насильственный прогресс, особенно, когда эта вера принимала антицерковную форму, вроде коммунизма или нацизма. Но ведь нельзя отрицать, что свою каплю меда мы, христиане, в эту бочку дегтя подбавили. Потому что именно в христианстве счастье получает особое место. Другие религии ставили вопрос об избавлении от страданий, о существовании Бога, говорили о блаженстве верности Богу: счастлив муж, который не идет на совет нечестивых. Но только Христос начал свою проповедь, Нагорную проповедь с заповеди блаженства. Что имел в виду Спаситель, когда говорил о счастье нищих духом, милостивых с чистым сердцем, гонимых за его имя? Говорит Валентина Кузнецова, православная, библеист.

Валентина Кузнецова: Если брать греков, там два слова для счастья. Там есть «эвдемония», этимология — совершенно кристальна, «эйо» — хорошо, «даймо» — божество. Значит, вероятно — благоволение божества, выражающееся во всяких дарах, которые есть у человека — в богатстве, счастье, мире, любви и так далее, и тому подобное.

Есть второе — «макария». У Матфея Нагорная проповедь начинается тем, что Иисус провозглашает, что люди — такие бедные, униженные, плачущие, голодные и так далее, что они — «макариой». На еврейском вообще существительное — «эшре». Это типа — «о, счастье».

Вот что мне говорил по этому поводу Михаил Георгиевич Селезнев, который является переводчиком Книги Бытия; он в наше время — один из лучших знатоков древнееврейского языка. Он говорил, что передать по-русски это можно, вероятно, лишь междометием, типа «эх, повезло!». Так что вопрос о том, счастлива я, или блаженна — просто отпадает сам собой.

Здесь — перевернутые представления. Все то, что было ценным для людей того времени, Христос переворачивает, ставит с ног на голову, или с головы на ноги, это зависит от того, как вам больше нравится. Помните — все, что ценно в глазах, все, что любят люди, отвратительно в глазах Бога. Так и здесь: то, что всегда пугало людей — голод, нищета, униженность, рабство, зависимость, и так далее — Христос переворачивает. И он говорит, что вот эти люди счастливы, но счастливы они — не в этой земной жизни. Это было бы совершенным безумием — тебя бьют, а ты говоришь: «Боже, как приятно, как хорошо» — это называется мазохизм. Но это означает, что в ином мире Бог сделает все по-другому. Есть некоторые представления, коренящиеся где-то в глубине человеческой души, что есть как бы некие весы. Здесь вам было хорошо — зато там вам будет плохо, здесь вам плохо — зато там будет хорошо.

Но христианство, Христос, кстати, вовсе не говорит о том, что всякий бедный будет одарен дарами, всякий плачущий будет утешен лишь за факт своей бедности. Когда он говорит о том, что — как счастлив, повезло бедным, плачущим — это все ради Христа. Те, кто выбрал эти путь, когда им представился выбор. Понимаете — быть богатым, быть, в земном смысле, счастливым, ходящим по трупам других людей и ставящим на первое место свое благосостояние, и горе, и страдание, если так нужно, чтобы идти за Христом.

Яков Кротов: В христианском языке практически каждому понятию обычного языка есть соответствие. Если я гляжу телевизор, то — глазами, если я поднимаю эти глаза к небу, то это уже — очи. И так мы осмысливаем и наш религиозный опыт. Это реальный опыт, во всяком случае — для меня, для множества людей. И отсюда в европейских языках, в языках христианских народов раздваивается представление о счастье.

Когда мы говорим «Блаженный Августин», ведь это все равно, что сказать — счастливый Августин. Но — нет, именно: «блаженный». В английском языке, по крайней мере — 4 слова для обозначения понятия счастливый, и одно обозначает какое-то совсем уже неземное, высшее счастье. Потому что опыт нам подсказывает, что в следовании за Христом мы получаем счастье. Даже люди, которые не читали Евангелие, а на протяжении всех средних веков его читали только богословы, а для большинства Евангелием служили фрески в храме, — не читавшие Евангелие люди, молясь Христу, впуская его в свою жизнь, получали вот этот опыт, который они обозначили как опыт блаженства.

И встает вопрос: в чем же отличие вот этого религиозного опыта счастья, христианского опыта счастья в общении с Богом, от опыта дохристианского и нехристианского. Зачем понадобилось создавать особое слово для обозначения высшего религиозного счастья? Говорит Евгений Рожковский, православный, библеист.

Евгений Рожковский: Библейское слово «ашир» — счастлив, блажен, по всей видимости, не охватывает всю раз и навсегда совершенную полноту человеческой радости и полноту человеческого самоудовлетворения. Человеческое счастье — это не платоновская сущность, которая дана раз и навсегда, на все времена, безотносительно ко всему. Наше счастье — это вспышки нашей коммуникации с Богом и с людьми. Мы должны каждую минуту нашей жизни, каждый шаг нашей жизни бороться за эту «вольтову дугу», чтобы ее наладить, за вспышку контактов.

Яков Кротов: Но каким образом то, что описывается в заповедях блаженства — гонение, несчастье, нищета, как это может способствовать коммуникации?

Евгений Рожковский: Каждое из блаженств знаменует какой-то коммуникационный акт. Чистота сердца — это все-таки отношения, милость — это отношения, миротворчество — это отношение, это какое-то действие, непритязательность к людям, нищета духа. «Шалруах» древнееврейская, которая трансформировалась в нищего духом, это, прежде всего, скромность, это — скромный, вот кто такой нищий духом. Эта скромность — тоже состояние, тоже коммуникативный акт. А если тебя гонят, умей пережить радость именно в этот момент, радость о Господе.

Яков Кротов: Я думаю, что надо разорвать вот этот слой двух тысячелетий, который нас отделяет от времен, когда сам Спаситель стоял и говорил. Для слушателей вначале слова «блажен» и «милостивен» — это тоже была дичь, это была чепуха, потому что весь реальный жизненный опыт нам подсказывает, что милосердие и милость не делают человека блаженным. Может быть, лучше обнищать, чем быть милостивым, потому что милосердие привлечет на нашу голову несчастья. Так же и чистота сердца — никому еще это особого счастья вот так вот, по факту, не доставляло.

Вот эти две тысячи лет жизни, после заповеди блаженства, дали людям новый опыт — опыт счастья. И оказалось, что быть милостивым действительно рождает внутри счастье. Хотя мы перечитаем, может быть, всех дохристианских мыслителей — вот этой идеи не найдем. Как говорил Борис Пастернак: «из тьмы дохристианской истории выплывают на нас какие-то сытые рожи, окровавленные руки и всюду — хапок, большой хапок, кто смел, тот и съел». И вот это — реальный религиозный опыт.

В то же время точно такой же реальностью является и другое. В том христианстве, которое нас окружает, очень мало счастья. Мы приходим в церковь: какое у нас представление о христианине — заунывная музыка, люди бьются головой об пол (явно у человека какое-то огромное несчастье) и выходят с постными лицами. Пускай там где-то в церковных гимнах говорится, что во время поста надо умыть свое лицо, как говорил Спаситель, вы должны быть веселы и радостны, счастливы. На практике постная мина — это мина, на которой легко взорваться, обругают, отпихнут — не до тебя, я с Богом. Почему христианство ассоциируется именно с несчастливым, унылым лицом? Говорит Светлана Коначева, преподаватель философии и богословия в Российском Государственном гуманитарном университете.

Светлана Коначева: Ну да, в общем, традиционный образ христианина для среднего неверующего человека — это существо довольно мрачное, с опущенными вниз глазами и постным выражением лица, уж никоим образом — не радостное.

Само слово «Евангелие» — это радостная весть, хорошая новость, в конце концов. И вот вдруг эта «хорошая новость» превратилась в довольно мрачную систему запретов, постоянных «нельзя», «нельзя», «нельзя». Определенным образом понятый аскетизм и борьба с грехом из радостной встречи с Богом превратились в довольно тяжкую борьбу с самим собой, в борьбу со злом, в борьбу с грехом.

Блаженный Августин как-то в споре с манихеями говорил о том, что не надо бороться со злом, надо увеличивать добро. Это действительно приносит радость.

А вот этот акцент на подавление страстей, постоянное внимание к этому, оно и приводит к тому, что жизнь превращается в постоянный, довольно неутешительный самоанализ, постоянные поражения, потому что иначе быть не может. Та цель, которая изначально ставилась в этой борьбе — назовем ее спасением, или совершенствованием, — она фактически уходит. И уж, по крайней мере, она перестает приносить человеку вот эту самую радость.

Яков Кротов: Вот тот импульс к счастью, который возник в XV–XVI веках в христианском мире, который, в конце концов, сделал этот мир нехристианским, потому что счастье стали искать на других путях, на путях самостоятельной жизни, самостоятельного творчества, — этот импульс к счастью в XVIII столетии оформился в целую политическую философию. И мы, в общем-то, живем в цивилизации, которая определяется именно этой политической философией. Как написал Томас Джефферсон, один из отцов-основателей современного политического строя Соединенных Штатов — у человека есть право на счастье.

«Право на счастье» — так назвал свое эссе, статью знаменитый английский эссеист Клайв Льюис, которого в России хорошо знают по сказкам о волшебной стране Нарнии. Льюис писал это эссе на закате своих дней, незадолго до смерти, и он писал о совершенно конкретной вещи. В Англии обсуждалась проблема развода, и Льюис писал, что мужчина, который бросает свою жену и уходит к человеку, которого он полюбил, потому что он влюбился, и он говорит: я имею право на счастье. На политическом уровне уже мало кого это вдохновляет, мы знаем, что жизнь сложнее.

Опыт тоталитаризма XX века, который пытался всех загнать железной рукой к счастью, оказался поучительным. Но на личном уровне мы по-прежнему отстаиваем эту идею — у человека нет права на счастье, у него есть долг. И если вдруг на него свалилась любовь, но он обязан оставаться с тем, кто разделяет с ним супружеское ложе, заботиться о детях, и так далее, и тому подобное… И выходит, действительно, что мы, христиане, проповедуем не счастье, проповедуем отказ от счастья как право человека. И действительно, многие люди говорят… Не только о православных — о католиках: что католики зануды, католики хмурые, вот у протестантов — повеселее. Так ли это? Говорит Наталья Трауберг, переводчица, православная, в том числе — переводчица сочинения того самого Льюиса, статьи «Право на счастье».

Наталья Трауберг: Любой католик, если вы поймаете такого, скажет вам: ах, простите, это — протестантская ненависть. Про кого сказал, предположим, Маколей, что протестанты не любят травлю медведей не потому, что медведю больно, а потому, что людям весело. Так вот, а мы, католики, обожаем травлю медведя и потому, что медведю больно, и потому, что людям весело. Выдумала сейчас, но горжусь. Я на свете мало чем горжусь, а вот это — истинная правда. Вы поймайте католичку под жабры, равно как православную, равно как любого религиозного человека, который не блудный сын, а наоборот, — и он вам такого наговорит, что протестанту стыдно станет. Это все, все, все — такие. Только католик при этом расплывется, как чеширский кот — мы вот очень любим, когда люди радуются, мы так это любим, у Фомы Аквинского посмотрите. Вот кто любит — тот любит. Не случайно люди так ненавидят религию, и правильно делают. Потому что человек, в данном случае… Представим себе человека, который выразил бы это лучше, чем Христос, за что они ее ненавидят, я еще не встречала. И я боюсь, что при всех его замечательных свойствах, при том что он — дядька умный, очень искренний, очень любивший правду, он не стал христианином, он не стал, он стал мальчиком, который еще «пытается». Но ведь это же надо, ведь этому Льюису было лет около 60, все бывает. Представьте себе, что он написал это эссе, когда ему было 35. Представьте себе такую историю, что через год он женился бы на поэтессе Рут Питер, например, с которой дружил, и представьте себе еще более печальную историю, что через два года он безумно влюбился. И я бы хотела на него посмотреть.

Видит Бог, что слова Христа — по жестокосердию вашему Моисей разрешил давать разводную — прожигают сердце. Но здесь акценты на чем? На жестокосердии — что оставлять другого человека жестоко. Он об этом и пишет в своем эссе — правда, ничего не скажу. Но ни один человек не может говорить даже своей любимой жене: не оставляй меня, это жестоко. Дружба с миром есть вражда с Богом — все верно. Но пусть говорят наоборот, пусть брошенная жена говорит: да, но что же делать? Да, это очень грустно, но человек так слаб, так жалок, но вот — полюбил. А пусть бросивший муж говорит: Господи, — и принимает приятную позу блудного сына. Почему — наоборот, почему мы думаем, что мы — христиане, когда мы делаем все, с треском натягивая одеяло на себя? И потом еще чего-то хотим от кого-то.

Яков Кротов: Можно ли прийти к счастью на путях страдания? Все-таки вот наша современная цивилизация: она и тянется к счастью и в то же время — отшатывается от него, потому что уже обожглась на всевозможных проектах принудительного «осчастливливания» людей. Но означает ли это, что дорога к счастью в этом мире для нас закрыта?

Этот выпуск нашей передачи, напомню, посвящен счастью, его достижимости, представлениям христианства о счастье и о том, каково место счастья в жизни современного человека — верующего, и не верующего. Есть ли, возможен ли здесь взаимообмен? Когда речь идет о счастье в русской именно традиции, мне кажется, здесь, по крайней мере, два гениальных произведения.

Одно — у Короленко, когда он рассказывает о детстве и вспоминает: к ним на дачу приехали нищие, бродяги. Один из них был инвалид, у которого не было рук, и он зарабатывал на жизнь тем, что, усовершенствовав свои ноги, мог делать что угодно ногами. И вот он пишет по просьбе матери детям наставление, показывая, как он умеет писать ногами. И он пишет: «Человек рожден для счастья, как птица — для полета».

Эту фразу ведь знают многие, но мало кто знает, в какой саркастический контекст ее поставил писатель начала нашего столетия, предвидя как бы все несчастье нашего века. Потому что в стремлении к счастью были уничтожены миллионы и десятки миллионов людей.

А второе произведение (я бы сказал — просто гениальное) — это рассказ Чехова «Крыжовник», которое, к сожалению, проходят в школе, поэтому большинство из нас вытесняют его из памяти. А в «Крыжовнике» ведь описан счастливый человек. И там Чехов говорит, что весь ужас в том, что, в сущности, много счастливых, довольных людей, какая это подавляющая сила. Вы взгляните на эту жизнь — наглость и праздность сильных, невежество и скотоподобие слабых. Надо, чтобы за дверью каждого довольного, счастливого человека стоял кто-нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные. Счастья нет и не должно его быть. А если в жизни есть смысл и цель, то смысл и цель — вовсе не в нашем счастье, а в чем-то более разумном и великом. Делайте добро.

И надо заметить, что эти слова Чехов говорит не от себя. И он говорит, что его главный герой, призвав делать добро, при этом имел на лице жалкую просящую улыбку. Он не сочувствует этому призыву, чтобы у каждого счастливого человека стоял кто-то с молоточком и напоминал о несчастьях.

Именно наш век поставил проблему счастья во всей остроте, что счастливый человек — часто очень подлый человек. И призыв к самопожертвованию для достижения всеобщего счастья приводит к огромным подлостям и несчастьям. И, тем не менее, к исходу нашего XX столетия из концлагерей Германии и России восстает, словно Феникс из пепла, новое представление о счастье. Восстает гуманистическая психология.

Один из ее основателей, Виктор Франкл, сидел в немецком концлагере. И в России именно эта гуманистическая психология хорошо прижилась, думаю, благодаря и опыту ГУЛАГа. Потому что там, где ради счастья человек уничтожен, почти физически истреблен, вдруг оказывается, что все-таки тяга к счастью остается. И когда ничего нет — человек может быть счастлив. В концлагерях выживали счастливые люди, и там были счастливые люди.

Как же это получается? И может ли христианство найти общий язык с современной гуманистической психологией, которая опять делает счастье — но уже понятое по-новому — центром человеческого существования? Мнение Константина Левицкого, православного, психотерапевта из Самары.

Константин Левицкий: Уже даже естественно-научная психология пришла к выводу, что в иерархии потребностей главной определяющей потребностью человека является потребность в смысле своего существования. Таким образом, именно решение этого вопроса и придает, и окрашивает, так сказать, в положительные и отрицательные тона все остальные события.

Если просто болит голова — это плохо. Но если (мне приходилось работать, скажем, с наркоманами) я говорю наркоману: ты будешь испытывать те же самые ощущения, но за каждый час, который ты переживешь в ломках, 10 наркоманов на планете Земля сойдут с иглы и больше к наркотикам не вернутся, то он говорит: я буду терпеть это сколько угодно.

Ощущения — те же, смысл другой. И человек получает удовлетворение, уже не глядя на то, приятно это или неприятно, имеет это физический или психологический комфорт или дискомфорт. Потому что потребность в смысле перекрывает даже потребность в самосохранении.

Яков Кротов: Вот человек, который реально сидел в концлагере — священник Глеб Якунин. Отец Глеб, когда вы были в лагере, в тюрьме, по вашему личному опыту — совместимо ли это со счастьем?

Глеб Якунин: Как ни парадоксально — конечно. Мы с вами беседуем 1-го ноября. Это такое совпадение: я как раз был арестован в этот день как правозащитник, стал узником совести как раз 1-го ноября, ровно 20 лет назад. Я был тогда арестован. Я должен сказать — как ни странно, у меня такие моменты в моей жизни бывают, когда у меня появляется некая ностальгия по этим лагерным временам.

Яков Кротов: Но это вы сейчас ностальгируете, это счастье «задним числом» — явление довольно известное, а вот когда вы были именно там — что вас поддерживало, было ли тогда ощущение счастья?

Глеб Якунин: Да, ведь понятие счастья — это не внешнее благополучие. Да, я видел вокруг себя очень много людей, которые ни за что страдали, ни за что были арестованы, часто — по наветам. И даже, с точки зрения квалификации вот этого советского права, за то, что они занимались антисоветской агитацией и пропагандой, то, в общем-то, брали случайных людей — «для галочки» и для количества. То есть — ни за что, невинных людей, которые действительно не противостояли этому режиму, не обличали его. Так что я считал, что я заслуженно, с их точки зрения, сижу и страдаю за правду. И это было для меня большой нравственной поддержкой, что не зря я живу, и не зря я боролся за свободу, за права человека и за свободу нашей православной церкви.

Яков Кротов: И это очень хорошо иллюстрирует то, о чем говорил Виктор Франкл, что счастье — там, где смысл. И поэтому, между прочим, в концлагерях — не будем лукавить — сохранялись и были иногда счастливы не только христиане, не только старообрядцы или баптисты, как это описано у Солженицына в «Архипелаге». Были счастливы и аристократы, потому что у них смысл жизни был в сохранении родовой чести. Были часто счастливы и коммунисты, потому что, невзирая на то, что они были несправедливо арестованы, подверглись пыткам, они знали — страна идет к строительству коммунизма. Да, здесь — оазис несчастья, произошла трагическая ошибка, но посмотрите — выставка достижений народного хозяйства, посмотрите, мы разгромили фашистов. Да, здесь, но это — личная беда, а страна счастлива, и мы идем навстречу заре. Где же различия тогда между светским, коммунистическим, аристократическим представлением о счастье и христианским представлением?

Константин Левицкий: Здесь как раз и встает вопрос о содержательном понятии слова «смысл», о содержании этого понятия. Потому что, если мы говорим о смысле, если мы будем логически последовательными, то смысл — это то, что дается свыше. Потому что самому себе человек изобрести смысл не может, это — духовная лента Мебиуса, она замыкается сама на себя, духовное самоудовлетворение своего рода. Таким образом — смысл — это то, что дается свыше. И вот здесь встает вопрос: «свыше» — это общество, государство, человечество, мировая гармония Вселенной, или «свыше» — это смысл Творца, Создателя этой Вселенной? Вот здесь — секулярно — гуманистическая психология как непоследовательный материализм, который говорит о свободе человека, но молчит о происхождении, в конце концов — терпит фиаско, будучи логически завершенным, либо он скатывается на позиции последовательного реализма, детерминистского, либо он выходит на уровень метафизической парадигмы. И в этом случае понятие смысла обретает личностный смысл.

Яков Кротов: Один из величайших дохристианских философов, которого, надо сказать, богословие христианское слегка приватизировало и сделало почти святым — Аристотель — писал: «Хорошо жить, значит — жить добродетельно, в этом — цель, счастье и высшее благо».

Теперь же, когда мы говорим о счастье, вот этот двухтысячелетний христианский опыт ведь многое меняет. Вот Борис Пастернак, «Больничный опыт»; он написал стихотворение, но, мне кажется, что намного ярче он выразил этот опыт в письме из больницы, когда писал:

В промежутках между потерями сознания и приступами рвоты меня охватывало такое спокойствие и блаженство. Господи, шептал я, благодарю тебя за то, что ты кладешь краски так густо и сделал жизнь и смерть такими. И я ликовал и плакал от счастья.

Что же произошло за эти две тысячи лет, что, оказывается, счастье не в том, чтобы жить благодетельно, не в том, чтобы грешить, а в том, чтобы чувствовать рвоту, потерю сознания и ощущать себя в присутствии Божьем. Как описать такое счастье?

Наталья Трауберг: Но ведь это же совсем на других уровнях, ведь эту стереометрию, эту бутылку Клейна описать нельзя. Потому что мы можем человека представить в виде многомерного пространства, многопластового пространства. Но ведь радуется тот, кто одновременно очень страдает. Ведь это же неслучайно, что иногда человек в больнице, или где-то еще, познает вот это — то, что Пастернак написал в стихах, он далеко не все «досек» больше, чем Ренар, но тут все больше значительно. Потому что когда больной думал: «Господи, как совершенны пути твои», вот это правда, я много лежала в больницах, это правда. Вот это чувство блудного сына иногда приходит в очень большой беде. Дай Бог, чтобы лично пришло, не дай Господь, чтобы это тронуло хоть кого-то еще. Да, это удовольствие. Я была в этой фазе, когда я, в основном, жила удовольствием после многих болезней, именно потому, что сгорело очень много в этом ветхом человеке. Потом другие части ветхого человека идут в работу, и ты удовольствие испытываешь реже. Но мы же живем не для удовольствия, удовольствие — это продукт того мира, который, если возьмете, то обретете покой душам вашим. Но — крест же одновременно, какое там удовольствие! Да, обретете покой, но — держа крест, впрягшись в это иго, как бы удобно оно ни было, потому что вообще не поедет плуг, оно же натирает, оно все же — нечто.

Яков Кротов: Почему же для христианина проблема счастья так же актуальна, как и для неверующего? Почему среди нас так же мало счастливых людей, как и среди атеистов?

Константин Левицкий: Здесь это определяется вопросом — кого мы будем называть христианином. Христиане бывают разные. Христиане могут быть продвинутые, не продвинутые, начинающие, могут быть плохие христиане, могут быть хорошие христиане. То есть, если мы говорим о людях верующих, то вот эта способность радостно и спокойно воспринимать любые жизненные обстоятельства, любой психологический и физический дискомфорт, это один из критериев, определяющих верующего человека — не самый главный, конечно. Самый главный критерий — верующий человек рядом, с которым хочется верить, и начинаешь верить больше. Но именно это и определяется отчасти его способностью нести радость. И вот эта радостность, заповеданная, кстати, христианам Иисусом Христом, эта радость и является одним из отличительных признаков христианина, настоящего, хорошего, «продвинутого» христианина.

Яков Кротов: Тот же вопрос: почему так много несчастных христиан? Мнение Олега Степурко, православного, композитора, преподавателя Гнесинского училища.

Олег Степурко: Я думаю, счастье — это жизнь с Богом, и делай то, что он тебе говорит. Христиане несчастливы только по одному — по закрытости. Они боятся, они не хотят идти к ближнему, разделять его внутренний мир и его эмоции, его радости, не хотят идти к молодежной культуре, не хотят идти в другую культуру — негритянскую, мусульманскую, какую угодно. Потому что только эта полнота дает настоящее счастье, дает настоящую радость. Потому что только открытость всему миру и всем культурам и вхождение в них дает огромную радость и полноту.

Яков Кротов: И тот же самый вопрос: почему так мало счастья среди тех, кому заповедано счастье и кому счастье дано, распахнута сокровищница? Говорит Владимир Ерохин, православный, публицист и преподаватель школы «Ковчег».

Владимир Ерохин: Счастье — это некоторое определенное состояние души. Это радость, легкость, это полетность. Если человек сознательно или бессознательно нарушает какие-то определенные законы природы, я имею в виду божественную природу, проще говоря, если он грешит, сколько бы он ни молился, ни клал поклонов, он не будет счастливым, потому что есть Бог. И Бог, я бы сказал, это — объективная реальность, данная нам в ощущениях, в ощущениях счастья тоже. Иногда истина является путем к счастью. Я думаю, что счастье — вещь глупая, как глуп ребенок. Счастье — вещь очень хрупкая, нежная. А истина — это что-то очень мужественное и твердое. И надо на истине стоять и радоваться, что нам дается, как комфортное ощущение, счастье.

Счастье не может быть целью. Человек, который гонится за счастьем, подобен тому, кто убегает от своей тени. или гонится за своей тенью. Я вспоминаю слова, если я не ошибаюсь, Лао Цзы: «Глупый человек стремится к счастью, а мудрый осуществляет истинный путь». Но древний мудрец не досказал еще одну вещь, что достижение истинного пути, дао, истины, дает нам на каком-то очень примитивном уровне ощущений — ощущение счастья.

Яков Кротов: Наверное, не грешить у нас не получится, но — несчастливое лицо, несчастливая жизнь, а я призван к счастью. Как же тогда быть христианином, не испытывающим счастья, не испытывая блаженства райского, а все-таки надо проповедовать Евангелие? Как соединить свою греховность с призывом к счастью?

Наталья Трауберг: Важно, не то, что ты испытываешь счастье, а — давишь ли ты своим несчастьем других. Вот что для христианина важно. А то, что в данный момент испытываешь, чувство — это стодесятая штука.

Яков Кротов: У меня много знакомых христиан, которых я спокойно назвал счастливыми людьми, во всяком случае, более счастливыми, чем я. Но только двоих людей в своей жизни я встретил, которых я бы просто назвал счастливыми людьми, без сравнения с собой. Которые, как фонтаны, как родники счастья для окружающих людей. Один из них, к сожалению, уже скончался, был убит, это — священник Александр Мень. Один из лучших очерков о нем назывался «Приходило живое счастье», очерк Владимира Леви. Очерк можно и не читать, потому что вот этой фразой — «Приходило живое счастье», он абсолютно точно передает то главное, что было в отце Александре Мене. Давалось это огромным, конечно, духовным трудом и огромным духовным опытом, которым он делился.

А со вторым человеком счастливым, счастливой христианкой, я познакомился совсем недавно в Тбилиси. Это Марина Васильевна Нозадзе, преподаватель грузинской консерватории, 90 лет. Более счастливого человека я не встречал. Марина Васильевна, вы можете глядеть на всех нас, озабоченных, несчастных христиан с высоты своего опыта. Вот ваша жизнь — она счастливая?

Марина Нозадзе: Конечно. А что меня держит в 90 лет? Нет сомнения, нет чувства, что я потеряла что-то самое главное в ней. Но я к ней не сразу пришла. Меня помотала советская действительность, но у нее тоже, когда говорит дорогой мой Анатолий Иванович, когда он говорит, мне хочется ему сказать: дорогой, ну зачем же ты еще подливаешь? Нам же больно. Я поняла, в чем счастье. Вот это счастье — это счастье не такое, что вы его придумали. Раз вам тепло оттого, что я вижу вас, если я могу запомнить ваш голос, а это — не подарок. Хотите Бога, хотите небо, в кого вы верите? Вы — в Магомета, Магомет послал? Каждый разделил почему-то Иисуса Христа, я за него очень обижаюсь.

Яков Кротов: Ваше счастье и ваше христианство — они связаны?

Марина Нозадзе: Я вам признаюсь, я очень необразованна в Евангелие, я очень плохая христианка, христианство ко мне пришло от крепостничества бабушкиного. Она крепостная была, она за целый год кушала кусочек сахара, который помещик давал ее папе, когда он ему на Новый год давал камзол. Вот откуда мое христианство, мое негрузинское христианство, мое русское крепостническое христианство. Терпение, любовь к человеку, невероятная любовь к человеку, абсолютное бесстрашие перед нуждой. Пойду просить, мне не стыдно. Я и сейчас говорю: мы сядем на мель, я пойду к церкви, и ничего мне не стыдно. Кто меня помнит, тот мне протянет.

Яков Кротов: И вот, когда мы перебрали всевозможные пути к счастью: счастье как общение, как выход к ближнему, счастье как сострадание, счастье как возможность чем-то поделиться, что отдал — то твое, как говорится… И тогда мы все-таки приходим к тому, что — последнее и высшее счастье, когда делиться нечем, когда приходится просить милостыню. И вот это и есть нищета, нищета материальная, но и — нищета духом. Когда среди мрака, среди несвободы, среди угнетения и нужды мы получаем Христа.

Иногда говорят, что не приходят в церковь, потому что думают о вечности. Вот как — в раю, там будет счастье? И рай кажется местом несчастливым, скучным. Потому что если счастье чему-то противоположно, то не творчеству, а именно — скуке. Счастье несовместимо со скукой, а христианство — совместимо, может быть. Но Христос несовместим со скукой, с ним интересно, потому что здесь сущность бытия. А само слово интересно происходит от латинского inter esse — внутри бытия. Интересно то, что касается сердца нашей жизни. И вот эта наша жизнь — она скучна, скучно там, где есть «Я» и вытесняют Бога. А там, где вытесняют меня, но есть Бог, там — интересно и там счастливая жизнь. И христианин, по определению, человек, счастливый по природе по всякой погоде, потому что природа христианина — это уже не человеческая природа, а природа Бога человеческого, природа человека, соединившегося со Христом и в горе, и в радости, и в сострадании, и в богатстве, и в здоровье, и на кресте.

Новые недоумения

1. Купила я книжку — видимо, хорошую. Правда, то, что в ней сказано, уложилось в одно эссе Честертона и одну главу Льюиса, но написана она для тех, кто в жизни своей не слышал простых христианских истин. Об этом можно было бы поговорить, но я — не буду; мало того, я не скажу, что это за книжка. Цель этой заметки — про стая: чтобы те, кто ее издал (есть переводчик, а есть и редактор), больше так не делали.

Много переписала я нынешних переводов, и многое в них бывало — канцелярит, феня, «король Саул из Тарса», но такое даже мне не попадалось. Канцелярит — предельный, «является» — все время, пассивы, цепочки родительных падежей, наборы отглагольных существительных. Хорошо (то есть плохо), «все так пишут». Но если есть редактор, почему не узнать, что Беллок — не женщина («…переведенную… Хилори Беллок…» и дальше «перевода, сделанного […] Беллок»), а кстати и не Хилори, даже не Хилари; что «Иоанн из Кросса» — Хуан де ла Крус или Иоанн Креста; и еще много чего, в том числе — что в 1 Послании к Коринфянам все-таки не написано:

Любовь долго страдает и это благо; любовь не есть зависть; любовь не кичится собой, она не самодовольна… Любовь не ищет жизни для себя, ее не легко добиться, она не боится зла … переносит все, верит во все, надеется на все и терпелива ко всему. Любовь не бывает неудачной, но будучи направлена, она не сбивается с пути, будучи на языке она проходит, будучи в мыслях она исчезает ((Далее в тексте: «Вот краткое и очень красивое изречение в отношении разницы…»)).

Недавно Борис Владимирович Дубин писал в 1 номере журнала «НЗ» о том, что так, вот так, переводят философские, религиозные, трудные книжки. Ну, переводили бы чтиво для лотков — жаль, но все же меньше! Зачем браться за сложные и тонкие тексты? Я не понимаю.

2. Почему у многих книг или нет редактора, или лучше бы не было? Сейчас читала хорошие книги известных ученых. Там — вот что: Жагеллоны / Пиасты / Барба Радзивильская / варшавский храм Сен-Жан / Жан Замойский / св. Этьен / Венцеслас / Ладислас / Огюст де Сакс / Лоран ле Манифик (он больше всех мне нравится) и, конечно, Шарли, Жаны, Жаки любых национальностей. Это — первая книга. А вот — вторая: Татиен / Лактанс / Фредерик Великий / Марсион и др.

Это — ясно, просто чешут, как по-французски. А есть и странное. Например, Бультман стал Родолфом Балтманом — видимо, решили, что он англичанин или американец. В примечаниях тоже загадки. Например, автор их (наш, конечно) серьезно предупреждает, что не уверен, о каком из двух святых Бернаров (да, без «д») идет речь. Что ж, их действительно два. Текст ясно показывает, что здесь говорится о Бернарде Клервосском (по переводу — «Клервонском»). Но почему в примечаниях в виде второго Бернарда предлагают Фра Дольчино (здесь — «Бернар Сладостный»), который уж точно в разряд святых не попал? Кстати сообщается, что бернардинцы — «псы Господни». Это не так. Лучше уж просто не писать.

Редактора в этой книге нет. В первой, откуда запомнила Жагеллонов — кажется, есть. Может быть, приглашать хоть студентов, они обычно что-то знают. Переводишь, скажем, с французского, но встречаются в тексте и люди других стран. Посади прилежного студента, он и вспомнит, кто как произносится. Кстати, почему-то беды именно с французским. Английский получше; припоминаю сейчас одного Дэвида Динанта (Давид Динантский), да и то в газете.

Видите, какие скромные просьбы. Канцелярита студент не выправит, не решится, а как его много!

Про бедных Ягеллонов заметим, что в переводе с польского или с литовского они оказываются Ягеллончиками (сама видела).

Послесловие к роману «Билл Завоеватель»

Недалеко от Лондона, в селеньице Грейт Миссенден, живет Тони Ринг, редактор журнала «Вустер соус». В саду у него растет невысокий кустик, розы на котором примерно того же цвета, что сливы. Их вывели недавно голландцы, назвали в честь Вудхауза «Плам» (что и значит «слива») и преподнесли королеве-матери, почетной покровительнице Вудхаузовских обществ.

Вудхауза называли Пламом по созвучию с его именем «Пэлем», которое, кстати, русские романтики и даже Пушкин читали как «Пелам», видя в нем истинный образ английского рыцарства. Журнал, издаваемый Тони Рингом, печатает генеалогические таблицы, доказывающие свойство столетней Елизаветы с ее любимым писателем. Действительно, линии их пересекаются дважды ((Конечно, через мужа, Георга V. Элизабет Боул-Лайонз в лучшем случае — дочь шотландского герцога.)). Прибавим, что род Вудхауза связан и с Ферморами, которые вошли в историю России. Читая все это, поневоле вспомнишь слова Честертона о том, что англичане не пресмыкаются перед знатью, а умиляются ей, играют в нее. Жизнь лордов и баронетов для них — вроде сказки.

Собственно, Вудхауз и создавал едва ли не лучшую сказу об английской знати. Берти Вустер, чья фамилия обыграна в названии журнала — не дурак и бездельник, как могло бы показаться, а безупречнейший рыцарь. Герой другой саги, граф Эмсвортский — старый ребенок, благоговейно почитающий свою свинью Императрицу. Живет он в старинном замке, окруженном поистине райским парком, и, до появления прекрасной свиньи, больше всего любил цветы. Берти и многие его друзья живут в Лондоне, который тоже по-детски прекрасен. Вроде бы, так оно и есть, но ведь этот самый город видел молодой Элиот, писавший «Бесплодную землю». О писателях и поэтах, вообще видевших только мерзость или ужасы, я и не говорю.

Мы часто думаем, что теперь еще больше, чем всегда, людей, живущих одним отчаянием; однако Вудхауза любит столько народу, что поневоле оспоришь эту невеселую мысль. Англичане мгновенно расцветают при звуке его имени. Совсем недавно, в Оксфорде, один серьезный ученый вообще-то — богослов, напомнил собеседникам, что Хилер Беллок в 30-х годах назвал Вудхауза «Лучшим из нас, мастером нашего цеха», а собеседники (в том числе я) предположили, что он таким и остался.

Здесь сделаем маленькое отступление.

Летом 1936 года — того года, когда умер Георг V — в одной из привилегированных английских школ произошел странный случай. В комнату, где учили уроки высокородные мальчики, вбежал учитель словесности и сказал: «Умер Честертон. Теперь наш лучший писатель — Вудхауз».

Тогда были живы и писали Шоу, Уэллс, Моэм; еще не состарился Пристли. Кто повысоколобее, предпочитал им Хаксли, Элиота или Вирджинию Вульф. Кто поскромнее, радовался книгам Агаты Кристи или Дороти Сэйерс, еще не открывшей читателям, что она — христианский проповедник. Литература в Англии, как всегда, была на очень высоком уровне. Но просвещенный Т. Х. Уайт, автор хороших книг о литературе, сказал именно так, и его ученик, будущий сэр Иэн Монкриф, это запомнил.

Ровно через 60 лет, в июне 1996, голландцы прислали английской королеве-матери розу, о которой мы говорили. Судя по всему, этот смешной и скромный писатель устареть не может, как не может состариться герой сказки. Все-таки мы, люди, лучше, чем кажется, и больше похожи на детей. Вудхауз как-то писал:

Вам нравится моя мура?
Ура! Ура! Ура! Ура!

Действительно, «ура». Моды меняются, цинизм и жестокость открывают в тысячный раз, а множеству англичан и американцев хочется читать книги простодушного писателя, который, по свидетельству Джорджа Оруэлла, не умел ненавидеть.

Многим покажется, что и Честертона, и Вудхауза как-то стыдно любить. Ну, что это, большие дети, живут в идиллическом мире! Вроде бы их и не любят — вспоминая в прошлом году о литературе уходящего века, самые известные критики и писатели нашей страны снова и снова называли среди лучших Пруста, Джойса, Борхеса, а об этих не вспомнил никто. Но, буквально в то же время, Честертона и Вудхауза только и успеваешь готовить для самых разных издательств.

Людей потянуло к «таким» книгам не потому что эти книги врут, а потому, что они говорят нам очень важную правду. Неужели мы совсем не знаем той свободы и того уюта, которые описаны в тех главах «Билла», где Флик с собачкой нашли приют в Баттерси? Неужели мы никогда не видели таких комнат, улиц, кафе или садов? Даже в отвратительные десятилетия советской жизни это не всегда удавалось отравить и не удалось отнять.

Вудхауз испытал беду, сопоставимую с нашей. Мало того, что он попал в немецкий лагерь для гражданских лиц — когда он оттуда вышел, его травили англичане, не разобравшись в том, как и почему он несколько раз говорил по немецкому радио. Защищали его немногие — Ивлин Во, Дороти Сэйерс, Джордж Оруэлл. Страдал он так, что в Англию не вернулся, и всю остальную жизнь, до девяносто трех лет, жил на Лонг-Айленде. К самому концу несколько упорных людей, особенно — министр Иэн Спраут, позже написавший об этом замечательную книгу, добились не только полного оправдания, но и того, что за полтора месяца до смерти Вудхауз стал «сэром», то есть был посвящен в рыцари, как первый из его известных нам предков в XI веке.

Поистине, зло — рассыпается, добро — воскресает.

Вудхауз был очень хорошим человеком. Друзья свидетельствовали, что он не умел ненавидеть людей. В отличие от Честертона, он не боролся с идеями, хотя сумел бесподобно изобразить и фашиста (в саге о Дживсе и Вустере) и социалистов (в рассказе «Арчибальд и массы»). Но вообще оба эти писателя не по писательски чисты, добры и смиренны. Часто считают, что тогда и писать не надо, ты обречен на неудачу; однако, как они и думали, мир все-таки не настолько плох. Точнее было бы сказать, что дело не в мире, а в Боге, но неофитский новояз почти перекрыл такую возможность.

Сейчас, на границе тысячелетий, в конце очень страшного века, снова понадобились книги, в которых сад — это рай, город — место нелепых, веселых приключений, смешны и трогательны — очень многие, а осудить (и то не лишив смеха и жалости) можно только важных и властных. От вульгарности книги эти защищены добротой и чистотой, от назидательности — смехом. О духовном их здоровье неловко и говорить, все из-за того же новояза, но мы ведь очень больны, и очень нуждаемся в исцелении. Слава Богу, среди нас, кажется, много собак и кошек, выискивающих нужную траву.

Теперь о романе, который вы прочитали. Считается, что именно он открывает «золотую эру» Вудхауза, продолжавшуюся тридцать лет. Писать он начал в самом начале XX века, но явно выделился из английских юмористов только к середине 10-х годов. Примерно десять лет, до «Билла», он был уже очень знаменитым, и к этим годам относятся такие шедевры, как «Что-нибудь этакое», «Джим с Пикадилли», «Стремительный Сэм» или «Дева в беде». Не знаю, чем они хуже «Билла», но «золотую эру» обычно начинают с него. После 1955 года. Вудхауз написал «Рад служить», «Дядю Динамита», «Пеликана в Бландинге», «Девицу в голубом» — книги совершенно дивные. Рада сказать, что все они изданы по-русски в «Остожье» и в некоторых других издательствах Видимо, золотое тридцатилетие отличается тем, что слабых романов там почти нет (до или после их немало).

Лорд Тилбери появляется в «Стремительном Сэме», и участвует потом, кроме «Билла», в романах «Задохнуться можно», «Рад служить». «Замороженные деньги» (все есть по-русски). Прототип его — лорд Нордклиф, один из самых крупных газетных магнатов, создатель «желтой прессы». Интересно, что титул свой он берет от названия улицы, а в роду Вудхаузов действительно были Тилбери. Знал об этом сэр Пэлем или не знал, выяснить нелегко.

Герои книги — Билл, Флик, оба дяди — больше у Вудхауза не встречаются. Обычно любимые персонажи переходят у него из книги в книгу, но здесь почему-то он их бросил, хотя несомненно любил. Флик, кстати сказать, напоминала ему любимую падчерицу.

Баттерси — район на южном берегу Темзы — сейчас стал намного хуже, там появились очень высокие дома. Но парк никуда не денешь, а скромность и уют, которые приманили туда в самом начале века только что женившегося Честертона, найти все еще можно. Наверное, читатель захочет узнать, был ли женат Вудхауз. Да, был, и очень счастливо. Как и у Честертона, у него не было детей, но он считал дочерью упомянутую падчерицу. Позже она вышла замуж за человека по фамилии Казалет. Члены этого рода как-то связаны с Россией. Жена Вудхауза, Этель, жила еще дольше, чем он, и ему посчастливилось умереть в Валентинов день, сразу после ее ухода из больницы. Он сел в кресло, набил трубку — и врач, заглянув в палату, понял, что он мертв.

Лучший университет

Больше двадцати лет назад ((Теперь ровно тридцать (2005).)), в феврале 1975 года умер Вудхауз. Жил он тогда в Америке, на Лонг-Айленде. К Новому году королева посвятила его в рыцари, но сэр Пэлем приехать не мог, ему было девяносто три года, а может — и не хотел. За тридцать лет до того Англия его очень обидела.

Честертон когда-то сказал о Диккенсе, что у него было много комедий и одна трагедия. У легкого и кроткого Вудхауза комедий было не меньше, но и трагедия была, мы еще о ней поговорим.

Родился он в одном из тех семейств, которые не знаешь, куда и причислить — к среднему классу или к аристократам. В его романе «Рад служить» про бедного поклонника богатой девицы спрашивают: «А он не мог бы стать графом?» — и отвечают: «Мог бы, если бы убил пятьдесят семь родственников». Система майората порождает множество «мистеров», у которых родственник, глава рода, — граф или хотя бы баронет.

Маленький Пэлем часто жил у теток, мужья которых были священниками. С одним из них он гостил в замке, который намного позже описал как Бландинг, владение своего любимого Эмсворта. Вероятно, тети были властные, и Вудхауз, сохранивший все лучшее, что есть в детстве, сохранил и грустное: очень боялся категоричных заботливых женщин. А вот священники в его книгах — хорошие, ханжи у него миряне, большей частью — из сект, склонных к экстазам. Чутье, охраняющее детей от фальши, сохранилось у него на всю жизнь.

Учился он в Далиджской школе. Этот пригород тоже запал ему в душу — много раз он описывал его под именем «Вэлли-Филдз». История школы очень интересна, возникла она в XVII веке, захирела, возродилась и к тем годам, когда там был Вудхауз, считалась одной из лучших, Позже, служа в английском отделении Гонконгского банка, он стал писать детские повести, где называл ее «Wrykin» (произносится, вероятно, «Райкин»).

Повести имели успех, но бросить службу позволило сотрудничество в довольно дешевых газетах. Писал он и романы, и рассказы, еще — очень подражательные, часто ездил в Америку (в первый раз — ради боксерского матча). В 1915 году он женился на женщине с дочкой. Примерно тогда же, в середине 10-х годов, он обрел огромную популярность.

К 1919 году, когда он надолго вернулся в Англию, уже существовали его бессмертные герои — Дживс и Вустер, лорд Эмсворт, Псмит. Правда, они еще были похожи на героев немого фильма, да и на персонажей тогдашней юмористики, но читатели ощутили, что появился поистине дивный писатель. Немного позже, в начале 20-х, молодая Дороти Сэйерс, создавая лорда Питера Уимзи, сплавляла Дживса с Берти Вустером, и этого не скрывала.

Двадцать пять лет Вудхауза нежно любили. Суровый Беллок назвал его «лучшим из нас, мастером нашего цеха». Оксфорд присудил ему докторскую степень, а один из популярнейших журналов поместил отчет о том, как добрые его герои голосовали «за», злые и низменные — «против». Среди добрых — Императрица, любимая свинья лорда Эмсворта, в отчете — Imperatrix, там все по-латыни.

Сам он, навсегда оставшись ребенком, именно так делил людей: злые (те, кто давит на других) и добрые (те, кто не давит). Как ребенок, он очень легко относился к вранью, любовался четой мошенников, Мыльным Мол-лоем и женой его Долли, даже шантаж не осуждал — благороднейший, мудрый Дживс сплошь и рядом именно так вызволяет своего хозяина. Казалось бы, еще немного — и цинизм; но, против ожиданий, его рассказы и романы исключительно чисты. Немного позже Малькольм Маггридж писал о нем: «Он просто светится добродетелью (goodness), и основана она на невинности». Вудхауз никогда не допустил бы, чтобы, как говорят в одном его романе, «секс поднял свою гнусную голову». Мало того — у его любимых героев истинно рыцарский кодекс. Бедный Берти только и делает, что жертвует собой; в романе «Фамильная честь Вустеров» он — герой во всех смыслах слова, хотя слабее, смешнее, инфантильнее его нет на свете человека. Ранний роман «Неудобные деньги» — просто песнь о благородстве: и герой и героиня беспрерывно отказываются от наследства. Читая его, вспоминаешь фильм, где на вопрос: «Почему нельзя читать чужие письма?» — отвечают: «Нельзя, и все».

Но и этого мало: он, не судивший жуликов, благоговейно любит закон. Критики заметили, что у него много прекрасных священников и полисменов. Пасторам, пишет один из них, он «особенно благодарен». Это верно, а про полицейских — не совсем. Есть у него и надутые дураки, а французские ажаны — чудовищны, как советское начальство. По его мнению, они служат не закону, а бюрократическому абсурду. Правда, он от них натерпелся.

Единственная трагедия случилась в такое время, на таком фоне, что слово это кажется кощунственным, но тогда и «Гамлет» — не трагедия, его же не водили на расстрел и не морили голодом. Вудхаузы часто жили во французском городке Ле-Тукэ. Весной 40-го года они пытались уехать оттуда, но не успели. В июне немцы их арестовали, по недостоверным сведениям — когда Вудхауз играл в гольф, по недобрым слухам — когда он кутил с друзьями (то есть плевал на Францию, а немцев — ждал). Пожилых англичан с китайским мопсом выгнали из дому. Жена на время пристроилась у знакомых, Вудхауз оказался в каком-то узилище для гражданских лиц. Там он писал письма другу, надеясь отдать их по освобождении, и отдал, и тот издал их, а мы, читая, узнаем обстановку советской больницы — грязь, грубость, испорченный душ, огромные палаты (это был прежде сумасшедший дом), подозрительный компот в баках. Конечно, главное сходство — в полном бесправии. Однако Вудхаузу удалось раздобыть машинку, и он писал едва ли не самые веселые романы — «Дядя Динамит», «Полная луна», «Деньги в банке», «Весенняя лихорадка». Узнал он и прекрасных людей, один из которых стал прототипом героя «Денег в банке» и романа «Что-то не так» (1957), лорда Аффенгема. Словом, трагедией были не бытовые неудобства и даже не тяготы плена.

Ему предложили говорить по радио. Тут — тоже версии: одни считают, что в 60 лет, как предписывает конвенция, его «сняли с довольствия», и пришлось зарабатывать; другие (это достоверней) — что просто предложили. Он согласился. Как бы ни разбирали все это в годы травли (скажем — по свидетельствам слушавших), ничего «профашистского» или «пронацистского» найти не удалось. Он смешно рассказывал о себе, посмеивался над немцами. Американцы, поймавшие эту волну, скорее жалели его, а вот англичане — не простили ((Пишу в 2004 году, что тексты переизданы в переводе Инны Максимовны Бернштейн (изд-ва «Остожье» и «ЭКСМО». М., 2003))).

Пришел 1944 год, Вудхаузы уже жили в Париже. После освобождения (август) им стал угрожать арест. К ним приставили английского офицера, и оказался им Малькольм Маггридж, позже — известный христианский журналист. Вспоминая об этом в 80-х годах, он и написал, как удивляла его кротость Вудхауза. Тот очень страдал, но не просто «терпел» и не смеялся над собой тем нервным смехом, который так часто свидетельствует о больном самолюбии, а был именно кротким — не утомлял своей бедой, радовался чему мог, утешал жену и своего стража. Тем временем в Англии его обличали, во Франции — «принимали меры», даже посадили ненадолго.

Защищали его Ивлин Во, написавший целую серию статей, Дороги Сэйерс, подчеркивавшая его наивность, и Оруэлл, который писал:

Нравственные взгляды Вудхауза остались такими, как у школьника, а по школьному кодексу военная измена — очень большой грех. Все это он делал по исключительной своей простоте. Никакой политики у него нет, тем более — „фашистских тенденций“. У него вообще нет тенденций…

В защиту П. Г. В.

Писал и Вудхауз, правда — в письмах: «Конечно, надо было понять, что чистое безумие — пользоваться их радио даже для самых невинных штук. А я не понял. Видимо, тюрьма искушает разум». Это упрек себе, но есть и упреки другим. Он, казалось бы — абсолютно добрый, с невыносимой горечью повторяет: «Были бы там сами!» Вменили ему только, то, что он вменил себе — использование немецкой аппаратуры. Однако он не вернулся, уехал в Америку, купил дом на Лонг-Айленде, в маленьком селении Реземенбург. Он издал свои «военные книги», написал еще двадцать девять, а тридцатую, снова о лорде Эмсворте, не дописал. Совсем незадолго до смерти он стал «сэром». Поневоле вспомнишь Розу Макколи, которая стала кавалерственной дамой — и тут же умерла (1958). Они вообще похожи, даже родились в одном году, но это другая тема.

Там, в Англии, Вудхауз давно признан классиком, а у нас — нет. В 20-х годах его издавали, в 1928 году — даже несколько книжек сразу. Популярным он стал только среди таких людей, как Стенич или Эйзенштейн. Любили они в нем никак не чистоту, даже не простоту, а примерно то самое, что заново полюбили теперь, — вызов тяжкой серьезности. Честертон, проповедник и пророк, был для них чем-то вроде особенно лихого модерниста. Что уж говорить о Вудхаузе!

Переводы тех времен иногда — плохие, всегда — упрощенные. На самом деле Вудхауза можно читать как пособие по стилистике и даже по английской словесности, он прострочен аллюзиями. Прочитав его в 1946 году, я сорок с лишним лет думала, что перевести его невозможно, а сравнительно недавно — все-таки попробовала, но сага о Дживсе и Вустере так мне и не далась. Англичане восклицают: «Оу, перевести его нельзя!» Может быть, и нельзя; во всяком случае — трудно, причем одним трудом тут не возьмешь, не возьмешь и одним вдохновением. Почему же мы все-таки пытаемся? Кто как, а я — потому, что верю в целительную силу слова.

Когда Вудхауз был молодым, Надежда Александровна Тэффи написала очерк о «круглом дураке». Это не обычный дурак, у которого «ветер в голове», а обстоятельный, солидный, круглый, «как будто корова языком облизала». Он все знает, у него все сходится.

Всякий раз, если учат и вещают в таком духе, возникает протест, исключительно приятный, но и достаточно опасный. Чуть зазеваешься — он порождает цинизм и глумливость, люди пугаются, шарахаются к назидательности, и так далее. Льюис считал, что это очень удобно для чертей: мы мечемся или бьем друг друга, а они рады. Действительно, и цинизм, и всеведение — свойства духовные, бесовские двойники высоких духовных даров. Сейчас и здесь нам важен тот дар, который так страшно искажается в цинизме. Назвать его нелегко, некоторые называют «истинностью», некоторые — «свободой», тут же объясняя, чем отличается она от своего гибельного двойника.

Много хороших вещей держится им — достоинство (но не важность), смех (но не глумливость), радость (но не бравурный оптимизм), терпимость (но не безразличие), доброта (но не та, мирская, которая сводится к непрошеной и суетливой опеке). Поразительно, что все это можно увидеть у нас. По логике должны были вымереть все такие люди, но нет — они появляются, их все больше. Мои нынешние студенты свободнее в этом смысле, чем ленинградские филологи университетского золотого века, который длился примерно с 1945 года по 1948-й. Конечно, очень просто сказать, что легко быть свободным, если тебя не держит истина или нравственность; но я этого не скажу, потому что у лучших (собственно, о них и речь) истина и нравственность прекрасно сочетаются со свободой; это категоричность и законничество не могут с ней сочетаться. Да, издержки велики, откат — всегда преувеличен, но без этой мнимой беспринципности как пробьются сквозь фальшь единственные святыни, Бог и человек?

Проповедников и апологетов я очень люблю, беспрерывно перевожу, у них нет «идеологии», но поучения так надоели, что я прекрасно понимаю тех, кто отмахивается от Льюиса, Тагуэлла, даже легкого Честертона. Легкий-то он легкий, но именно его мгновенно превращают в воинственного идеолога. Он почти не виноват («почти» — потому что христианину можно бы и не славить так упорно реальный, не метафорический меч). Виноваты те, кто пытался все заморозить. Удержимся от той крайности, которую Льюис в «Кружном пути» назвал Югом (там бродит Блудильда, отгнивают ноги, а дальше лежат Темь, Топь и Черномагия). Но то, что она на свете есть, не причина идти на Север, к Люту, Спесильде и отцу Углу, который не щадит ни себя, ни других.

Чтобы удержаться посередине, на царском пути, хорошо видеть, что свобода и самое простое, детское добро — не противоположны. Если в нашем веке кто-то показывает это лучше, чем Вудхауз, я бы хотела такого писателя прочитать. «Показывает» совсем не подразумевает «намеренно», он никогда никого не учил, он просто такой. Честертон писал, что веселье и чистота сочетаются в раю; современный апологет Питер Крифт — что там сочетаются покой и воля (если перевести его слова, выйдет именно это). Блаженны чистые сердцем, они это видят и пытаются передать. Прежде всего, они сами так живут, и как-то это сказывается, даже если другим невыгодно видеть их свечение. Многие не захотят — а примут. Что же до тех, кто свободен, хотя и не особенно чист, они обрадуются, им станет легко, как с человеком, с которым не нужно корежить себя враньем или подавленной злостью.

Пустыня Исхода, в которой мы сейчас живем, лучше Египта для одних, хуже — для других. Литовские священники любят проповедь-тест: подумайте, кем бы вы были на Голгофе? Теперь часто гадаешь, что мы делаем в этой пустыне — поддерживаем руки Моисею, поклоняемся тельцу, скорбим о рабских пайках? И, только я об этом подумаю, само собой возникает что-то вроде мысли: свойства, которые мешали тогда идти, — низкие или, как часто говорят, некрасивые. Казалось бы, запомни чудеса, положись на них, хотя бы поблагодари — но нет. Однако те, кто родился там, подрастал и вошел в Обетованную землю, тоже были разные, недаром жизнь в Книге Судей так похожа на нынешнюю чернуху. Многие учились «гибельной свободе», а кто-то — другой свободе, доброй. Очень может быть, что обрести ее помогала радость, она ведь была в этой пустыне, и еще какая.

Психологи пишут и пишут, как опасно недополучить радости в детстве. Некоторые считают, что это — важнейший корень беспощадности. Но если говорить о взрослых, споры о том, страдание или радость — мегафон Божий, никуда не приведут. Здесь не «или» — «или», здесь — четыре возможности. Да, страдание — мегафон (сказал это Льюис), но если его не примешь, оно тебя разрушит. Да, «от счастья и славы безнадежно черствеют сердца»; но у кого-то, наоборот, они оттаивают и расцветают. Кажется, Бунин говорил Одоевцевой, что страдание улучшит хорошего человека, ухудшит плохого. «Хороший» и «плохой» — слова условные, человек многослоен и бездонен, но все-таки есть люди, повернутые к добру, и люди, повернутые только к себе. Вероятно, людей доброй воли улучшают и счастье, и страдание. Вудхауз описывает мир, просто пропитанный счастьем.

Конечно, нельзя предлагать это тем, кому действительно плохо — по обстоятельствам, не по капризам. Но ведь таких людей меньше, чем думают. Наверное, я преувеличиваю, я слишком люблю Вудхауза, но так и кажется, что он — неотделимая часть того университета, о котором говорит Пушкин. Вот уж кто поистине мудр, а пишет, что страдание — только школа, университет же — счастье, даже здесь, на земле.

Лучшие возрасты жизни, детство и старость, умеют его воспринять, и оно их не портит. Наоборот, с детьми и со стариками что-то не в порядке, если они не радуются. Эмсворт или Вустер живут в раю, как дети: улитки, цветы, еда, животные, только кто-нибудь властный мешает, но они (вместе с Вудхаузом) не желают ему зла. Сестра кроткого лорда, леди Констанс замучила его, как тетя Агата — Вустера, но ни ему, ни Вудхаузу в голову не приходит, что ее надо наказать. Наоборот, Вудхауз очень доволен, когда «взрослым и важным» выпадает детская радость. Он никогда их не наказывает и от Бога им наказаний не ждет (вот бы поучиться нашим неофитам!).

Пока мы готовили первые книжки нашего издания, в «Книжном обозрении» появилась статья Т. Александровой о бландингской саге, выпущенной одним издательством (точнее, двумя: «Псмит» — в «Тексте», «Сага о свинье» — в «Бук чамбэр интернешнл»). Автор пишет:

…книжки Вудхауза — именно то, что больше всего нужно одуревшему и одичавшему россиянину. Нам, как говорил один из персонажей в пьесе Маяковского, сделают красиво, смешно, благородно, спокойно, радостно. И никаких тебе моралей и тенденций — буде сам не захочешь их извлекать из закрученных, но бесхитростных историй. Впрочем, все это при одном условии — если вы любите именно изящную словесность.

Я полностью с этим согласна. Согласится ли читатель — это уж его дело, его свободный выбор.

Времена и нравы

Если она умрет раньше меня, я напишу о ней несколько строк, которые сейчас написать стесняюсь. A если я умру раньше, она, может быть, напишет несколько строк о моем «розовом» писательстве, потому что она очень хорошо понимает, что я пытаюсь делать.

Не могу сказать, что мы близкие подруги. Нас соединила третья — Лена Лапина, наша общая подруга, которая уже ушла. Но мы близкие люди. Важная точка близости — понимание собственной смерти как важнейшего факта жизни.

В годы моей ранней юности я впервые услышала ее имя. Тогда ее звали Натали. Она была очень хороша собой, хотя и не была красива в общепринятом смысле слова. Красота с годами проходит, а прекрасность лица только возрастает. Итак, была Натали, высокообразованная умница, из самой «сливочной» среды, подружки, наверное, очень завидовали. Вокруг нее завихрялась жизнь: самые яркие люди этого поколения пили с ней чай, дружили, беседовали. В общем, из этой точки можно выстроить какую угодно карьеру — хоть академическую, хоть женскую, хоть общественную. И в любой части света, между прочим.

Никакой карьеры ни в каком смысле Натали Трауберг не сделала. Но она совершила выбор. Выбор этот — находиться в пути.

Поскольку моя личная привилегия — совершать открытия в области банального, я вынуждена написать следующее: у каждого человека, знает он об этом или нет, есть жизненное задание. Некоторые маются, что не могут его угадать, другие — не хотят выполнять, уклоняются…

Вероятно, одно из жизненных заданий Натальи Леонидовны заключается в том, чтобы предъявить нам, живущим в России во второй половине ХХ века, некую область, в которой счастливо соединяется относительный Восток с относительным Западом, православие и католичество, интеллект и вера, разум и чувство. Последние годы она читает лекции в Богословском институте, ведет большую работу в Российском библейском обществе, выступает по радио с передачей, которая называется «Окно в Европу». Это прекрасный цикл, но название его не вполне точное. Европа, окно в которую она открывает, имеет то же отношение к Европе географической, что Небесный Иерусалим к современному городу с его еврейско-палестинскими проблемами.

Это ее работа последних, уже постсоветских лет — легальная, хотя и вызывающая большое раздражение у церковного истеблишмента и националистического фланга православия деятельность.

A вот в годы 50-е, когда эта культурно-просветительская работа только начиналась, пробивание этого окна как раз и называлось антисоветской деятельностью.

Когда же я представляю себе тот объем христианской культуры, которая благодаря Наталье Леонидовне Трауберг была перенесена на нашу почву, начиная с 50-х годов, я испытываю сильное беспокойство: обыкновенному смертному такое не под силу. Кажется, половина западного религиозного самиздата была переведена ею на русский язык. Имена Честертона, Грэма Грина, Толкина, Льюса, Вудхауза были введены ею в культурный оборот и заполняли ту пропасть, которая образовалась между Россией и Европой с тех самых пор, как русская интеллигенция разучилась говорить по-французски, писать по-немецки и читать по-английски, а три четверти зарубежной литературы оказалось в запретном списке. Сюда относилась не только художественная, но и естественно-научная, философская и историко-религиозная литература.

Молодая блестящая женщина, не делавшая карьеры, корпела над испанскими, французскими и английскими книгами. Таково было ее христианское служение.

Наталья Леонидовна прекрасно знает, что быть христианином в любые времена занятие очень трудное и, может быть, невозможное. Вместе с тем попытка войти в число друзей Иисуса ( а он предлагал именно такие, а не другие формы взаимоотношений, не рабство, не поклонение, а именно дружбу), одна только эта попытка совершенно меняет человеческую жизнь, придает ей смысл, напряженность, ценность и даже, я бы сказала, увлекательность и остроту. И уж во всяком случае — радость.

В своей жизни я встретила всего несколько человек, которых, мне кажется, Иисус действительно принял в число своих друзей. Среди них была одна совсем простая деревенская женщина, один человек, считающий себя неверующим, одна девятилетняя девочка, мой прадед — старый еврей и два православных священника… Я предполагаю, что и Наталья Леонидовна из этой компании.

Наталье Леонидовне Трауберг исполнилось семьдесят лет. Это, вообще говоря, много: довоенное детство, эвакуация, сталинские времена, аресты друзей, годы безвременья, растерянности, чтения и думания, всякого рода поисков, счастья, несчастья, смертей и рождений. Как и у каждого человека. Но, помимо всего этого, она еще и полномочный посланник Благой Вести, или Хорошей Новости, как сказал бы переводчик с русского на русский.

Долгие годы она несет свою службу без корысти, без награды, часто даже обыкновенной благодарности. Только из дружбы. Спасибо.

Людмила Улицкая

«Главное в переводе — сделать так, чтобы воздействие твоего текста было равно воздействию оригинала»

— Наталья Трауберг

Наталья Леонидовна, вы были первым переводчиком, открывшим для русского читателя «другого» Честертона — христианского писателя и мыслителя. A сами вы когда познакомились с таким Честертоном?

Когда осенью 1944 года мы вернулись из эвакуации в Питер, я просто ринулась заниматься английским. Мне давал уроки беглый английский моряк. У моего отца в библиотеке было очень много английских детективов, и мы с моим учителем Линардом их читали. Но мне детективы Честертона нравились  меньше, чем романы Aгаты Кристи или Найо Марш, например. В 1945-м Линардо посадили. В 1946-м я взяла в Публичке честертоновское «Возвращение Дон-Кихота» и совершенно влюбилась и в эту книгу, и в ее автора. Мне тогда было восемнадцать лет и я дружила с одним мальчиком, теперь он уважаемый профессор, ученик Ольги Михайловны Фрейденберг. Так вот, мы с ним играли в героев книги Честертона. Мы договорились, что он — Майкл Херн, а я — Оливия.  Там такая барышня кисейная с любовью к старине. Я обожала Средневековье, собиралась быть медиевисткой, а он занимался античностью и культурой майя. Мы тогда по-настоящему полюбили Честертона, но, конечно, совершенно не понимали, что он христианский писатель. Его книги помогли мне пережить жуткое постановление Жданова. Я помню, как плакала, прочитав газету с текстом постановления, но через день успокоилась, потому что мы снова играли в Дон-Кихота. В то время атмосфера в Питере была какая-то оксфордско-сорбоннская. Было такое ощущение, что весь кошмар происходит где-то далеко.

В начале 50-х годов во время кампании по борьбе с космополитизмом ваш отец был объявлен космополитом, вас выгнали с работы. Как вы переживали то трудное время?

Я сидела дома, была в отчаянии. Через год меня выгнали с работы, а потом не брали никуда, даже преподавать в школу. И опять меня спас Честертон: тогда я прочитала роман «Перелетный кабак». Это поразительная книжка, по-моему, самая лучшая антиутопия. Читая, я дошла до стихов, которые через много лет перевел Тоша Якобсон. В его переводе они звучат так:

В городе, огороженном непроходимой тьмой,
спрашивают в парламенте, кто собрался домой.
Никто не отвечает, дом не по пути.
Да все перемерли, и домой некому идти.
Но люди еще проснутся, они искупят вину.
Ибо жалеет наш Господь Свою больную страну.
Умерший и воскресший, хочешь домой?
Душу свою вознесший, хочешь домой?
Ноги изранишь, силы истратишь, сердце разобьешь,
И тело твое будет в крови, пока до дома дойдешь.
Но голос зовет сквозь годы: «Кто еще хочет свободы?
Кто еще хочет победы?
Идите домой!»

Я не могу вам передать, что со мной произошло, когда я прочла эти строки. И сейчас, когда я вспоминаю те годы, начало 1951 года представляется мне кромешной ночью, тогда со мной не здоровалось полгорода. Кто-то сказал, что голос Честертона подобен зову боевой трубы. Правда, военные уподобления не очень подходят для христиан. Но это был тот самый случай: прочтя эти стихи, я будто бы очнулась от страшного сна и ожила. Поняв, что Честертон — самый главный, я в него буквально вцепилась.

Вы одна из первых начали переводить для самиздата. Как возникла идея такой работы?

Была зима 1960-1961 года. Мы жили под Москвой. Уже родился мой старший сын Томас, и я ждала дочь Марию. Я перевела «Кусочек мела» и стала дарить друзьям. Я не знаю, можно ли это назвать самиздатом. Я просто дарила свои переводы.

В то время ходили легенды о вашей необыкновенной трудоспособности, о том, что вы переводите необыкновенно быстро.

Я переводила двадцать пять эссе в год. В каждом эссе около четырех страничек. Кроме того, конечно, я занималась другими переводами, для денег. Потом я стала переводить и романы. Значит, в год была или книжка Льюиса, или двадцать пять эссе. Это была моя «норма». Каждый текст чему-нибудь посвящался. С этими переводами бывали всякие невероятные происшествия. Как-то я подарила одному из своих друзей четыре эссе. Он забыл рукопись в электричке, и мы тогда говорили: «Все, книга пошла в массы». Я думаю, что ее несомненно кто-то нашел и выбросил, потому что там было четыре эссе Честертона, которые ни в коей мере нельзя принять за антисоветчину.

Каков был тираж ваших переводов?

Четыре экземпляра. Тогда машинисток не было. Печатал мой муж или Володя Муравьев, иногда – друзья.

Четыре экземпляра уходили по друзьям?

Они уходили, а потом их перепечатывали с невероятными издержками. Когда я приводила в порядок книгу о Франциске Aссизском, то увидела, что текст сократился примерно на треть. Обычно, когда перепечатывали, многО сокращали. «Франциск Aссизский» был закончен в 1963 году к Пасхе. Я его подарила отцу Всеволоду Шпиллеру.

Чем были для вас эти переводы: своего рода служением?

Да, служением. Я считала необходимым, чтобы люди прочли эти книги. Кроме того, живя подолгу в Литве, я впитывала особенности католического благочестия. Не обращая еще внимания на фарисейство, я видела только самое лучшее. Католики очень любят так называемые «интенции». Они все свои поступки посвящают чему-то и совершают во имя чего-то. Например, не пьют кофе, чтобы разрешился кубинский кризис, или чтобы Aлика Гинзбурга выпустили из тюрьмы. Кому-то это покажется формализмом, но это очень детское и искреннее отношение. Недавно в одной статье я прочла, что диссиденты не смогли расшатать советскую власть. Мне кажется, что в какой-то мере они ее расшатали, но такого колосса, даже на глиняных ногах, трудно расшатать нескольким людям. Поэтому я думаю, что и постоянные, наивные «интенции» прибалтийских католичек не меньше расшатывали советскую систему.

Приведите, пожалуйста, пример, когда ваши переводы были такими вот «интенциями».

Когда Иоанн-Павел II был ранен, я переводила «Человек, который был четвергом» Честертона. Я кончила перевод, и Папе стало лучше. Эссе «О Польше» я переводила в подарок тайному доминиканскому священнику, который у нас жил. В миру он был милиционер-связист. Тогда только что объявили военное положение в Польше, а у него был день рождения. В эссе говорится о том, что Польша — это страна, которая способна выстоять даже тогда, когда уже нет никакой надежды.

Как вы относитесь к современному переводу?

В начале перестройки одна иностранная журналистка спросила: «Почему у вас так разгулялись переводчики, так много и хорошо переводят?» Мне пришлось ей тогда объяснять, что перевод был для нас единственной возможностью говорить то, что мы хотели. A сейчас можно писать самому, все разрешено и многие люди знают иностранные языки. Нет оснований переводить день и ночь; к тому же, за это почти совсем не платят.

Каким вам видится будущее перевода в России?

Мне кажется, что перевод умирает. Если нужно, он воскреснет, но в очень малом размере. Большинство же людей будут читать в подлиннике: собственно повсюду в мире к этому идет. Это не утопия, выучить язык не так уж трудно. Перевода не было в Средние века. Человек переписывал, заменив две буквы, и называл это собственным произведением. Или менял 99% текста и называл это переводом. Границы перевода четко определились лишь к ХIХ веку. Я думаю, что в будущем останутся люди, которые, имея другую профессию, прочтут что-то на иностранном языке и скажут : «Я хочу, чтобы эта книга была по-русски, внутри моего языка». Такое вполне возможно, особенно со стихами.

Последнее время кроме Честертона вы еще переводите и Вудхауза. Это тоже ваш любимый писатель?

Здесь как раз тот самый случай. Я очень хотела, чтобы его книги смогли прочесть по-русски. Когда в далеком 1946 году мы с этим мальчиком гуляли по Питеру, я прочитала и Вудхауза. Потом я продолжала читать его всю жизнь, но думала, что перевести их невозможно. В 1996 году я работала в американских архивах Льюиса. Американцы отнеслись абсолютно спокойно к этим трудам, но когда я сказала хозяйке, у которой жила, что перевожу Вудхауза, она буквально перевернулась в воздухе. Там я читала лекции о самиздатском переводе в России. На одной из таких лекций моя хозяйка объявила собравшимся, что я перевожу Вудхауза. Что с ними было! Американцы страшно его любят и считают, что он непереводим на другие языки. Для меня тоже не все так просто, я, например, не знаю, как передать речь Бутси Вудстера и перевожу его другие романы. A вообще-то, мой путь к переводам Вудхауза был очень долог: прочитала в 1946 году “Деву в беде”, а потом сорок три года боялась его переводить, до конца 1989-го.

Когда вы переводите, вы переписываете или стараетесь строго придерживаться оригинала?

Это зависит от автора. Всегда нужно решать, чем можно пожертвовать, а чем нельзя. Есть писатели, переводя которых, нужно быть очень точным, а есть книги, где главное — воздействие. Ради этого воздействия можно делать все, только бы оно было равно воздействию оригинала.

Невидимая кошка

Можно ли писать мемуары? Вопрос идиотский — их очень много пишут и очень любят. Назидательный тон ужасен сам по себе. Сказав «нельзя», сделаешь такую гадость, которая перевесит самые беспощадные воспоминания. Остается подумать перед читателями, ставя эксперименты на себе. Речь пойдет только о том, стоит ли их писать каждому из нас, а никак не о том, чтобы ругать других, уже написавших.

Представим себе, что нас попросили рассказать о временах, которые мы застали, и о людях, которых видели. Прежде всего, как бы мы ни крутились, мы напишем о себе — и прямо, и косвенно. Прямо писать довольно опасно. Вспомним рассказ Тэффи о том, как дама, придя с похорон знаменитого поклонника, гордо пишет, какие комплименты он ей говорил. Совсем детский вариант (принять все комплименты за правду) обсуждению не подлежит. Какие-то были искренними, но рассказывать о них не стоит.

Однако почти для всех открыт другой путь — описывать, что ты думал, что чувствовал, как менялся. Кому-то удается при этом себя не приподнять. Тогда книжки получаются приличные. Но сейчас мы говорим не об этих опасностях.

Итак, нас попросили написать о временах и о людях. О временах — ладно; умеешь — пиши, они не обидятся. О людях — а как? Льюис говорит, что если в кресле лежит невидимая кошка, оно покажется пустым, но если оно кажется пустым, это не значит, что в нем кошка. Если думаешь, что пишешь все как есть, ты обидишь многих. Но если ты многих обидел, это не значит, что ты написал «все как есть».

Например, я читаю, как человек, настолько мудрый и мягкий, что имя его стало для многих синонимом доброй сказки, пишет о другом очень неприятные и вроде бы правильные вещи. Что тут можно сказать? Наверное, одно: «Как же вы его не пожалели?»

Так встает проблема милости, словно проступает красное на лакмусовой бумажке. Милость — не справедливость. Все мы знаем, как взвивается почти каждый при жалчайших, малейших попытках воззвать именно к милости. Как ни странно, милость проще распознать, даже ругая; легче и осуществить (если решиться). Справедливость человеку не дается. Было бы уместно сослаться на притчу о плевелах, если бы мы не навострились читать Евангелие так, как нам удобнее. Собственно, эта притча относится и к мемуарам.

И тут проступает синий цвет правды. Знаем ли мы ее? Конечно, какие-то слои — знаем, но очень тоненькие. Вероятно, авторам часто не хватает драгоценной неуверенности. Чтобы ее обрести, хорошо представить себе того, о ком пишешь. Жан Ванье все время повторяет, что в каждом из нас сидит беспомощный ребенок. Если ты не знаешь, что он есть в тебе, вообще рассуждать не о чем. А если знаешь, представь таким и другого. Остановишься, как осел с разбега.

Значит, и людей жалко, и «настоящей правды» мы не знаем. Наверное, говорить об этом стоит только с теми, кто всерьез принимает «милость» и «истину», живет среди них. Ссылаться на «золотое правило» — опасно, его нетрудно обойти. Скажем, так: «Ну, обо мне такого не напишут!» или в другом духе: «Я никогда не обижаюсь». Вероятно, полностью защищены от боли и растерянности только стоики или буддисты, но я их не видела. Гордыню такую развить трудно, хотя нетрудно изобразить, а смирение таким быть и не обязано. Хорошо, не больно за себя — пожалей хоть обидчика, его съедает злость. Тот, кому все равно — какое-то чудище, в котором уже нет вышеупомянутого ребенка. Бывает ли это, никому неизвестно.

Получается, что лучше мемуаров не писать. Повторю, как дятел: не «ругать тех, кто пишет», а миллион раз отмерить, прежде чем писать самому. И тут вспоминаешь приятные исключения.

Ольга Борисовна Эйхенбаум пишет об Олеге Дале. Он — ее зять, а про «своих» кто только не писал в духе восточного тоста! Но нет, получилось до того трогательно и честно, что почти невозможно читать. О коротком письме ее дочери, его жены, к их другу даже рассказывать невозможно. Значит, «глаза любви зорче глаз ненависти» (сказал это Честертон), но в том-то и дело, что любви, а не выгораживания «своих». Это редко бывает.

Ольга Борисовна видит в том, о ком пишет, райскую красоту. Она его и жалеет, конечно, — но никак не «только». А совершенно поразительное исключение — в «Попытке философии» Владимира Илюшенко. Прочитайте, пожалуйста, тот кусок, где автор рассказывает о семье своего дяди («Континент» № 95). Вообще-то он пишет скорее о времени, и пишет очень точно. Я еще не видела, чтобы так хорошо рассказали об особой, жалкой пошлости послевоенных лет. Сама по себе она даже как-то противостояла всем утопиям — ив духе «Лефа», и в духе физкультурных маршей, и в том духе, который тогда возник, тяжелом, грузном, русофильском. Все-таки в ней было гораздо больше человеческого. Однако сейчас речь о другом; он пишет и о людях, и решается признать поразительные вещи: «Все, что я нагородил здесь, вряд ли есть Истина, ибо Истина неописуема и неизреченна. Мне жаль и N. и М…» У него не буквы, имена, а перечисляет он женщин, совершенно ужасных по любому счету.

Итак, правды — не знаем, людей — жаль. Если помнить об этом, мемуары писать, по-видимому, можно. Ну, хорошо, предположим — можно (решаем мы каждый для себя). Но что-то тут есть странное. Почему вообще захотелось об этом говорить? Читаешь мемуары, иногда — восхищаешься, а что-то мучает. Может быть, пора подумать о каких-то новых внутренних запретах?

Роман Честертона «Наполеон Ноттингхильский» начинается с главы об игре «Проведи пророка». Пророки что-то обещают, вроде бы это случается — а люди живут, как жили. Собственно, он говорит в 1904 году, что через 80 лет (в 1984!) трое клерков в котелках идут через парк в кафе, а потом — на службу; и предполагает возражение: тогда не будет клерков, служб, кафе, котелков, все станут летать и т. п. Тут он и объясняет про игру; как видите, резонно. Когда лет 25 тому назад мы узнали от Маклюэна, что книги скоро сменятся чем-то другим, можно было этому верить, можно — не верить; но книги никуда не исчезли. Да, компьютеры, интернет, телевизор, а все-таки как читали за столом или в постели, так и читаем. Однако что-то изменилось — и от масштаба этих «средств информации», и от немалой свободы. Наше слово отзывается уж очень сильно. Нынешние мемуары хотя бы читает неслыханное множество людей.

Тот же Честертон сравнивает благородного человека с позвоночным, а «низкого» — с моллюском. Как то должен образовываться позвоночник, когда, слава Богу, нет панциря. Об этом и стоит подумать.

Значит, спросим себя: можно ли, включив только нашу ненадежную память, писать о людях то, что нам кажется правдой? Что вообще делать, если что-то представляется тебе злом? Конечно, отвечать на такой вопрос станет только тот, кто верит в разницу между злом и добром, но людей не казнит, а жалеет.

Ну, что же, подумаем о невидимой кошке. Наверное, я буду еще о ней писать, в чем-то повторяясь, что-то проясняя для себя и, может быть, для других.

[О мести]

Яков Кротов: Этот выпуск нашей передачи будет посвящен мести. Проблема отмщения. Кажется, что месть — понятие довольно архаичное. Но если поскрести современного человека, и особенно, я боюсь, именно современного русского человека, то месть найдется совсем не далеко от поверхности.

Конечно, мы — не Древняя Греция, не Древний Рим. В античных религиях было сразу несколько богов справедливости, отмщения. Точнее, это были богини. И это подчеркивает, что это — божества чрезвычайно древние, восходящие к самым архаичным временам истории человечества, когда пантеон, прежде всего, состоял из женских божеств.

Это — богиня Немезида. От слова «разделяю» происходит ее имя. Она разделяла правду и неправду, с мечом преследовала грешника. Вот эта божественная справедливость вдохновляла людей, когда вокруг все рушится, когда вокруг мрачно, когда торжествует несправедливость.

Хорошо было принцу Гамлету — у него был меч, и он размышлял, поднять или не поднять этот меч против несправедливости. Но у нас-то, у большинства людей современных, никаких мечей вовсе нет. На что нам остается уповать?

И вот мы оказываемся в мире, который называют пост-христианским и подчеркивают, что этот мир когда-то вырос на христианских ценностях, и в этом мире месть считается не очень симпатичным явлением. И тем не менее в современной России, я боюсь, именно христиане являются носителями представлений о мести.

Вот передо мной газета «Советская Россия» от 24 апреля. Она рассказывает о художнике, Авдее Тер-Аганьяне, — художнике, который полгода назад на одной из московских выставок устроил безобразную сцену кощунства над православными иконами. И вот этот художник выставил свои собственные картины, и несколько православных молодых людей, во главе с Сергеем Шергуновым, ворвались в эту картинную галерею и стали закрашивать черной краской из пульверизатора полотна Тер-Аганьяна.

И вот, Сергей Шергунов, участник этой акции, говорит:

Ублюдок Авдей рубил топором православные иконы, издевался над национальными святынями. Пусть считают наши действия, по отношению к тер-аганьяновским полотнам, тоже концептуальной акцией. И это — только начало. Мы, люди действия, будем адекватны по отношению к нашим врагам, вне зависимости от их обличий. Идет война. 

— конец цитаты из выступления Сергея Шергунова.

Я знаю одного московского священника с такой же фамилией, у которого тоже есть сын Сергей. Не уверен, что это одно и то же лицо, — неважно. Человек говорит от имени православия. Да что православия — каждый из нас видит в мести прежде всего адекватный ответ. Всякое действие равно противодействию, и поэтому месть кажется чем-то нормальным. И тогда ненормально, когда внутри церкви говорят о том, чо месть, мстительность — это порок.

Как же должен относится христианин к мести? Адекватна ли она? Говорит Наталья Леонидовна Трауберг, переводчица и литератор.

Наталья Трауберг: Месть, конечно, адекватна в высшей степени. Но тогда можно вспомнить одну притчу живую, которая была в быту, как и все — мистика всякая, главным образом, в быту проявляется. Так вот, одна героическая монахиня из ордена проповедников, сидевшая половину сознательной жизни и названная в… этих… Алеша Юдин нашел материалы ее допроса, и там это следователь не может ничего напевать, кроме «фанатистка», уже умирая над бумагами.

И вот, эта старушка… железная старушенция, совершенно блистательно ведшая себя, ну, как-то там идеально, однажды сказала мне: «Натали, ты не любишь правды Божьей». Я впала в умопомрачение от горя и говорю: «Как так, сестра Екатерина, как я могу не любить правды Божьей?!» А она говорит: «Ты не любишь Ада».

По-моему, это замечательно для истории церкви. Это — нечто. Что можно его еще любить — это вообще богословский нонсенс, но тем не менее…

Так вот, можно заметить, что в истории церкви до сих пор, и в истории христианского мира, — там, так сказать, месть очень ценится. И если брать раскладку сестры Екатерины Рубашовой, то никаких ответов на это нет. Потому что, по логике, месть адекватна. По справедливости, она нужна. Месть умеренная — «Око за око, зуб за зуб». И если мы не заметили, что с нами заключили завет, где дикий перекос, нечеловеческий, кошмарный, тогда ответа на это нет.

Почему не заметила она, сидевшая полжизни, это… ее problem. Наша problem — заметить это перекос. И всякий раз знать, что если мы хотим по правде, то мы изменяем договору, заключенному с Богом. А…мало что есть в этом Завете. Что они вообще сделали в Ханаане? Это же непостижимо уму новозаветному! Там, конечно, было точно так, но это не наше дело. Мы живем не тогда, и у нас новый договор.

Яков Кротов: Говорила Наталья Леонидовна Трауберг.

Месть кажется адекватным понятием в рациональной системе мысли. но при этом, конечно, не случайно все-таки первичная форма мести — это кровная месть. Конечно, кровь — это не просто какая-то биологическая субстанция, не просто жидкость. В истории человечества кровь всегда воспринималась, как символ жизни, и поэтому, если пролита чья-то кровь, то должно быть отмщение. Кровь — за кровь.

И конечно, месть — это, прежде всего, не какой-то сухой процесс, не какое-то возмездие математическое, месть — это прежде всего реакция сердца. Отсюда и презрение к человеку, который не желает мстить, который не может мстить, который не способен защитить свою честь или честь другого.

Эта коллизия была великолепно описана Достоевским в «Братьях Карамазовых», когда офицер, который вдруг ощутил поворот ко Христу, отказывается идти на дуэль, а ведь дуэль — это одна из таких институализированных форм мести. У него уже нет возможности оставаться служить в полку, оставаться служить в армии. Он должен покинуть службу, может быть, уйти в монастырь, но из армии — вон. И это не случайно, потому что и армия — это одна из форм мести.

Разговоры на счет внешней безопасности и прочее — это все же вторично. И не потому люди мстят, что это — разумно, логично, адекватно, а потому что, как сказал Оскар Уайльд, месть — это одно из самых сладостных чувств в мире, ему надо поддаваться. И по моему опыту, грешным делом, я знаю, что месть — это довольно приятно.

Насколько справедлива месть как чувство? Насколько она допустима, вот эта вот сладость? Говорит пастор Сергей Белов, руководитель московской протестантской общины, церкви «Надежда».

Сергей Белов: Мне тоже знакомо чувство мести. Тем больший, так сказать, вот… азарт охватывает, чем в большей власти находится этот человек. Чем ты больше власти над ним можешь проявить. Сказать, что это наслаждение… Я делал такие ошибки, когда я осуществлял свою месть. В момент подготовки этого плана и замысла было все так прекрасно. Но потом — такое горькое разочарование. И наверное, самые большие ошибки, вот по моему опыту, самая большая ошибка, вот самые горькие переживания — это как раз те, которые были именно с местью связаны.

И извлек я этот урок, попытался проанализировать, в чем тут дело. Это я свои субъективные впечатления говорю. Я убедился, что не случайно в «Послании к римлянам», написано, что «не мстите за себя, воздайте мне мщение, Господу мщение».

Сам процесс… Если мы хотим кому-то отомстить, мы человеку как бы за зло воздаем зло, мы отвергаем Божье всемогущество, Божье водительство над собою. Мы хотим управлять и своей судьбой, и судьбой другого человека. И в этом есть большая ошибка, заблуждение.

Нам кажется, что мы этого человека проучим, его чему-то научим, но кроме большего огня, большего зла, — мы ничего не получим.

Яков Кротов: Говорил пастор Сергей Белов.

Месть — это не только чувство, это и чувство, и какое-то разумное поведение, потому что оно устанавливает состояние правды. Оно выявляет правду: кто обидчик, кто пострадавший, и месть поэтому пронизывает всю человеческую жизнь. То, что мы называем законодательной системой, политическим устроением — ведь это — в определенном смысле — просто система мести.

Когда я живу — это как клетка с золотой жар-птицей. Я знаю: коснусь — прозвенит колокольчик, и меня накажут. Вот это и есть отмщение. Только отмщение не лицом к лицу, чтобы избежать мстительности как чувства. Общество создает систему опосредованной мести. Мне мстят через закон, но поэтому я ценю месть. Я ценю месть, как попытку установления правды.

Но ведь сколько существует ситуаций, когда закон бессилен, или просто нейтрален. Всего не охватишь законом, особенно в семейной жизни. А главные преступления совершаются именно здесь, так сказать, под одеялом. Мы же не позовем милиционера, чтобы воспитать ребенка или наказать его за плохой поступок. То есть отомстить ему, в сущности, — он нарушил Божьи или человеческие установления, он нарушил закон правды.

И тогда мы сами, в качестве отца биологического, или отца духовного, в качестве мужа, главы семьи, в качестве начальника по работе, начальника отдела, мы сами начинаем восстанавливать справедливость. Это ведь месть. Как без этого прожить? Можно ли принять тогда месть, как норму жизни? И почему христианство видит в мести проблему — нечто, что должно быть ограничено? Говорит священник Владимир Лапшин, настоятель одной из московских церквей.

Владимир Лапшин: Месть, мне кажется, — это действительно попытка восстановления справедливости, то есть установление какой-то правды, но справедливости и правды в моем, субъективном, человеческом понимании, ограниченном. И поэтому, даже в Ветхом Завете, хотя многие там пытаются найти призывы к мести («Око — за око, и зуб — за зуб»)… но на самом деле это не призыв к мести, а, скорее, ограничение мести. Священное Писание ограничивает пределы, или размеры мести, что за выбитый зуб ты не можешь оторвать голову человеку, а ты можешь вот выбить только зуб ему, опять же, и око — за око.

Но я говорю, что даже в Ветхом Завете это уже ограничение мести, а в Новом Завете ведь Господь совершенно недвусмысленно говорит: не отвечать злом на зло, молиться о тех, кто… Любить врагов наших, молиться о проклинающих нас, благотворить творящим зло нам, и так далее.

Яков Кротов: Говорит священник Владимир Лапшин, напомню. И тогда, конечно, встает проблема, что Новый Завет призывает нас любить врагов. Но при этом тот же Новый Завет, в Апостольских посланиях, ведь говорит: «Братья, вы не мстите за себя, вы предоставьте место гневу Божию». И выходит так, что человек говорит: «Я — христианин, я никому не мщу. Я добрый. Я предоставляю месть Божию гневу». А в результате оказывается,что этот человек не менее мстителен, а более мстителен, чем любой атеист или иноверец. Потому что он не мстит, допустим. Поверим. Но он пронизан ненавистью и пронизан вот этим напряженным ожиданием, что Бог вам всем покажет, ну, подождите! Здесь, на земле, я семьдесят лет уж помучаюсь, я себя сдержу, но там, в раю… Как говорили некоторые средневековые богословы, блаженство праведников, оно прежде всего еще и от того, что вот они на облаках восседают, смотрят вниз и видят, как отмщается вся та несправедливость, все то зло, которые были им причинены в земной жизни.

Да, я, человек, субъективен, поэтому я не должен мстить. Бог объективен — он вам отомстит. Не выходит ли, что, вышибая клин клином, заменяя месть человеческую местью Божьей, мы тем самым только подливаем бензина в огонь? Говорит священник Владимир Лапшин.

Владимир Лапшин: Мне кажется, все-таки мы должны понимать, что когда Павел говорит о гневе Божьем… Вообще, в богословии Павла этот термин очень употребим, он встречается во многих посланиях. Но гораздо чаще Павел говорит просто вообще о гневе, лишь иногда, несколько раз он его называет гневом Божьим. И при этом вот… ну, по крайней мере, для меня, — совершенно очевидно, что речь не идет о гневе, подобном нашему гневу, и речь не идет о том, что Бог является мстителем, подобно человеку.

Мне кажется, вот в богословии Апостола Павла термин «гнев», «гнев Божий» предполагает некий универсальный закон, заложенный вот в творении, ну, который по-русски можно было бы сформулировать так: что посеешь, то и пожнешь. Если я постоянно нарушаю физические законы, законы электрического тока, сую пальцы в розетку, хватаюсь за оголенные провода, это неизбежно закончится тем, что меня ударит током и , может быть, очень сильно.

Если я постоянно нарушаю правила уличного движения, то несколько раз это может пройти, но в конце концов случится какая-то авария, катастрофа.

Точно такие же, мне кажется, универсальные законы существуют и духовные. И вот когда Павел говорит о гневе Божьем, он предполагает именно вот такой универсальный духовный закон, что если ты постоянно нарушаешь заповеди Божьи, если ты постоянно нарушаешь какие-то духовные основы бытия, то неизбежно наступит расплата. И в том же богословии Апостола Павла гораздо чаще Бог выступает как избавитель от этого гнева, что Бог может избавить от этого гнева.

То есть закон — да, Закон этот установлен самим Богом. Но по милости Бога Бог может тебя вывести из-под действия этого закона в случае раскаяния, покаяния твоего, и так далее. То есть это не значит, что вот этот закон неотвратим, и так далее. Бог может приостановить, скажем так, его действие. Но тем не менее, если человек как бы сознательно постоянно нарушает эти духовные законы, заповеди Божьи, то расплата, в общем-то, какая-то неизбежна.

Но это нельзя назвать местью Бога. То есть я в данном случае не воспринимаю Бога, как мстителя. Если я, опять же я повторяю, если я постоянно сую пальцы в розетку, и меня ударило током, это не значит, что Бог мне отомстил.

Яков Кротов: Говорил священник Владимир Лапшин.

Современное христианство ведь часто не любят именно за то, что оно действительно насаждает мстительность. Казалось бы, великий писатель христианский и православный Федор Михайлович Достоевский… Прекрасная притча про ребенка, которого затравил собаками помещик. Вот что делать с этим помещиком? Самому ли убить, или Богу предоставить? Но ведь это мстительность, это вовсе не путь ко Христу, это вовсе не путь к Богу, а наоборот.

Значит, выходит, что неверующий мир сейчас во многом и часто милосерднее христианства? Почему? Говорит профессор факультета психологии МГУ Борис Братусь.

Борис Братусь: Я думаю, что это очень точное, хотя и горькое наблюдение. Понимаете, скажем, если у вас болит голова, и вы обращаетесь к атеисту, он говорит: «Ох, надо тебе анальгин», там еще… А если вы обращаетесь… ну, так, несколько утрированно, к христианину, он говорит: «Ну, что же, вот тебе Господь напоминает, что надо думать не только о животе» и так далее, и так далее.

За этим, как мне кажется — по крайней мере, на сегодня — лежит некая гордыня. Это обычно неофиты, обычно женщины, с полной безапелляционностью утверждающие… иногда с чудовищной жестокостью, с чудовищной! То есть они могут сказать матери, потерявшей ребенка, что «это потому ты потеряла, что ты сделала аборт», или еще что-то. То есть это чудовищная жестокость, во-первых. Во-вторых, это чудовищная гордыня. Потому что они берут на себя функцию Господа Бога. Вот Господь знает — и они знают.

В психологии мне приходилось встречаться с такими людьми, которые вообще, так сказать… их христианская психотерапия заключается в том, что вот если, буквально, у вас чирей на шее — это потому, что пора оглянуться на Бога. А вот ты не оглядываешься, и тебе, так сказать, этот чирей, и соответственно, надо столько-то раз прочесть того и столько-то раз прочесть сего.

Опять же — за этим лежит чудовищная гордыня, чудовищная гордыня как бы секретаря самого Бога.

Яков Кротов: Говорил профессор Борис Братусь, между прочим, .один из авторов и инициатор издания первого, в сущности, учебника под названием «Основы христианской психологии».

О том, можно ли победить месть, и что должен сделать человек, христианин он или нет, для того, чтобы справиться с мстительностью, мы будем говорить во второй части нашей передачи.

Напоминаю, этот выпуск нашей передачи посвящен проблеме мести, мстительности, возмездию в окружающей нас жизни. И когда мы говорим «месть», то сразу настораживаемся. В русской языке с местью, мстительностью связаны какие-то плохие, дурные ассоциации. А если, скажем «возмездие», «отмщение» — уже легче. Потому что это кажется допустимо, это величественно, это — нечто справедливое.

Великий и могучий русский язык имеет внутри себя как бы два языка — язык любви и язык ненависти. Вот если я мщу кому-то за причиненное мне зло — это возмездие, я отмщаю. Если Бог мстит — это отмщение. А если мне мстят, то это всего-навсего мстительность другого человека. Но на самом-то деле — не один ли и тот же Федот по обе стороны баррикады?

Человечество ведь едино. И когда я причиняю зло другому, в ответ на зло, не свой ли собственный нос я кусаю, когда впиваюсь в лицо другому человеку? И вот эта месть сопровождает нас на протяжении тысячелетий. Но что это — специфически человеческое свойство или какое-то биологическое явление?

Вообще, когда мы глядим в неживой мир, то в нем есть нечто, напоминающее месть. Потому что если бросают камень, он летит, он падает, он реагирует на окружающую действительность. Солнце нагревает земную поверхность — она становится теплой. Это адекватные реакции. Не так же ли и я, когда меня ненавидят, ущемляют мои права, должен резогреваться?

С другой стороны, так кажется при взгляде на животных, что они, в общем, не склонны к мести, не умеют мстить, Хотя, конечно, способны к агрессивности. А у человека способность адекватно реагировать на окружающую среду превращается уже в нечто гипертрофированное. Когда мы мстим, мы редко ведь даем адекватную реакцию.

Каковы же причины мстительности? Где здесь корень? Потому что, мне кажется, если мы хотим победить мстительность, надо выяснить, в чем ее истоки. Говорит профессор Борис Братусь, профессор Московского Государственного Университета, один из авторов первого в России учебника «Основы христианской психологии».

Борис Братусь: Действительно, в мести есть некоторые корни, корни и резонансы очень давние, и очень древние, и имеющие какое-то основание и в животном мире. Скажем, известно, что животные значительно… то есть, у них нет понятия «агрессия» в человеческом плане. Животное нападает, если вы нарушили его территорию. Маленькая собачка сильна и смела на своей территории. Почему? Потому что ей надо восстановить социальный статус, понимаете? Она здесь хозяин, а уже наружи — не хозяин.

Мне кажется, что в мести, в конечном итоге, человек восстанавливает… ну, если говорить более гуманитарным языком — свое человеческое достоинство, как он его понимает. Он восстанавливает некий ущерб, нанесенный этому человеческому достоинству. Или же, так сказать, более отстраненно, он восстанавливает свой социальный статус.

В строгом смысле, месть возможна против равного, против того, на которого ты смотришь, как на себе равного, понимаете? То есть месть имеет некую горизонталь, скажем так. Месть как горизонталь.

Яков Кротов: Говорил Борис Братусь.

Вся государственная жизнь, социальное устроение, — тоже есть замаскированная, превращенная форма мести. Это очень хорошо видно, когда мы глядим на российскую историю. Потому что в 996 году византийские епископы упрашивали князя Владимира Красное Солнышко ввести на Руси смертную казнь. Князь Владимир сперва согласился, а потом все-таки вернулась кровная месть. Вернулось то, что было названо потом «Правдой русской».

В первой же статье этой «Русской правды», которую переписывали наши предки на протяжении шести столетий, значится: кровная месть. «Убьет муж мужа — тогда мстит брату брата или сынове отца. Любо отцу сыну. Аще не будет кто мстя, то сорок гривен за голову». То есть, если совершится убийство, должны мстить ближайшие родственники, если мстить некому, то берется штраф, сорок гривен.

И именно этот обычай кровной мести был у первых славян в древности, как и у других варварских народов, захвативших Европу в первом тысячелетии, и лишь постепенно он перерастал сперва в систему денежных штрафов, а потом в систему, более близкую к римской и византийской, — в ту систему, в которой мы теперь и живем. Но все равно, какая бы эволюция ни шла, — это все-таки месть. И я думаю, что на личном уровне привычка человека к мести, восприятие мести как своеобразной нормы, вдохновляется именно тем,что он живет в системе мести.

Другое дело, что теперь уже не родственники мстят, а мстят за родственников следователи, судьи, надзиратели, палачи. Но все-таки это же есть! Месть поддерживает существование справедливости в мире.

Почему же тогда христиане сомневаются в правомочности мести, и, может быть, самым главным местом Нового Завета, где, собственно, и выявляется суть нашего нового договора с Богом, является Нагорная проповедь. Не мстить, воздавать за зло добром, подставлять щеку — самые непонятные и самые страшные места, противоречащие врожденному человеку чувству справедливости.

Почему же христианство выступает против мести? Говорит пастор Сергей Белов, руководитель одной из московских протестантских общин, церкви «Надежда».

Сергей Белов: Если это все построить на уровне справедливости, то может быть, это так. А если построить на любви, то это все по-другому. Если родители начнут мстить своему ребенку, что он что-то не так делает, то эта семья развалится, они потеряют своего ребенка. Это другая область. Мы не мстим за себя не потому, что мы боимся кого-то или думаем, что Бог его так сильно накажет, что это будет вот то наказание, которое, так сказать, мы и ждем — когда же его Бог там накажет.

Это — другое, идет от другого совершенно. Мы не мстим за себя, потому что мы хотели бы, чтобы Бог этому человеку объяснил… И кто, как не Бог, объяснит этому человеку, что он согрешает? А когда мы начинаем как бы исправлять эту ситуацию местью, то мы и тому человеку не помогаем прийти к Богу, и сами себя отдаляем от Бога. В этом проблема.

Яков Кротов: Говорил пастор Сергей Белов.

И конечно, главная проблема, когда мы хотим побороть в себе мстительность, прежде всего в себе — социальный успех, Бог с ним, — заключается в том, что, как говорил Смердяков про Библию, «это все неправда написана. Хорошие слова, философия — простить, подставить щеку, но все про неправду написано, потому что — а как это, собственно, сделать?»

Можно ли победить мстительность? Какой здесь есть аскетический совет, путь? Столько веков изучают уже духовную жизнь… Что подсказывает христианский опыт о путях избавления от мести? Говорит священник Владимир Лапшин, настоятель одной из московских церквей.

Владимир Лапшин: Задача, прямо скажем, не из простых, и на вопрос Апостола Петра, который он однажды задал Иисусу Христу: кто же может спастись, Иисус сказал достаточно определенно, что человеку это невозможно. Но Богу возможно все.

И мне кажется, что если мы действительно понимаем, что это чувство, жажда мести, чувство озлобленности, ненависти, которое часто переполняет наше сердце, обида, гнев, — это нечто недолжное в нашей жизни, то мы, по крайней мере, должны хотя бы захотеть избавиться от этого, просить Бога.

И дальше действует уже благодать Божья. Бог никогда никому ничего не навязывает, но он исцеляет любую болезнь, и душевную, и физическую. Вот мы должны понимать, что жажда мести, ненависть — это душевная болезнь.

Яков Кротов: Говорил священник Владимир Лапшин.

Подчас хочется куда-то забиться. Потому что когда тебе говорят, что вот человеку невозможно, Богу все возможно — да, это так. Это часто подтверждается в нашей жизни, что есть болезни, есть пороки, которые часто проходят только от того,что на них бросаешь свет. Как фотографическая бумага: вытащил ее из тьмы на свет — она уже не работает. Так и наш грех.

Но не менее часто, и особенно с мстительностью бывает так, что борешься, борешься, молишь Бога, молишь Бога, а она все здесь И поэтому вопрос о том, как победить мстительность, — это вопрос не только аскетический, церковный, это еще и вопрос психиатрической скорой помощи. Или не очень скорой.

Что может христианин, который одновременно является специалистом в психологии, психотерапии, сказать о возможных путях победы над мстительностью? Говорит профессор факультета психологии МГУ Борис Братусь.

Борис Братусь: Опять же, это будет легко сказать и трудно сделать. Это… это разумеется, это хорошо посоветовать другому, но… хотя и мы должны стараться. Есть такое слово, замусоренное уже, даже не хочется его употреблять, но просто оно приходит первым на ум. Это личностный рост самого человека.

Вы понимаете… потому что всякий конфликт, и всякая месть, — разыгрывается на некоей одной плоскости, на плоскости вот моего бытия, и чаще всего эгоцентрического бытия. Вот в рамках эгоцентризма месть… это почва, почва для мести. И плюс, конечно,аффект.

В экстазе тоже есть сужение. Сужение поля резкое. Только оно как бы возвышенное, но оно здесь и сейчас. Вот все уже случилось, понимаете? Вот все случилось. Так же, как и в аффекте. Уже все случилось. В аффекте нет движения вперед-назад — ну, подожди, там… Ну, сейчас вот успокоится… Нет, именно сейчас. именно сейчас я должен выпрыгнуть… там, из могилы, или задушить этого Лаэрта. И сейчас, понимаете, но уже не потом.

Так вот это выход из этой плоскости, понимаете? Отсюда разные советы — представить своего обидчика в гробу, или еще что-то, и так далее. То есть это — задача перерасти эту обиду. А перерасти ее можно только тем, что ты, скажем, из эгоцентрической плоскости переходишь в плоскость общечеловеческую. или уже высшая плоскость — это та, которой определяется жизнь с Богом, жизнь со Христом. Понимаете? Уже в этой плоскости, на самом деле, обид нет, это понятно по определению.

Другое дело, что взойти в эту плоскость — это особый подвиг человека. Ну, я вот по своему, так сказать, грешному опыту, могу сказать, что есть вещи, которые сидят во мне, глубочайшие обиды. И которые… ну, наверное, на самом деле, если так быть уж совсем откровенным, то, случись там что-то определенное… ну, не совсем плохое… с обидчиками, — и моей первой реакцией будет какая-то — может быть — даже радость.

Но я должен ожидать от себя, как от человека, что я эту полосу пройду. И у меня есть как бы помощь в этом. Ну, есть помощь примера, и есть помощь еще такого знания. На самом деле, может быть, очень даже меркантильного и прагматического. Вот я могу видеть вокруг, как психолог, что человек незлобливый, человек добрый, открытый… Он бесконечно выигрывает, в психологическом плане, перед человеком злым, замкнутым, мстительным.

Яков Кротов: Говорил Борис Братусь.

Попытка отомстить, я думаю, лежит в основе социалистического сознания, в основе коммунизма, как определенной идеологии. Отомстить за крепостное право, отомстить за социальное неравенство, отомстить за всю несправедливость, которая причинялась столетиями. И в этом смысле ГУЛАГ — это, конечно, не просто прихоть тирана, не просто кучка маньяков собрались унижать людей, а это действительно огромная месть за еще, может быть, более огромное зло. И что же ? Эта месть оказалась прежде всего — самим себе.

Но как отказаться от мести? Говорит пастор Сергей Белов.

Сергей Белов: Если мы не мстим, а доверили этот вопрос Богу, Бог начинает работать с этим человеком. Задача-то Бога тоже — спасти каждого, чтобы не погиб ни один грешник. Я слышал такое мнение, мне очень нравится оно, что Бог посылает нам наших врагов, наших недругов, чтобы у нас был повод молиться о них. Вы понимаете? То есть, действительно, мы встречаем людей не случайно. Каждого человека мы встречаем не случайно. Нас Бог свел с этим человеком.

Человек проявил свою агрессию по своей несостоятельности, значит, он в опасном положении. Мы начинаем молиться за него, и мы помогаем этому человеку. Мы просим о том, чтобы Бог помог этому человеку, мы участвуем в этой вот в работе Божьей, в созидании Царства Божьего на земле. Мы как бы становимся соучастниками. За эту душу, за этого человека.

Яков Кротов: Говорил пастор Сергей Белов.

Молиться о своих врагах. И здесь, может быть, последняя проблема — это то, что многие люди молятся о врагах, чтобы, как сказано у Апостола Павла, дать место мщению Божию, чтобы собрать горящие угли на головы этих врагов. На самом деле, когда Апостол Павел говорит, что человек, которого мы простили, от мести которому мы отказались… у него на голову будут падать горящие угли, он ведь всего-навсего цитирует очень старую, еще древнеегипетскую идиому.

Потому что когда мы говорим «стыд», там, в древнем мире, на Ближнем Востоке, говорили: «Человек чувствует у себя за пазухой горящие угли». Это образ. Человеку станет стыдно. Не то, что Бог его пошлет в ад, а человеку просто станет стыдно. И если человек действительно устыдится, когда мы его простим, то он перестанет причинять зло не только нам, но и людям.

Но мало кто знает эти филологические тонкости, а в личной жизни все равно мы спрашиваем, вновь и вновь, Бога: как же мне жить с местью? Говорит Наталья Трауберг, переводчица и автор эссе о христианстве.

Наталья Трауберг: С этим жить? Пожалуйста. Пожалуйста, можем и с этим жить. Мне объясняли это… Мне уже было хорошо, наверное, под сорок… или там сколько, но Станислав мне объяснил. Я тоже как-то задумалась. Думаю: мы собираем горящие угли, и что-то это не очень честно. Конечно, он отомстит лучше. Тем более, там сказано «предоставьте место Богу».

Можно припеваючи жить и знать, что он жахнет сильнее. И вроде бы это верно. Вот тут-то хитрый францисканец меня и подъел. А подъел он так — это разве по-христиански? Так, по-христиански, ты должна этот крест брать на себя и молить, чтобы им это не вот… Так вот, мы должны просить, чтобы камни падали на нас. Вот это уже будет перекос так перекос.

Очень мне понравилось. С той поры пытаюсь худо-бедно это делать. Очень интересные результаты. Сказать, что удается… Да, удается, когда уже очертя… что можно очертить, решаюсь это сделать действительно, а не с оговорками. Но те случаи, когда… действительно, нечто невообразимое.

Яков Кротов: Говорила Наталья Трауберг.

В своем отношении к мести человечество прошло огромный путь, от каких-то незапамятных эпох, когда месть была абсолютной. Когда за потерянный глаз убивали человека напрочь. Затем пришел Ветхий Завет. Ветхий Завет, в котором мщение ограничивалось. В котором уже появилась идея о том, что дети не отвечают за грехи отцов. Появилась далеко не сразу — только после того, как иудеев отвели в вавилонский плен за грехи их отцов. Тогда им, через пророков, было открыто, что вообще за грехи отцов нельзя наказывать потомство.

И вот от этого отношения к мести, как к абсолютной справедливости, доступной человеку, мы приходим к неприятию мести. Это неприятие выращено христианством. Хотя теперь оно уже является достоянием не только христиан. Может быть, самое замечательное место в литературе о сталинском ГУЛАГе — это воспоминания Евгении Гинзбург, когда она в своей книге рассказывает, как отдала свой хлеб умирающему заключенному, хотя узнала в нем следователя, который ее мучил. Она отдала пайку, но при этом просила сказать умирающему, что хлеб именно от нее, назвать имя жертвы, чтобы палачу стало стыдно.

Стало ли стыдно палачу, неизвестно. Я думаю, что умирающий от голода и измождения человек уже не способен ни к каким человеческим чувствам, но стало стыдно самой Гинзбург. Она страшно терзалась и писала потом: «Как я могла унизиться до такой мелкой мстительности? Разве в этом аду мы уже не квиты?». Конец цитаты.

И вот это какая-то отрицательная добродетель. Мы находимся в аду, поэтому я не буду мстить, потому что это — мелко. Но когда мы не в аду, когда мы в нормальной жизни? Когда мы хотим отомстить не мелко, а по-крупному? Когда мы надеемся, что Бог отомстит за всех по-крупному, — это допустимо? И вот здесь христианство приносит новое знание не только о Боге, а прежде всего о человеке.

Человек — это не просто существо природное, которое может адекватно реагировать на окружающую действительность по закону «Всякое действие равно противодействию». Меня освещает солнце — я нагреваюсь, мне голодно — я беру хлеб, где бы я его ни нашел. Меня обидели — я отвечаю обидой. Нет, человек — не просто в том же ряду, что собаки и обезьяны, в нас есть богоподобие. И поэтому, когда нас обижают, мы не мстим. Потому что мы не равны окружающему миру, как Бог ему не равен. Он бесконечно его превосходит.

Мстить можно равному, и поэтому Бог никому не будет мстить, потому что кто может сравняться с Богом? Никто. И вот по мере того, как мы растем в Боге, как мы приближаемся ко Христу и даем ему место внутри себя, мы начинаем понимать, что всякая месть — мелочна, что если человек — действительно человек, созданный Богом по своему образу и подобию, то просто нет такого инструмента, чтобы отомстить другому. Потому что мы больше мести, и только любовь нам по размеру.

Тканый сверху

Хорошо, когда можешь говорить изнутри хотя бы двух конфессий. Сообщаю для ясности, что сорок с лишним лет назад, выйдя замуж за католика, я законно приобрела право на «евхаристическое общение с Римским престолом». До встречи Афинагора и Павла оставалось немало, а кардинал Ронкалли еще не стал папой. Мало того: здесь, в России этому обрадовался отец Всеволод Шпиллер и меня благословил, заметив, что мне полезен, как он произнес, «Аристотэль». Справки эти бессмысленны: «экуменистам» — не нужны, противникам их — неприятны.

Находясь в этом общении столько лет, я видела не меньше католических христиан и католических фарисеев, чем видела до этого (да и после) христиан и фарисеев православных. И вот, слыша снова и снова, что кто-то «не выдержал» и «перешел», я печально удивляюсь.

Что говорить, низы любой конфессии ужасны. Они являют именно ту религиозность, которую непрерывно обличает Христос. Можно прибавить «перемноженную на терешние свойства», но нужно ли? Наверное, члены синедриона редко бывали циниками и хапугами, хотя — кто их знает. А главное — прозрачный, незаметный для носителя грех фарисея с успехом перетянет все остальное. Помню, один батя 70-х годов сказал про одного религиозного правозащитника: «Ладно, я то, и се, и треть-десятое, а он — гордец»; и не ошибся.

Когда мы фарисейства не замечаем, это плохо. Христос — замечал и нам велел, как иначе «беречься»: Судя его, сидишь не людей (их можно жалеть, и уж точно не надо обижать), а особый дух, может быть — самый опасный на свете.

Что же до христиан, они есть, ничто их не берет. Отделить их от прочих и легко, и трудно. Когда это тот же Иоанн XXIII, сомнений нет — но он ведь «на верху горы» еще и по положению, а точно такой сияющий толстяк в овощной лавочке заметен далеко не каждому. Спасибо, если он просто раздражает; это, как-никак, предусмотрено.

Тайна христиан проста, они не подтасывывают Евангелие. Кто-кто, а они прекрасно знают, что сказано там не о порядочности, даже не о доброте, а о вещах поистине диких, которые без Бога не выполнишь. Знают они и то, что сами по себе они буквально никуда не годятся. Сразу можно заметить, что все это не совпадает с понятием «хорошего человека». Однако написано про это, мягко говоря, немало, и каждый может прочитать (конечно, если хочет).

Так вот, удивляюсь я тому, чего мы ищем, переходя из конфессии в конфессию. Перегородки до неба не доходят, а ищем мы Царства, которое называется Божьим, называется и Небесным. Сейчас намеренно грубо вынесла за скобки те особенности конфессий, которые могут подходить к одному, но не другому «психологическому типу». До того ли? Ну, хорошо, в католичестве часто натыкаешься на законничество — а у нас? Они это худо-бедно оправдывали, но почти перестали, а мы делаем вид, что ничем подобным не грешим. Язычество есть и здесь, и там, может быть — у нас больше, не из-за свойств православия, а из-за того, что мы и в плохом, и в хорошем соответствуем скорее человеку прежних веков. «Наши» иерархи хамят, «их» иерархи иногда удивляют высокомерием; там и там есть другие. Я понимаю, если ты священник, с нашими — труднее; но если мирянин, трудно только то, к чему применяет таинственный Петр Иванов слова «тайна святых» — видя ужасы церковной жизни, оставаться в церкви и не обижать людей.

Когда подумаешь о «добром папе Иоанне» и о моей крестной Лукерье Яковлевне, об отце Добровольском — и о нашем отце Александре, о Честертоне — и о матери Марии, сияет такой свет, что границ не видно, некуда и неоткуда переходить.

[Предисловие к сборнику избранных произведений]

Рассказать о жизни Честертона довольно легко — много документов, много и мифов. Однако сразу же встает проблема, которую мы решать не станем: документы и мифы далеко не всегда совпадают. Разница не только в том, что мифический Честертон не всегда похож на настоящего, — об этом мы как раз поговорим, да и что такое «настоящий»? Разница в том, что одни и те же события происходили постепенно, если судить по документам, и внезапно, если судить хотя бы по свидетельству самого Честертона.

Он считал, что все самое важное происходит внезапно, и в «Автобиографии» говорил о том, что жизнь подобна не медленной, размеренной эволюции, «но ряду переворотов, в которых есть ужас чуда». Придется рассказывать и так, и так, то ли подправляя одно другим, то ли просто предоставляя читателю что-то выбрать или все совместить, как, видимо, в жизни и бывает — хотя бы в такой жизни, какой ее видел Честертон.

Родился он 29 мая 1874 года в семье потомственного дельца, который не столько занимался делами, сколько рисовал, издавал домашние книги, мастерил для детей кукольный театр. Эдвард Честертон был хорошим и умным человеком, Мэри, его жена — живой, практичной и довольно властной. У нее были шотландские и швейцарские предки, у него — только английские. Старший их сын, Гилберт, жил в детстве очень счастливо.

На миниатюре тех лет он — поистине маленький лорд Фаунтлерой; первые главы его «Автобиографии» повествуют о детском рае. Говорить он начал поздно, хорошо говорить — к пяти годам, когда родился его брат Сесил (тот научился говорить рано, и с тех пор они непрестанно спорили). В одном из поздних трактатов Честертон писал: «… чем выше существо, тем длиннее его детство» и называл это «всем известной истиной». Если истина к тому же верна, придется признать, что он был очень «высоким существом».

Юность его в узком смысле слова тоже запоздала, а в широком — началась рано, зато кончилась только тогда, когда сменилась «вторым детством». Он часто называл себя отсталым, себя в отрочестве — тупицей, но передать трудно, какие хорошие статьи, письма, стихи этот тупица писал. Он был особенным — и намного сильнее, и намного слабее других.

Детство свое он любил, отрочество — нет. Казалось бы, такая хорошая школа, основанная в XVI веке, такой занятный директор, чья внешность подсказала облик Воскресенья из «Человека, который был Четвергом», клуб дебатов, прекрасные друзья, с которыми Честертон дружил до самой смерти. Однако детство для него — рай, светлый и уютный, отрочество — едва ли не ад, во всяком случае — место темное и неприютное. Учился он и хорошо, и плохо.

Он получил премию за стихи вместе с теми, кто был на два класса старше (секретарь его, мисс Коллинз, говорит, что «получил» — это сильно сказано, потому что он вышел, постоял и вернулся, а премию оставил, и по рассеянности, и по застенчивости). Писал он много, иногда на удивление мудро, иногда — совсем по-детски. Школьное эссе о драконах очень похоже на то, что мы читаем в изданных сборниках.

Средневекового дракона он сравнивает с «упившимся крокодилом», а о новых, современных ему, говорит так: «Когда, читатель, ты встретишь его, в какой бы личине он ни был, взгляни на него смело и спаси хоть немногих из темной его пещеры. Пронесем копье храбрых и чистый щит сквозь грохочущий бой турнира жизни и сразим роковым мечом яркий гребень обмана и неправды». Что он и делал всю жизнь.

Кроме словесности — верней, размышлений, которые он выражал в слове, — его не занимало ничего, и он просто не учился. Видимо, его любили, и это ему как-то сходило. Он утратил детское благообразие, вид у него был смешной, он толстел (начались какие-то эндокринные неполадки), а смешней всего было то, что он спал на ходу, спал и сидя. Главное же, он страдал. Юного Честертона необычайно мучили и дух «конца века» — безнадежность, безверие, беззаконие, и то, что творилось в его собственной душе.

Не мог он вытерпеть и несправедливости. Судя по одному из писем другу, он места себе не находил от того, что убили и арестовали нескольких русских студентов; а в самом начале гимназических лет он писал о том, что бедных и «простых» мальчиков непременно надо принимать в привилегированные школы, и не из милосердия, а по справедливости. Милосердие «сверху вниз» он ненавидел уже тогда. Слово «филантроп» так и осталось для него ругательством.

Такой вот мальчик — страдающий, справедливый, нелепый, — кончив в семнадцать лет свою привилегированную школу, напечатал первые стихи (плохие), в университет решил не поступать, а стал учиться живописи. Рисовал он очень хорошо. По его словам, в училище Слейда или работали день и ночь, или ничего не делали. Он не делал ничего, хотя тут миф и документы расходятся — может быть, что-то и делал. Во всяком случае, директор училища писал его родителям, что учить его бесполезно, можно только лишить своеобразия.

Училище он оставил через три года (1895). В середине 90-х годов он слушал от случая к случаю лекции о литературе в Лондонском университете. Страдал он по-прежнему. Он просто видеть не мог равнодушных и высокомерных людей, не верящих ни во что и над всем глумящихся. Многие считают, и сам он считал, что несколько долгих лет он бездельничал, едва не сошел с ума, погибал. Конечно, так оно и было, хотя от этих лет сохранились и хорошие статьи для издательств (как бы «внутренние рецензии»), и умные, здравые письма.

И снова возникают два варианта того, что было одним из двух главных событий его жизни (второе — переход в католичество). Школьный друг, Люциан Олдершоу познакомил его с семьей профессора Блогта, которая жила в Бедфорд-парке, Шафранном парке «Четверга». В одну из трех дочерей Олдершоу был влюблен, потом женился, а другую, Франсис, полюбил Честертон. Согласно собственному его рассказу, он увидел Бедфорд-парк с моста или виадука, издали, словно райское видение, и с этой минуты тьма сменилась светом, бесприютность — тем особым ощущением мира как уютного дома, которое он всю оставшуюся жизнь пытался передать другим.

Мать запретила ему жениться, пока у него не будет хотя бы скромного дохода. Отец практичным не был, верил в его поэтический дар и помог ему напечатать два сборника стихов. И миф, и документы свидетельствуют о довольно обычных полууспехах, полунеудачах; потом совершенно (и внезапно) побеждает возвышающая истина чуда: первый сборник эссе, «Защитник», принес ему на самой грани веков всеанглийскую славу.

В 1901 году Честертон женился. Жизнь свою он считал очень радостной и изо всех сил старался открыть эту радость читателям. Писал он много, ощущал себя журналистом, хотя эссе собирал в книжки, а с 1904 года стал публиковать романы и рассказы. Он действительно был профессиональным газетчиком, а жил так, что миф создавался сам собой.

Франсис позаботилась об его внешнем виде — на нем все торчало, все сидело криво, и она изобрела для него почти маскарадный костюм, широкий черный плащ и широкополую черную шляпу. Высоты и толщины он был такой, что его прозвали человеком-горою, как лилипуты — Гулливера. У него было детское лицо, светлые детские глаза, пенсне всегда съезжало, он на все натыкался, писал в кофейнях, в кебе, на углу, стоя у стены. Лет десять он почти все время пребывал на улице газетчиков, Флит-стрит.

Там он спорил, работал и много пил, не с горя (такое питье он порицал) и даже не «от радости», а как бы по рассеянности, для беседы. Квартиру, где они с Франсис жили, он тем не менее очень любил, он любил все свои дома и считал дом лучшим и священнейшим местом на свете. Из одних окон были видны река и парк, из других — крыши, и он, одухотворивший город, больше любил этот, второй вид.

Издав уже два сборника эссе, напечатав много статей в газетах, он написал свой первый роман. Ему было тридцать лет. По довольно устойчивому преданию, как-то раз они с Франсис обнаружили, что в доме — всего десять шиллингов. Он отправился на Флитстрит, пообедал как можно лучше, выпил бутылку вина и явился к издателю.

Рассказав о приключениях человека, защищающего старую маленькую улочку в далеких 80-х годах XX века, он прибавил, что писать не станет, пока не получит двадцать фунтов. Получил их — хотя издатель упирался, роман написал, и не заметил, что заплатили ему потом неправдоподобно мало.

Первые десять лет брака и писательской славы были очень счастливыми; так думали все, так думал он сам, он вообще считал свою жизнь незаслуженно счастливой. Но вспоминают и о том, что уже тогда у него было как бы два облика — молодого, веселого человека и человека едва ли не старого, не только из-за толщины. Уже тогда, пусть очень немногие, заметили в нем ту глубину, благодаря которой глубочайшие люди века намного позже увидели в нем пророка и мудреца.

В 1909 году Франсис увезла его в селенье Биконсфилд. Тогда же, в эссе «Тайна плюща», он писал, что теперь всегда будет видеть только «Лондон, мощеный золотом», словно, как Инносент Смит («Жив человек»), покинувший дом, чтобы больше любить его, только для того и уехал. Это правда; но правда и то, что Франсис боялась, как бы он не спился и вконец не обнищал на Флит-стрит. Больше он в Лондоне не жил. Дом его и сад в Биконсфилде очень хороши, но город он любил больше.

Событий в его жизни мало, по мифу — исключительно мало. О книгах скажем после, а так — он тяжело болел в начале войны; в 20-х и 30-х годах ездил в Италию, где бывал и в детстве, в Польшу, в Палестину, в Америку. Во Францию он ездил часто, поехал и весной 1936 года, вернулся, слег и понял, что умирает. Болел он недолго, смерти не боялся. Когда Франсис и Дороти Коллинз, которую бездетные Честертоны считали приемной дочерью, в очередной раз к нему зашли, он очнулся от забытья, ласково с ними поздоровался и спокойно умер.

Было это 14 июня 1936 года. Заупокойная служба в соборе св. Павла прошла торжественно, из Ватикана прислали соболезнования, и будущий папа Пий XII от имени Пия XI назвал Честертона «защитником веры». Вроде бы на свой лад огорчились и любимые им «обычные люди». Услышав о его смерти, парикмахер сказал: «Неужели наш Честертон?» — может быть, потому, что пять лет слушал по радио его беседы. Однако посмертная его судьба становилась все более странной; но тут нам надо вернуться назад, к годам, когда он был сравнительно молод.

Один исследователь заметил, что, если бы Честертон умер сорока лет, когда тяжко болел, ничего бы не изменилось. Да, пять романов он уже написал, вернее — пять с половиной из шести; ранние рассказы о Брауне, особенно первый сборник — лучшие; все, чем он хорош — рыцарственный вызов злу, благодарная любовь к простым вещам, надежда — проповедано к тому времени много раз. Так это или не так, но десятые годы века, или вторая их половина, или сама болезнь стали для него переломными; можно сказать, что он и впрямь умер. Заметили это не сразу, многие и не поняли, но веселый любимец Англии превратился в кого-то другого.

Легендарный «Честертон — пивная кружка» (так называли его, припоминая старинные кружки в виде веселого толстяка) все больше ощущается как личина, нередко — раздражающая, и все виднее другой — разочаровавшийся в честной политике, потерявший брата на войне, из последних сил тащивший его газету, глубоко верующий. Мир 20-х и 30-х годов отторгает его, он — чужой. Он не старый — пятьдесят лет, шестьдесят — но какой старомодный!

Критик Роналд Нокс писал, что в 1922 году, став католиком, Честертон нашел приют наконец «в детской Господа Бога». Конечно; но там, где детской этой не замечали, он становился все более ненужным и одиноким. Многие поняли, что он — серьезный, глубоко убежденный человек; что он не забавляется и забавляет, а верит и проповедует — и многим это не понравилось.

После его смерти стало еще яснее, что этот герой карикатур, забава англичан, Человек-гора никому не интересен, кроме образованных католиков. Точнее, герой карикатур исчез, а проповедник — не интересен. Был ли он интересен тем, кого называл «молчаливым народом», узнать нелегко — народ этот молчалив.

Конечно, все не так просто, его причисляли к классикам, но действительно нужным он становился именно в тех ситуациях, о которых настойчиво напоминал людям всю жизнь: когда очень плохо, надежды почти нет, — и когда всех спасало чудо. Его стихи читали по радио в самый темный и в самый светлый час второй мировой войны.

Десятки лет было все так же, и трудно сказать, кончилось ли. Критик Суиннертон полагает, что величие его поймут через сто лет. Может быть — но с чего бы? Способен ли, должен ли мир стать таким, чтобы Честертон совпал с ним? Нужно ли, чтобы полубезумное рыцарство или любовь к неприметному и забытому стали будничными, если не принудительными? Видимо, это и невозможно.

Честертон-мыслитель слишком легок и нелеп, в нем нет ни властности, ни многозначительной важности. Как Сайм в «Человеке, который был Четвергом», он сохраняет свободу и одиночество изгоя. Тому, чему учил он, учат только снизу. Теперь подумаем о том, чему же он учил.

Прежде всего не будем рассуждать, вправе писатель учить или не вправе. Может быть, не вправе; может быть, он учит всегда, хочет того или нет; может быть, надо сперва уточнить разные значения самого слова. Как бы то ни было, Честертон учил и учить хотел.

Собственно, он не считал себя писателем, упорно называл журналистом, а многие называют его апологетом, моралистом, проповедником. Так что примем, что он — не совсем или не только писатель. Тогда возможно одно из трех: романы его и рассказы ниже литературы; или выше; или просто это другая литература, не совсем обычная для нашего времени.

Легче всего поставить ниже литературы самое популярное, что он писал, — рассказы об отце Брауне. Они признаны классикой детектива. И верно, первый пласт — детективный: есть преступление (далеко не всегда убийство), есть и сыщик, в своем роде очень хороший. Честертон первым возглавил «Клуб детективных писателей», и никто не сомневался, что только он может быть его председателем, если члены клуба — Агата Кристи или Дороти Сэйерс. Однако еще один член клуба Роналд Нокс, глубоко его почитавший, писал, что рассказы о Брауне — не детективы или хотя бы «больше, чем детективы».

Вероятно, детектив — не ниже литературы; однако новеллы об отце Брауне — не только больше детектива, но и меньше. Честертон любил обыгрывать психологический закон: «люди не видят чего-то, потому что не ждут». Так и с циклом о Брауне. Читая детективный рассказ, тем более — признанную классику, обычно полагаются на то, что уж с сюжетом все в порядке. На самом деле это не так.

Предложу читателю интересную и полезную игру: поверять рассказ за рассказом простейшей логикой. Очень часто концы с концами не сойдутся. Вот первые, вводные рассказы — отец Браун трижды, как в сказке, обличает и отпускает Фламбо. Они провели целый день вместе; как же Фламбо «Летучих звезд» не узнал своего победителя из «Сапфирового креста» или узнал и не испугался? Чтобы не огорчаться, можно решить, что это — параллельные зачины, и выбрать один, а другой считать недействительным.

Можно вглядеться и в сам «Сапфировый крест». Каждый кусочек поразит нас — как верно! Кто бы догадался, кроме отца Брауна? Но попробуйте соединить их и минутку подумать. Дело не в том, что «так не может быть», — мы не знаем, чего быть не может; дело в том, что герои, даже Браун, ведут себя не «против правил» или «против пошлой разумности», а против тех законов разума, которые так мудро защищает священник. К примеру, зачем Фламбо требует пакет, когда пакет у него? Издевки ради?

Отметим «Сапфировый крест», примем как зачин «Летучие звезды». Почему никого не удивило, что бриллианты валяются в снегу? Почему никто не подумал, что вор все же есть, кто-то их туда вынес? Почему опытный вор так уверенно положился на то, что Крук заговорит о полисмене? Да, Фламбо пытался навести на эту тему, но ведь могли и не заговорить, тогда бы все провалилось.

Словом, занятие интересное, а при чтении Честертона — важное. Как и отец Браун, как и его создатель, оно учит видеть и то, чего не ждешь. Свобода от предвзятых мнений очень важна для Честертона. Почти все видят условно, привычно, поверхностно, а он и его герой — «как есть». Принцип этот заявлен, чаще всего — подкреплен; но не всегда.

Возьмем только одно, самое признанное, проявление этой мудрой непредвзятости — отец Браун исходит не из мелких обстоятельств, а из сути человека: кто мог что-то сделать, кто — не мог. Нередко Честертону удавалось создать соответствующий сюжетный ход — например, в «Оке Аполлона». Но есть и рассказы, где принцип не работает. И еще: отец Браун, греша против логики и психологии, иногда говорит то, что он будто бы понял, когда еще понять не мог. Это почти незаметно, но встречается часто.

Если мы перестанем слепо верить удачам и даже разоблачать неудачи «психолога Честертона», «психолога Брауна» или «психолога Гейла» («Поэт и безумцы»), нам будет легче заметить, что самое безупречное в рассказах — нравственные суждения. Если бы напечатать подряд все сборники рассказов и все романы (одних — двенадцать, других — шесть), «мир Честертона», быть может, сложился бы сам собой из «мудрости» отца Брауна и других героев — для тех, конечно, кто заметит эту мудрость.

Честертон очень хотел, чтобы ее замечали, для того и писал, успеха почти не добился. Подскажу несколько примеров. В рассказе «Сапфировый крест»: «Разум разумен везде» и слова о несокрушимости сообразного разуму нравственного закона. В «Летучих звездах»: «…нельзя удержаться на одном уровне зла», и вся речь отца Брауна в саду, которую и в тысячный раз трудно читать спокойно. В «Оке Аполлона» — о «единственной болезни духа», о покаянии, о стоиках. Часто мудрые речи священника связаны со всем рассказом, но не всегда, порой они просто вкраплены.

Как все правоверные христиане, Честертон и его герой считали худшим из грехов гордыню. Ее обличение — и «Молот Господень», и «Око Аполлона». Есть оно и в других рассказах — то в сюжете, то в одних только репликах. Но уж во всех рассказах ей противопоставлено смирение маленького патера. Священник из «Молота» вершит суд Господень — отец Браун не судит и не осуждает никого. Не «ничего» — зло он судит, а «никого» — людей он милует. Это очень важно не как «особенность сыщика» или «элемент сюжета», а как урок нравственности, элемент притчи.

И сам он подчеркнуто, иногда назойливо противопоставлен гордым, важным, сильным. Он то и дело роняет пакеты, ползает по полу, ищет зонтик, с которым потом не может справиться. Обратите внимание и на его внешность — «детское лицо», «большая круглая голова», «круглые глаза», «круглое лицо», «клецка», «коротышка».

Есть рассказы, где самый сюжет словно бы создан для обыгрывания его неуклюжести или его смирения («Воскресение отца Брауна»). Сознательно — патер смиренен, неосознанно — нелеп и неприметен. Разумный и будничный отец Браун — такой же чужой в мире взрослого самодовольства, взрослого уныния и взрослой поверхностности, как хороший ребенок или сам Честертон.

Что до взрослой поверхностности, все сюжеты, одни — хуже, другие — лучше, учат тому, как избавиться от нее. Стоит ли удивляться, что в непритязательных рассказах находят соответствие открытиям крупнейших мыслителей нашего века? А критик Уилфрид Шид пишет так: «Принцип его — поверять все и вся, может оказаться самым надежным ответом на двоемыслие, переделывание истории и всякие ужасы будущего в духе Оруэлла».

Есть у Честертона другие рассказы, есть и романы. Принято считать, что они хуже «Браунов», но об этом можно спорить. И ранний сборник, «Клуб удивительных промыслов» (1905) и поздние — «Поэт и безумцы» (1929), «Пять праведных преступников» (1930) можно любить больше, хотя бывает это редко. Их можно больше любить, если ждешь притчи, а не детектива. Лучше они «Браунов» или хуже, сюжет их более связен, он чаще служит самой притче, как и персонажи, которые меньше, чем в рассказах о патере, похожи на воплощенные идеи или на картонные фигурки.

Честертон ничуть не обиделся бы на такие слова, он это знал, иначе писать не умел и не собирался. Он не отвергал другой манеры — он любил и очень точно понимал на удивление разных писателей, не любил разве что натурализм, который называл реализмом, и некоторые виды модернизма; а вот свои романы он называл «хорошими, но испорченными сюжетами». Он думал о чем-нибудь, и брал эту мысль для повествования, как берут текст для проповеди.

Скажем теперь о рассказах, потом — о романах, только то, что поможет понять их нравственный смысл. Иначе, не обращая на него внимания, читают их часто, ничего плохого в этом нет, но, во-первых, Честертон хотел не этого, а во-вторых, детективы, приключенческие повести, мелодрамы, даже фантасмагории бывают и лучше.

После перелома 10-х годов меняются и рассказы об отце Брауне, но последовательности здесь нет, да и писал он поздние сборники этой серии еще небрежней, чем всегда; нередко ему просто не хватало денег на вечно прогоравшую газету, которую создал его покойный брат, он садился и поскорей сочинял рассказ. Есть среди них и очень хорошие, все в том же смысле — концы не сходятся, зато несколько фраз, обычно произнесенных Брауном, искупают это.

А вот сборник о Хорне Фишере («Человек, который знал слишком много») вряд ли мог бы появиться раньше. О сюжетах говорить не будем — тут есть всякое; но самые рассказы и герой их — очень печальные, едва ли не безнадежные. Многое видно тут: Честертон уже не верит в политические действия и с особой скорбью любит Англию, и как-то болезненно жалеет даже самых дурных людей. Людей жалеет и отец Браун, но он исполнен надежды, тогда как Фишер — сама усталость.

Рассуждая об этом сборнике, критики предположили, что герой — не Фишер, а Марч, и все описанное — его «политическая школа». Оснований для этого мало. Конечно, Честертон не отождествлял себя с Фишером (тот похож на его друга Мориса Беринга), но и с Марчем не отождествлял, а трактаты, стихи, воспоминания о нем позволяют предположить, что общего у них больше, чем кажется на первый взгляд.

Когда-то в отрочестве Честертон поклялся «сражаться с драконом». Читая его романы, снова и снова видишь, как в единоборство с драконом вступает, собственно, мальчик. Сайм с друзьями победил угрозу уныния и распада («Четверг»); Патрик Дэлрой — бесчеловечную утопию («Перелетный кабак»). Позже скажем о том, что герой — не один, часто у него есть помощник повзрослее, но сейчас речь не об этом.

Отец Браун никого не наказывает, не судит и не предает суду; он не пользуется победой. Хорошо, он — священник, но ведь и другие ею не пользуются. Сайм, как бы внешне и победивший, вернее — узнавший, что побеждать некого, произносит слова, которые исключительно важны для Честертона: тот, кто борется со злом, должен быть одиноким, изгоем. Патрик побеждает турок и лорда, но никак и никем не правит.

Некоторые критики полагали, что Честертон вел опасную игру — взывал к толпе, разжигал страсти, проповедовал жесткие догмы, которых и без него хватает. Можно прочитать его и так, но не этого он хотел. Эзра Паунд сказал когда-то: «Честертон и есть толпа». Обидеть Честертона это не могло, потому что «обычный человек» для него неизмеримо лучше тех, кто гордится своей исключительностью. Кроме того, для Честертона нет толпы, есть только люди.

Он не всегда умел это описать, всегда — стремился (посмотрите, например, как входят в аптеку мятежники из «Перелетного кабака»). Казалось бы, он столько читал о средних веках, да и о двадцатом; можно ли не заметить, как множество людей становится толпой в худшем смысле слова? Ничего не поделаешь, Честертон видел мир иначе. Чернь для него — те, кто наверху. Все просто, как в Евангелии: тот, кто внизу, лучше того, кто наверху.

Что до обвинений в жестокости, чаще всего ссылаются на апологию битвы, удивляясь при этом, почему вокруг ничего не меняется, все живут, как в самое мирное время. Причина проста: «битва» для него — знак, символ, как игрушечный нож, который он назвал в одном эссе «душой меча». О детективах не говорю: в них кровь и прочее — условность жанра. Боевитость его совершенно неотделима от смирения и милости, догматичность окуплена легким отношением к себе.

Все это, и многое другое, побуждает искать для Честертона каких-то других решений: не «воинственный — мирный», «догматичный — терпимый», а сложней или проще, но иначе.

Когда слава Честертона стала стремительно падать в Англии, она начала расти у нас. Конечно, она не была «всенародной» — маленькие книжечки рассказов и пять романов издавались в 20-х годах небольшими тиражами, да и нравились они прежде всего писателям и кинематографистам (особенно их любил Эйзенштейн). Никто не сомневался в том, что Честертон — именно тот «эксцентрик ради эксцентрики», которых тогда так любили, у которых учились.

Эйзенштейн восхищался тем, что у него часто можно встретить «остранение» в совершенном чистом виде. Такие же чувства вызывал «острый взгляд» отца Брауна или Хорна Фишера. А уж сюжеты и ситуации — ничего не скажешь, фантасмагория, цирк, балаган. Особенной любовью пользовался «Человек, который был Четвергом».

Что думает и чему учит Честертон, не знали или от этого отмахивались, восхищаясь его стремительностью и чудачеством. Его считали как бы «объективно левым» — не хочет быть «левым», но так получается. Однако отмахнуться от такого восприятия — слишком просто, более того — неправильно. Ведь Честертон действительно бросает вызов всему застывшему, тяжкому, важному, или, как сказал бы он сам, глупому.

Английские критики нередко вспоминают о том, что любимые им герои его романов и циклов — как бы две половинки ножниц, «которыми Бог кроит мир». Собственно, про ножницы сказал он сам и неоднократно это подчеркивал. К таким парам со все большей натяжкой можно причислить Майкла Херна и Мэррела из «Дон Кихота», Макиэна и Тернбулла («Шар и крест»), отца Брауна и Фламбо. Чаще всего пишут, что один — рыжий и романтичный («идеалист», даже «фанатик», начисто лишенный юмора), другой — маленький и не рыжий — ничего кроме смеха не ведает.

Такая пара, собственно, только в первом романе и есть. Уже в «Четверге» Сайм — рыжий и романтичный, но кто там «шутник», не Воскресенье же? Скорее Сайму противопоставлен Грегори, уж точно фанатик без юмора, но Честертон нимало не считал, что такими, как он, Бог кроит мир — если бы он не вызывал жалости, его можно было бы уподобить сатане из Книги Иова. Патрик Дэлрой совсем уж романтичный и рыжий, но он же и «шутник».

Правда, один исследователь считает, что «вторая половинка ножниц» в «Кабаке» — Айвивуд, и тогда он — фанатик, Дэлрой — клоун. Не думаю; скорее фанатичный лорд стоит в ряду честертоновских гордецов, которыми тоже Бог мира не кроит. Однако можно заметить во всем этом и очень важную вещь: и «шутник», и «идеалист», четко противопоставлены важным, глупым людям. Оба бросают вызов миру поверхностной обыденности, и тут поклонники Честертона, о которых мы только что говорили, совершенно правы. Такой именно вызов бросали и они.

Но читатель, наделенный зрением отца Брауна, может несколько удивиться: а как же сам Браун? А Хэмфри Пэмп? А добрый доктор Суббота? Они же ничуть не эксцентричны. Допустим, нелепость отца Брауна как-то роднит его с «эксцентриками», но кабатчик Пэмп и скромный врач, сам назвавший себя вульгарным, скорее похожи на тех самых мещан, которых в 20-е годы не любили. И вообще все эти трое и многие другие у Честертона воплощают здравый смысл и стремятся никак не к эксцентриадам, а к тихой жизни, которую искренно считали обывательской.

Стремятся к ней и клоуны, и романтики. Сайм защищает покой «шарманочного люда»; Патрик (даже больше, чем Сайм, совместивший в себе идеалиста и клоуна) хочет вернуть своей стране уют. Кто, кроме Честертона, мог дать ему песню, где свобода ведет не к неведомым и странным мирам (к ним ведет тирания Айвивуда), а просто к человеческому дому? Гэйл («Поэт и безумцы») предпочитает эксцентрике «центричность»; Солт из того же цикла предпочитает жизнь лавочника жизни поэта. Словом, получаются еще одни ножницы, иногда воплощенные в персонажах — Сайм и Булль, Патрик и Пэмп.

Чтобы лучше понять, как видел и чему учил Честертон, хорошо прочитать его трактаты, особенно главу VI из книги «Ортодоксия», написанной тогда же, что и «Четверг». В ней Честертон пытается показать нам, что разновидности добра, несовместимые для «мира сего», на самом деле просто обязаны совмещаться; не смешиваться, создавая что-то среднее, а совмещаться «неслиянно и нераздельно».

«Добро» для Честертона — понятие предельно четкое, ни в малой мере не условное. «Добро — это добро, даже если никто ему не служит, — пишет он, кончая эссе о Филдинге. — Зло — это зло, даже если все злы». Честертон служит не какому-то одному виду добра — скажем, мужеству или кротости. Такие ценности, не уравненные другими, с общепринятой точки зрения — им противоположными, он считал лишь частями истины.

В первом приближении ценности, которым он служит и которые соединяет, можно назвать «ценностями легкости» и «ценностями весомости». Можно сравнить одни — с углом, а другие — с овалом (не считая, что угол и овал противостоят друг другу). Можно сказать, что это — эсхатологическая легкость и космическая полнота, округлость, законченность. Можно назвать эти начала центробежным и центростремительным.

Честертон — защитник мятежа и чудачества, смеха и нелепицы, приключений и причудливости; и одновременно, в полную силу — защитник здравого смысла, доброй семьи, «обычного человека». Виды же зла, противоположные и тому, и другому, а на обыденный взгляд — и друг другу, тоже сходятся, но тут уж возникает особое, сугубое зло. Представим только — уныние благодушных или анархия, изначально порождающая тиранию.

Первого приближения вроде бы и достаточно, но упорно напрашивается что-то еще, и мы бы определили это так: у Честертона скорее три «группы ценностей», соответственно — три, скажем так, разновидности зла. Честертона часто считают оптимистом. Оптимистом он не был, он был учителем тяжко окупленной надежды и благодарной, смиренной радости.

«Глазами любви, которые зорче глаз ненависти», он ясно видел зло. Однако это не привело его ни к цинизму, ни к злобе, ни к унынию и потому, что зло было для него не властителем, а «узурпатором», и потому, что он с одинаковой силой ощущал и отвергал разные его виды.

Вероятно, легче всего заметить, что он ненавидит зло жестокости (пишем «жестокости», а не «страдания», так как для него зло коренится прежде всего в человеческой воле). Милосердие его так сильно, что нетрудно поначалу счесть его добряком, попускающим все на свете, лишь бы человеку было хорошо. Но, вчитавшись, мы замечаем, что такому представлению о нем противоречит его нетерпимость к злу развала и хаоса.

И это у него очень сильно. Редко, но встречаются противники и поклонники Честертона, которые считают его кровожадным сторонником силы, насаждающей порядок. Но это так же неверно, как считать его благодушным или всетерпимым. Действительно, люди с таким острым неприятием хаоса легко поступаются жалостью к человеку. Честертон так не делал. Порядок для него не противоречит ни свободе, ни милости. Более того: они не держатся друг без друга.

Наконец, он наделен острым чутьем лжи — особого, почти неуловимого зла, которое может погубить любую духовную ценность. По-видимому, в нашем веке это зло чувствуют сильнее, чем прежде, но ради истинности то и дело поступаются милосердием или порядком. Честертон ими не поступался, хотя он предельно чувствителен к неправде и знает все ее личины — от высокомерия, как-то связанного с «духовными силами», до самодовольства и пошлости.

Он так ненавидел ее, что всячески подчеркивал несерьезное отношение к себе, чтобы избежать гордыни и фальши, которые придают человеку и его делу многозначительную важность. Отсюда та несерьезность тона, которая вроде бы ему вредила, точнее, не ему, а его мирской славе. На самом деле она очень много дает и ему, и нам: его не полюбишь из снобизма, им нельзя высокомерно кичиться. Конечно, теперь и не то можно, и все же нелегко, как-то несолидно гордиться тем, что читал такого мыслителя.

Мода на него прошла, и был он в моде не как мыслитель, а как эксцентрик и поставщик детективов, что само по себе не способствует духовной гордыне. И вот он — один из известнейших писателей века — окружен спасительным унижением, без которого, если верить христианству, нет истинной славы.

Служение милости, порядку и правде принесло редкие для нашего времени плоды. Честертон парадоксален не только потому, что хотел удивлением разбудить читателя, но и потому, что для него неразделимы ценности, которые мир упорно противопоставляет друг другу. Он — рыцарь порядка и свободы, враг тирании и анархии. Радость немыслима для него без страдания о мире, а противопоставлены они унынию и благодушию. Чудаческая беззаботность неотделима от любви к четкости и прочности, иерархии и укладу. Смирение невозможно без высокого достоинства, крепость духа — без мягкости сердца. Примеров таких много.

В век, когда постоянно жертвуют одной из ценностей во имя другой, особенно важно вспомнить, что поодиночке ценности эти гибнут. Мы можем учиться у Честертона такому непривычному их сочетанию. Нам не хватает его, мы принимаем «часть истины», и мало кто может помочь нам так честно, убежденно и благожелательно, как он.

Чтобы перенести нас из мира мнимостей и полуистин в такой истинный, слаженный, милостивый мир, Честертон не только будит нас непривычно здравыми суждениями, которые удивительней парадоксов Уайльда, и не только раздает своим героям свойства и сочетания свойств, которые он хочет утвердить или воскресить. Он создает особый мир. Эта тривиальная фраза обретает здесь реальнейший смысл: он почти рисует этот мир, если не лепит — такой он получается объемный.

Роналд Нокс пишет, что нам часто кажется, будто мы видели цветные картинки к рассказам об отце Брауне. Относится это и к другим книгам. Мир Честертона был бы невесомым и причудливым, как «страна восточней Солнца и западней Луны», но все в нем четко и весомо, цвета чистые и яркие, и если заметить только это, его скорее примешь то ли за пряничный городок, то ли за цветаевский Гаммельн. Наверное, очень точный его образ — летающая свинья из «Охотничьих рассказов».

Конечно, как и всего, что сам Честертон считал очень важным, красоты и причудливости этой можно вообще не заметить, но иногда (надеюсь, часто) они действуют сами собой, как подействовало на Майкла Муна и Артура Инглвуда все, что они увидели в мансарде Инносента Смита. Если же подействует и мы в такой мир попадем, могут появиться те чувства и свойства, которые есть у человека, вообще видящего мир таким. Так видят в детстве — и мы вернемся в детство, так видят в радости — вернемся к радости, так видят, наконец, в свете чуда, и мы войдем в край чудес.

Прозрачность в этом мире сочетается не с бесцветностью, а с ярким или хотя бы чистым цветом: это драгоценный камень, леденец, освещенное огнем вино, утреннее или предвечернее небо. Описания неба и света в разное время суток не просто хороши — кому что нравится; в этом свете, на этом фоне четко обрисованы предметы, и вместе все создает тот же особенный мир, весомостью своей, прозрачностью, яркостью, сиянием похожий на Новый Иерусалим.

Однако мир этот — здесь, на Земле, и сейчас, а не в будущем, даже не в прошлом, хотя Честертона часто упрекают за «идеализацию средневековья». Средние века он называл «правильным путем, вернее — правильным началом пути»; о его непростом отношении к ним можно узнать из многих книг. Гораздо важнее, чем какая бы то ни была идеализация, стало у него уже в молодости совсем другое: показать растерянным, усталым, замороченным людям, где они живут. Он учил бережливости и благодарности.

Такой мир — здесь, а не «там» — драгоценен и беззащитен, он чудом держится в бездне небытия, мало того — его надо все время отвоевывать. Едва ли не самая прославленная фраза Честертона — «Если вы не будете красить белый столб, он скоро станет черным». Вот он и учит нас видеть, что столб — белый и что черным он станет непременно, значит — надо его красить. Красить он тоже учит и напоминает, как это трудно.

Многие читатели гадают, в чем же смысл довольно загадочного «Четверга» и кто такой Воскресенье? Честертон и сам не отвечал на это однозначно, а насчет Воскресенья в разное время думал по-разному. Говорил он, что это Природа, которая кажется бессмысленной и жестокой «со спины» и прекрасной, если глядеть ей в лицо. Однажды сказал, что это «все-таки, может быть, Бог»; но тем, кто знает его и у нас, и в Англии, ясно, что Бог этот — вроде таинственных Вседержителей глубокой древности или вроде Бога из Книги Иова, отвечающего на загадку загадкой.

Однако в конце, когда Семь Дней Недели уж несомненно — в прекрасном, по-прежнему причудливом мире, Воскресенье произносит евангельские слова. Слова эти очень важны: Честертон считал и хотел сказать нам, что красота и радость мира только тогда и держатся, когда окуплены тягчайшим страданием. Легко этого не заметить, очень уж сказочный у него мир; сказочный — не в смысле «очень хороший», а «такой, как в сказке».

Но ведь и в сказке много страдания, которого мы тоже часто не замечаем, поскольку, как писал Честертон, мир в ней странен, зато герой — хорош и нормален. А так — прикинем: потери, разлуки, смерти, тяжкие покаяния, бездомность. Прибавить уныние — и тогда будет настоящая, взрослая литература или просто литература, но не проповедь и не притча убежденного учителя надежды.

Рассказ о Честертоне стоит закончить сонетом, который прочитал вместо надгробного слова его друг, монсиньор Нокс. Ключ к сонету прост: здесь названы те люди, о которых у Честертона есть книги (о докторе Джонсоне — пьеса).

«Со мной он плакал», — Браунинг сказал,
«Со мной смеялся», — Диккенс подхватил,
«Со мною, — Блейк заметил, — он играл»,
«Со мной, — признался Чосер, — пиво пил»,

«Со мной, — воскликнул Коббет, — бунтовал»,
«Со мною, — Стивенсон проговорил, —
Он в сердце человеческом читал»,
«Со мною, — молвил Джонсон, — суд вершил».

А он, едва явившийся с земли,
У врат небесных терпеливо ждал,
Как ожидает истина сама,

Пока мудрейших двое не пришли.
«Он бедных возлюбил», — Франциск сказал,
«Он правде послужил», — сказал Фома.

Пер. А. Якобсона

Честертон в Англии

Часть эта — для Литвы и России, в Англии можно все найти без меня. Здесь я использую только то, что написано в других книгах. Архив я смотрела — именно смотрела несколько часов, в марте 1998 года. Надеюсь посмотреть и почитать больше, но мне очень хочется рассказать здесь, у нас, о Честертоне к его 125-летию.

Даст Бог, напишу еще что-нибудь к тому 2001 году, когда пройдет 100 лет с его свадьбы и с начала его славы. Замечу, что славе он смущенно удивлялся, а женитьбу считал незаслуженным и неоценимым даром. К жене он относился благоговейно, к себе — несерьезно, к суете — точно так, как относятся к ней святые.

Гильберт Кийт Честертон родился 29 мая 1874 года, в один день с Джоном Кеннеди, в один год с Бердяевым и Черчиллем. Отец его, Эдвард Честертон, унаследовал вместе с братом процветающее дело (продажа недвижимости) и был, по-видимому, очень похож на идиллических отцов из викторианских детских книжек, скажем — на мистера Кармайкла из «Маленькой принцессы». Детство Честертона — уже вызов.

И в конце прошлого века, и сейчас, в конце этого, мы думаем, что «на самом деле», «в жизни» бывает только всякая гадость (Вышеславцев называл это «игрой на понижение»). Действительно, зла много, люди, мягко говоря, сомнительны, и узнать это можно прямо из Писания, например, из начала 7 главы у пророка Михея. Однако писать я об этом не стану, и так все знают.

Напомнить надо другое — то, что неустанно напоминал Честертон: все эти темные ямы не совсем «есть», потому они и исчезают, как не было, а остается, наследует землю тот слой, из-за которого, читая сказки, испытываешь «радость узнавания».

Обойдем сразу все споры, «правда» это или «неправда». Честертон считал правдой только это, а мы пишем о нем. Судить, если хотите, можно по плодам.

Тогда получится, что в Кенсингтоне, сперва — на Кэмден-хилл, потом — в Уоррик-гарденз жила уютная, свободная, просвещенная семья. Отец, возвращаясь домой, писал акварели, гравировал, переплетал книги, написанные им для своих детей; украшал дом и сад. Честертон мало пишет о матери, но нет ни единого свидетельства о каком-нибудь скелете в шкафу. Другая ее невестка считала ее и несобранной, и несколько властной; но оба сына не похожи на тех, кого подавляла мать.

А главное, забегая вперед, скажу: когда Гильберт стал совершеннолетним, в 1895 году, она писала ему в Оксфорд где он гостил у друга: «благодарю Бога за день, когда ты родился и за день, когда ты стал взрослым… Что бы я не сказала, что бы не дала, это не выразит моей любви и моей радости от того, что у меня такой сын.» Так не пишут «пассесивные» матери.

Звали ее Мэри-Луиза; считалось, что по отцовской линии ее семья восходит к французам по фамилии Грожан (по-английски это — Гроджин), но ученые теперь раскопали, что восходит она к французским швейцарцам. Мать ее была шотландкой, урожденной Кийт (Keith). Детей у Честертонов было трое, но дочка Беатрис умерла в 1876 году. Через три года, осенью 1879, родился брат Сесил.

Еще через много лет вдова Сесила Ада написала, что увидела она в их доме, когда пришла туда в первый раз. Самый дом видела и я, но там живут другие люди и попросить их, чтобы они меня впустили, я не решилась.

По словам Ады Честертон, стены в столовой были бронзово-зеленые. Краснодеревный стол, краснодеревный поставец с бутылками, еще какой-то стол со скатертью винного цвета, камин по рисунку отца. Вероятно, Ада сидела лицом к двери, за которой виднелась розовая гостиная, а дальше — «длинный и дивный» («long and lovely») сад, где росли сирень и жасмин, ирисы, вьющиеся розы. У дальней стены стояли высокие деревья; сделав прыжок во времени, Ада сообщает, что на праздники отец семейства вешал на них разноцветные фонарики. В комнатах того этажа, который у нас называется первым, всюду стояли высокие книжные шкафы. Описывает Ада (уже извне) зеленые ящики с цветами на окнах.

Там же, в столовой, напротив камина висел портрет маленького Гилберта, заказанный итальянскому художнику Баччени. Это — вылитый Седрик, лорд Фаунтлерой, и в таком же самом костюмчике — черный бархат, белый кружевной воротник, золотистые локоны. Теперь его печатают в «Автобиографии», а есть и более раннее изображение, Гилберт года в полтора, очень жалобный и худенький, но приветливый. Лет в семь, когда кончается сравнительно раннее детство, Честертона остригли, на фотографии он мрачный и стриженый, а жалобный и худенький, но не приветливый — Сесил. Дальше, до фотографии Честертона-новобрачного, он непременно мрачноват и стрижен по-мужски, без завитков.

Сам он пишет, что детство было его настоящей жизнью. Поверить этому нетрудно и потому, что многие так чувствуют, и потому. что «белый свет чуда», идущий именно из детства, освещает всю его жизнь. Собственно, случается это со всяким, кто знает «свет в начале тоннеля» ((Слова эти приводит один из биографов Г. К. Ч., Джозеф Пирс. Вероятно, это — аллюзия; а я-то думала, что наш «свет в конце тоннеля» выдумали здесь, скажем — авторы «Огонька» в конце 80-х годов!)), даже с не очень смиренным Набоковым и не очень кротким Ивлином Во. Человек, явственно это знающий, но вообще ничего не объяснявший — ангельский Вудхауз.

Принято считать, что в детстве Честертон верующим не был, но это вряд ли так. Другое дело, что хороший ребенок не различает так, как взрослый, естественного и сверхъестественного. Прочитав первые две главы «Автобиографии», особенно — вторую, сам оказываешься в таком мире; но не узнаешь, что это семилетний Честертон рисовал Распятие (для Англии тех времен — связанное с католичеством), а немного раньше написал «God is my sord and my sheellbiker» ((Сильно искаженные стихи 2 Пс 34: 2, 3 («Возьми щит и латы… обнажи меч»), буквально — «Бог мой меч и мой щит лат».)). Крест и меч, судя по рисунку, уже тогда были связаны для него. Наверное, через 50 лет, он вспоминал об этом, когда писал, как Деннис Трайон «перевернул деревянный меч и быстро пошел по белой дороге, а мальчик с крестом в руке смотрел ему вслед» ((«Деревянный меч» (см. пятитомник изд-ва «Остожье», т. IV, стр. 224))).

В 1881 году Честертон пошел в подготовительную школу, в 1886 ее кончил и в самом начале 1887, двенадцати с половиной лет, поступил в старинную школу Сэнт-Полз, основанную при соборе св. Павла другом Томаса Мора. За четыре века ее кончили много прославленных людей, в том числе — Милтон и Малборо. От Итона, Харроу или Рэгби она отличалась тем, что была в самом Лондоне, мальчики жили дома. Кроме того, спорту здесь отводили небольшое место.

Страшно представить, что делал бы подросток Гилберт в старинных интернатах с полями и площадками для игры. В Сэнт-Полз, и то он с большим трудом занимался физкультурой. К тому времени проявились очень важные его черты: он был исключительно неуклюж и исключительно кроток.

Исследователи рассуждают сейчас о том, чем именно он болел, и приходят к выводу, что начались неполадки эндокринной системы. Он еще не был толстым, но стал очень высоким. По его словам, он все время спал; видимо, не все время, потому хотя бы, что, по его же словам, самозабвенно читал стихи, когда шел в школу. К тому же, он их писал. Мальчики стали над ним смеяться — например, положили ему снегу в карманы, и он заметил только в классе, что под партой образуются лужи; но он обезоружил их полным отсутствием самолюбия.

Правда, помогло еще и то, что с ним подружился Эдмунд Клерихью Бентли, в классе популярный. Как бы то ни было, довольно скоро, в 1890 году, Честертон возглавил Клуб Дебатов, куда входили Люшен Олдершоу, братья д? Авигдор, братья Соломон, Фордэм, Солтер, Вернэд и Бенгли. Он дружил всю жизнь со всеми, особенно — с Бенгли и Олдершоу.

О том, каким он был тогда, Бенгли пишет:

Г. К. Ч., когда я его впервые увидел, был необычайно высоким, долговязым мальчиком с серьезным, даже угрюмым выражением лица, которое очень легко сменялось веселым и счастливым.

Однако сам Честертон, конечно, себя таким не видел. Этим годам он посвятил главу «Автобиографии», и пишет там, главным образом, о своих друзьях. Сама глава называется «Как быть тупицей», но даже ему пришлось рассказать о неожиданных успехах. Умные учителя заметили, как он даровит; среди прочего, ему дали Милтоновскую премию за поэму об иезуите св. Франциске Ксаверии. Почему он писал о католике, неясно. Католики перестали быть «лишенцами» примерно в середине века, когда Пий IX сделал кардиналом знаменитого Уайзмена.

К концу 80-х годов католиками уже стали такие выдающиеся люди как лорд Эктон, в расцвете славы были кардинал Ньюмен и кардинал Мэннинг, представляли два типа католиков (какие именно, поговорим позже). Но большинство по прежнему считало «папистов» кровожадными чудищами. Как все-таки хорошо, что пятилетнее правление несчастной и фанатичной Марии Тюдор настолько поразило нравственное чувство! Конечно, все было сложней — а тем не менее, это — правда.

Когда Честертону вручали премию, которую до тех пор давали только ученикам выпускного класса, он вышел, постоял, забыл взять диплом и вернулся на место. Родители уже знали, что ни в Оксфорд, ни в Кембридж он не пойдет, хотя Сэнт-Полз : именно туда и готовила. Считалось, что он хочет учиться живописи. Скорее всего, это не шокировало семью; однако что-то их настораживало — может быть, Гилберт был уж слишком рассеян. Подступила пора, которую он описал в главе «Как быть сумасшедшим». Позже он считал, что в юности «нормально побыть ненормальным» ((«Преступление Гебриэла Гейла» (см. «Остожье», т. IV, стр. 155))). Наверное, так и есть — но это очень тяжело.

Писать об этом времени в главе «Innocence» я собираюсь потому, что такое острое чувство зла у циника невозможно. Все мы знаем, что мальчики этого возраста бывают циничными, бывают и «темными», но у него все время оставался отмер, он сам себе ужасался. Трудно не верить, когда он пишет, что был совершенно погружен в себя и угрожал ему солипсизм; но он умел себя судить! И то, и другое он навсегда запомнил.

Много раз мы читаем у него что-нибудь вроде слов Мадлен из «Шара и креста». Тернбул говорит ей: «Простите… вы самый чистый и честный человек на свете… а я — самый подлый», и она отвечает: «Если вы сами так думаете, значит, все в порядке» ((см. «Остожье», т. IV, стр. 329)). Много раз писал он и том, что мы всегда — на краю бездны. Перекрещиваются эти мысли, когда он повторяет, что бездна — не где-то, у «плохих», а в нас.

Внешне все было хорошо. В награду за премию отец поехал с ним во Францию, и Честертон писал оттуда Бенгли, рассказывая о «старых abbes… в черных одеждах», «бронзовых французских солдатиках» в «алых шапках», о «голубых блузах» рабочих и «белых чепчиках» женщин. Ощущение раскрашенной картинки уже есть, она — веселая, но еще не появились глубина и прозрачность. Вернувшись, в последнем классе, он написал стихи о Деве Марии и о святом Франциске; однако есть у него и стихи, типичные для тех, даже «разоблачительные».

1893 год уже был печальным. Упорно не желая поступать в университет, Честертон расставался с друзьями. Чтобы он все-таки «продолжить образование» нашли компромисс — он не уехал, но осенью стал посещать лекции в Лондонском университете. Латынь преподавал Хаусмен, тогда еще не прославившийся. Честертону его занятия не нравились, и он перестал на них ходить.

Более или менее постоянно ходил он в Слейд-скул, училище живописи, но, по его собственным словам, ничего не делал. Именно там он встретил, среди многих «декадентов», особенно страшного ему человека, о котором написал через десять лет с лишним эссе «Ученик дьявола».

Бывали они с братом (очень юным) в тех гостиных, где проводились спиритические сеансы. От них у Честертона осталось очень мучительное чувство, но поразило и то, что блюдечко просто врет. Очень смешно читать, как Эдвард Честертон, рассердившись, спросил, как фамилия его дальней родственницы, и оно ответило: «Мэннинг». Честертон старший сказал: «Чушь!». Блюдечко: «Была в тайном браке». Эдвард Честертон: «За кем?». Блюдечко: «За кардиналом Мэннингом».

Что это все значит, Честертон не понял. Как это приятно! Сейчас, в конце века, одни не верят, другие — многозначительно верят, и каждый точно знает, где правда. А девятнадцатилетний мальчик сумел видеть вот так и в этом признался.

Внешне все по-прежнему неплохо. Делает что-то Честертон или не делает, в Слейд-скул он ходит. На каникулы 1984 года он едет в Италию, и пишет из Флоренции и из Милана восторженные письма; объехал он много городов, был в Венеции и в Вероне. Однако именно в этом году мать советуется с директором его бывшей школы, как с ним быть, и тот говорит ей: «Шесть футов гения. Лелейте его, миссис Честертон, лелейте его».

Буквально de profundis сам он пишет стихи, не похожие на подражательную поэму о Франциске Ксаверии:

Был человек, он жил давно, на Востоке,
А я не могу смотреть на овцу или птицу,
На лилию, на поле колосьев, на ворона, на закат,
На гору и виноградник, и не подумать о нем.
Если это не значит «Бог», что же это такое?

В журнале, который издавала Слейд-скул, напечатали его рассказ о мальчике, которого считали безумным, потому что он всему удивлялся. Там возникает «благодарение за одуванчик», которым кончилась его последняя книга. Стихи этого года — самые разные, есть и вполне растерянные, а есть и «Рождественская песенка» с рефреном «mater sanctissima / ora pro nobis» и «Ave plena gratiae / Ave Rosa Mundi».

Летом 1895 школу он бросил и поступил на службу — сперва в одно издательство, потом — в другое, «Т. Фишер Анвин», где пробыл до 1901 года, почти шесть лет. Целый день он читал там чужие рукописи и давал отзывы. Вечером и ночью он писал сам. Летом 1896 он опять поехал во Францию и писал оттуда Бенгли об английских девушках в белых пальто и алых беретах, похожих на маки и о французских девушках с черными косами, в которые вплетены алые ленточки.

Видит он все яснее и четче, мир просветляется. Самое главное — то, что немедленно окупилось, как в сказке — то, что он непрерывно за это благодарит, хотя толком не знает, кого именно.

Когда он вернулся в Англию, случилось одно из двух главных событий его жизни.

Тогда, в первые месяцы века, Честертону уже заказывали статьи для газеты «Дэйли Ньюс». Журналистов в Англии было много, пресса в современном смысле существовала 200 лет. Пять лет назад (1896) братья Хармсворды, будущие лорд Нортклиф и лорд Ротермер, начали «желтую прессу»; но видимо, газеты и журналы все равно были скучными, а часто — и пошлыми.

Честертон, как Роджер Эшли из «Дня Восьмого», не стал считаться с правилами — и сразу привлек внимание. Он это знал. При всей своей скромности, он писал невесте: «Я и впрямь думаю, что совершу переворот в журналистике, введя в газетные статьи поэтическую прозу».

Позже он определил бы свою манеру поточнее и посмешнее, но понятно, о чем идет речь. Недавно Александр Генис озаглавил статью о нем: «Дайте мне… Гилберта, и я переверну журналистику» ((См. «Сегодня»)), перефразируя слова своего (и моего) героя: «Дайте мне журналистику, и я переверну Англию».

Печатался Честертон и в «Спикере». Читатели стали осыпать обе газеты письмами, восхищаясь и спрашивая, кто такой Честертон; и просто пришлось издать статьи особой книжечкой. Это и был первый сборник его эссе, «Защитник». Именно оттуда «В защиту обетов», «В защиту скелетов», «В защиту нудных людей», «В защиту фарфоровых пастушек», «В защиту научной смеси», которые напечатаны теперь и у нас.

Через год, когда вышел второй сборник, к славе молодого эссеиста уже привыкли, и спокойно писали: «… если есть более сейчас популярный журналист, чем Г. К. Ч., я бы хотел с ним познакомиться». Привыкли и к карикатурам, таким беззлобным, что можно говорить об умилении. Быстро толстеющего, очень высокого Честертона прозвали Кунбус Флестрин, как лилипуты — Гулливера.

Чем же Честертон так удивил всех и обрадовал? Собственно, об этом вся книжка, но сейчас скажу самое главное: мир становился уж очень больным — он был здоровым; мир становился все прозрачней — он был поэтичным, как толстый эльф. Прозрачных эльфов хватало без него, хватало и тех, кого Льюис позже назвал «Человеком бесчувственным», а такого писателя — не было. Он соединил именно то, чего не хватало нашему веку; как мы видим из предыдущей фразы, половинки — вообще не держатся, немедленно портятся.

Немного позже епископ Радини-Тедески присмотрел себе секретаря, застенчивого деревенского мальчика, учившегося в семинарии, которого звали Анджело Джузеппе Ронкалли. Когда будущий Иоанн XXIII впервые слушал его, монсиньор Тедески сказал ему: «Не «или» — «или», а «и» — «и»! Папа вспоминал об этом принципе — там где мир разделяет, христианство объединяет. Почти тогда же это понял и сделал Честертон.

Вероятно, прав он и тогда, когда «верит в людей», в своего «common man». Казалось бы, начинался век, когда этот самый «common man» стал не только «hombre masa», а чернью тоталитарных стран. Так и не знаю, в чем тут дело; но прав — Честертон. Заметьте, что и здесь он противостоит еще одному, противоположному мнению. Он прекрасно знает, «что в человеке», верит в первородный грех, а «людям» и «поэтам» доверяет. Его полюбили и приняли оба «типа людей» ((См. эссе «Три типа людей» (Остожье, т. V, стр. [?]).)), и, как ни странно — кое-кто из третьего типа, «умников».

Вероятно, Хилер Беллок все-таки был поэтом, но любовь к силе, агрессивность, высокомерие, особый цинизм, так хорошо описанный в «Антихристовом добре» Федотова, наводят и на другие мысли. Подружились они тоже в 1901 году, и настолько, что через несколько лет Шоу назвал их вместе Честербеллоком.

Тридцатилетний полу-француз, ненавидевший очень многое (декадентство, немцев, протестантов вообще, еретиков — и тому подобное) кончил Оксфорд, выпустил сборник очень хороших детских стихов, писал в газетах, стремился к политической карьере и неудачи свои приписывал тому, что он — католик. Когда он захотел познакомиться с новой знаменитостью, Олдешоу свел их в маленьком кафе неподалеку от Лестер-сквер, и Бэллок сказал: «Честертон, а вы хорошо пишете».

Читая об их дружбе, часто думаешь, что покровительственный тон остался навсегда. Бэллок был старше всего на четыре года, но несопоставимо солидней, а Честертон смотрел снизу вверх даже на детей. Трудно понять, раздражали Бэллока такие свойства или нет. То есть вообще, у чужих — несомненно раздражали, а у Честертона?

В Биконсфильде, где Честертоны жили с 1909 года, он почти не бывал, к Франсис относился в лучшем случае равнодушно (друзья Честертона очень ее любили), и недавно в одном докладе автор предположил, что он читал далеко не все честертоновские статьи, даже книги. Но ведь он овдовел в 19[??] году, и никогда не утешился, на I-ой Мировой войне он потерял сына, характер у него вообще был плохой.

На похоронах Честертона он плакал в пивную кружку, почти сразу — написал восторженную (и очень мудрую) книгу о нем. Словом, и то правда, и это, как и бывает в жизни. Честертон такие вещи знал, но никогда не расписывал, а говорил мимоходом, напоминая и называя.

Конечно, Бэллок влиял на Честертона. Если бы не это, такой справедливый, свободолюбивый человек не так однозначно становился бы на сторону полковника Дюбоска, а не доктора Хирша ((См. рассказ «Поединок доктора Хирша» («Остожье», т. II, стр. 236 и далее).)). Но этим мы еще займемся, теперь я говорю о другом. Обычно думают, что такие, как сказали бы теперь «дособорные» католики — глупы, но это не так, чаще всего они умны (вспомним де Местиа).

В том-то и дело, в том их привлекательность, что они не обольщаются прекраснодушными надеждами на человеческую природу, просвещение или прогресс. Однако с ними случается то, что в другой связи, в конце жизни напомнил и назвал Честертон: «Тот, кто теряет милосердие, обычно теряет и разум».

Прозорливый Беллок, видевший в середине 10-х годов будущее арабского мира, и многое другое, тоже знал утопии, только «правые». Как все, кто думает почему-то, что сила совершается не в немощи, он выдумывал какие-то истинно католические страны и времена, кряжистых крестьян, в которых особенно хороша практичность, зловещих интеллектуалов. Позже я расскажу об его последних годах, это — истинная притча.

У молодого Честертона есть похожий крестьянин (в «Четверге»), и много кретинов — интеллектуалов — например, в замечательном эссе «Человечество» ((См. «Остожье», т. V, стр. [?].)), и немного позже — Хирш-Дюбоск, но все это перекрывает, если не перечеркивает, видение Макиэна из «Шара и креста» ((См. «Остожье», т. III, стр. 350.)).

Что бы Честертон ни написал, как бы он ни бывал похож на самого худшего Бэллока, эта сцена — существует. Отводя ей столько места, я хочу передать, как она для нас важна. Сколько раз приходилось ее пересказывать! И что удивительно — она была в первом варианте книги, когда Честертону исполнилось 35 лет. Он уже это знал. Он вообще так много понимал, что одному уму это не припишешь.

Уилфрид Уорд, один из вождей «католического возрождения» почти сразу, увидев его статьи, назвал его пророком. Много раз повторяли это, и часто объясняли, что пророк — не прорицатель, а переводчик, с Божьего языка на человеческий своего времени. Честертон был и прорицателем, а таким переводчиком — почти всегда.

Кроме того, вспоминаешь, что кто-то из святых связывал мудрость с кротостью. Да это и так ясно: без смирения и кротости Бога не услышишь. Попробую напомнить, что сообщал молодой пророк в начале своего служения, когда еще не вступили в дело новые переплавки, среди которых было и полное подобие. Wisdom

Осенью 1896 года Олдершоу повел Честертона в гости, чтобы тот познакомился с его невестой, Этель Блогг. У нее были две сестры и брат. Отец умер, они жили с матерью в пригороде, который называется Бедфорд-парком. Он был новый, его начали строить двадцать лет до этого, для «людей искусства», которым было тяжело в сером, скучном Лондоне. Описывая Бедфорд-парк и Лондон в «Автобиографии», Честертон именно так их и представляет. Он не сомневается, что тогдашний город похож на «плохой чертеж», а Бедфорд-парк — «причудливое предместье».

Действительно, домики там стилизованные, в стиле королевы Анны (1702–1714), но и в других местах такие есть, а доходные дома прошлого века, для нас — уютные, даже поэтичные, прекрасно уравновешены дворцами, особняками, соборами, а главное — садами. Но Честертон искренне считал, что Бедфорд-парк — совсем уж сказочный, и это правда, даже если для нас сказочно и все остальное.

Кстати, именно он этому и учит. Чертеж или не чертеж, Честертон описал все так, что пятьдесят лет мне снился Лондон. Оказался он именно таким, как у него.

«Причудливое предместье» он описал через 12 лет, в «Четверге». Недавно я там была, посидела в кафе, посмотрела на кабачок, постояла перед домиком Блоггов, Рядом есть маленькая железнодорожная станция. Метро тоже есть, в самой сердцевине, но оно всегда закрыто, кроме раннего утра. Надо ехать до Хаммерсмита и идти прямо на запад. От Ноттингхильских ворот, рядом с которыми (чуть южнее) жили Честертоны, к Бедфорд-парку — прямой путь, через Хаммерсмит, все на Запад.

По «Автобиографии» получается, что бродя по Лондону, Честертон неведомо зачем свернул в сторону, взобрался на мост, перекинутый через пути, и увидел «вдалеке, над серым пейзажем, словно рваное красное облако заката, искусственную деревню…». Прошла я не весь путь, только от Хаммерсмита, остановки три (автобусных), но других мостов там не было. Скорее всего, он взобрался на мост уже в Бедфорд-парке — тогда почему «вдалеке»? Но это еще ничего; непонятно другое — связаны эти мгновения с тем, что Олдершоу повел его к Блоггам, или нет.

Конечно, жизнь состоит именно из таких совпадений: влез на мост, увидел — и тут ведут именно туда. Но если прочитать только «Автобиографию», естественно подумаешь, что Честертон сам пошел искать странное предместье. Во всяком случае, я думала так лет тридцать, и даже писала.

Много позже Честертон вспоминал, что молоденькая Франсис напомнила ему мохнатую гусеницу с перехватами. Видимо, у нее были распущенные волосы, украшенные в духе прарафаэлитских картин. По его словам, она была похожа на эльфа или на девушку с картин Берн-Джонса «если бы лицо ее не было смелым». Гость увидел в нем «аскезу веселости, а не аскезу печали, та легче». Пытаясь поточнее изобразить свою прекрасную даму, он писал: «…гармония коричневого и зеленого. Есть и золотое, не знаю что, наверное — корона».

Объясниться в любви он решился только летом 1898 года, у мостика, в Сент-Джеймс парке. Миссис Честертон не очень понравилось, что он женится, свадьба долго откладывалась, видимо — главным образом из-за нее. Пишут они друг другу так деликатно, что надо вычитывать это между строк. Скорее всего, она боялась за своего странного сына. Блогги были беднее и ближе к богеме, но свободомыслящие Честертоны вряд ли обратили на это внимание. Кроме того, Франсис во многом была гораздо дальше от богемы.

Со всеми своими зелеными платьями, опушенными серым мехом, она, жившая рядом с Йейтсом, совершенно не походила на мечтательную, изысканную барышню, вроде тех, кого так хорошо высмеивал Вудхауз. Она терпеть не могла луну, любили огород больше, чем сад, а главное — верила в Бога и ходила в церковь.

Честертоны были такими, как их круг, скажем — брат Мэри Луизы, биолог, помощник Гексли: очень строгий к себе нравственный кодекс, любовь к Христу, нелюбовь к обрядам и догмам, сравнительный скепсис. Что говорить, это гораздо лучше ханжества, но очень неустойчиво. Дети обычно идут или вверх, или вниз.

Как бы то ни было, Честертон, видевший и скептиков, и каких-то дичайших мистиков, отнесся к ее церковности с благоговением, и на десятом году брака, посвящая ей поэму, честно писал: «Ты, что дала мне крест».

Сразу после объяснения у мостика он сообщил невесте: «Чувство собственной ничтожности захлестывает меня, я пляшу и пою» Этой фразой можно описать всю его мудрость. Обычно человек, ощущая свою ничтожность, скорее сердится, чем поет.

Последние годы прошлого века молодой Честертон целые дни работал, вечером бежал в Бетфорд-парк, ночью писал невесте. Тем временем отец дал денег на издание книжки, в которую вошли странная, довольно подражательная поэма «Дикий рыцарь» и некоторые стихи. Рецензии были, и хорошие, но ничего особенного.

Начался двадцатый век — конечно, в 1901, а не в 1900 году. И, словно историю писал Честертон, все переменилось: умерла королева, поженились Гилберт и Франсис, а молодой эссеист стал знаменитым.

28 июля 1901 года, сразу после венчания, Честертон зашел выпить молока в молочную «Белая лошадь», где бывал в детстве с матерью. Биографы обсуждают, не слишком ли это по-детски. Но если удивляться, что Честертон похож на ребенка, трудно его любить.

Позже, когда начался «настоящий XX век», Честертон тяжело и непонятно заболел. Проведя без сознания конец 14-го года и начало 15-го, он очнулся. Но если бы он умер, на свете остался примерно тот же писатель. В самом начале своей славы он стал героем бесчисленных карикатур. Один человек сказал, что у него голова ангелочка и тело Фальстафа.

Читатели прозвали его Человек-гора, как лилипуты — Гулливера. Волосы немножко отросли, образовались завитушки на затылке, как у детей того времени (те, кто постарше, видели такую прическу на значке октябренка). От 26 до 40 лет Честертон написал половину рассказов об отце Брауне, почти все романы, «Ортодоксию», «Чарльза Диккенса», поэмы «Белая лошадь» и «Лепанто», лучшие эссе. Словом, если бы он умер, нам бы осталось достаточно мудрости — но он не умер.

Вскоре после свадьбы молодые Честертоны переехали за реку, в скромный Баттерси. Жили они тоже скромно, он ощущал себя поденщиком-журналистом. Денег им постоянно не хватало. В 1904 году он проел последнее в кабачке «Чеширский сыр», пошел в издательство и рассказал замысел «Наполеона Ноттинхильского». Ему дали авансом 20 фунтов, он прибежал домой и высыпал Франсис в подол золотые монеты. Через несколько месяцев, когда он сдал свой первый роман (предсказав по ходу дела дату 1984), ему заплатили еще, совсем немного.

Чтобы понять, чем покорил англичан нелепый молодой писатель, лучше всего прочитать его книги. Он откуда-то знал, что сила совершается в немощи; что маленькое лучше большого; что смотреть на людей и на вещи надо не сверху, а снизу. Словом, он воссоздавал для себя мудрость христианства и хотел как можно скорее поделиться ею с другими. Удивительно, что этот подарок с благодарностью приняли.

Милосердие — это лицо Бога

Милосердие — это лицо Бога

Понятие милосердной любви — это знак, отличие, абсолютный признак религии Завета, и Ветхого, и Нового. Все, что есть прекрасного в остальных верах (делание добрых дел, доброта даже к незнакомцам, особая буддистская жалость), от этого отличается. А мы хотим свести понятие милосердия к этим качествам, которые, грубо говоря, мирские. Они не плохие, но не христианские. Тем самым — не
спасительные, они не имеют статуса вечности.

Милосердие — это Лицо Бога. Когда мы говорим: «Бог есть Любовь», мы имеем в виду милосердие.

В Евангелии примеров много, самый же яркий — отец блудного сына.

Наталья Трауберг

Поздравления

12 марта 1989 г. Отец Александр Борисов был рукоположен в сан иерея. Поздравляем настоятеля нашего храма с 10-летием его священнического служения во славу Бога и на благо людям.

Я благодарен Богу за то, что мы служим вместе

Говорить об отце Александре Борисове мне очень непросто — и вот по какой причине. Я знаю его слишком давно и слишком тесно, а к тому же слишком люблю, чтобы произносить какие-то уважительные, но дежурные слова по поводу его юбилея. Слишком уж дорог мне о. Александр, чтобы выражать это чувство в словах «адреса» или поздравительной речи. Скажу только следующее. Я никогда не собирался быть священником и считал, что с меня хватит студентов и аспирантов, с которыми меня всегда связывали теплые отношения и духовное начало. К тому же, казалось мне, о людях можно молиться, выслушивать их и помогать, кому можешь, и не будучи священником. Как Жак Маритен или Станислас Фюмэ. Но когда вскоре после смерти отца Александра Меня о Александр позвал меня служить с ним, я сразу понял, что это — перст Божий. И вы не можете себе представить, как благодарен я Богу за то, что мы служим вместе.

Свящ. Георгий Чистяков

Пастырь добрый

В 1973 г. кандидат биологических наук Александр Борисов был рукоположен в сан диакона Русской Православной Церкви. С тех пор прошло более 25 лет. Это срок жизни целого поколения, немалый срок. Но важнее всего не то, сколько лет человек служит Церкви, а то, как он служит. Я думаю, всем нам чрезвычайно повезло, что 10 лет назад о.Александр стал наконец священником, а в 1991 г. был назначен настоятелем храма свв. бессребреников Космы и Дамиана. Впрочем, я уверен, что это не везение, а Промысел Божий. Именно он, наш настоятель, прямой ученик о.Александра Меня, после мученической смерти своего учителя подхватил эстафету Евангельского благовестил и христианской любви. «Дерево познается по плоду» (Мф. 13:33). Сегодня мы видим плод усилий о. Александра Борисова: приход нашего храма — один из самых цветущих и самых активных в стране, и он несет в мир дух открытого христианства.

Однако деятельность о. Александра простирается далеко за пределы нашего храма. Он — президент Российского Библейского общества. Он постоянно выступает с Евангельской проповедью на радио. Как член Комиссии по вопросам помилования при Президенте России, могу свидетельствовать о напряженной работе о. Александра в этом важнейшем институте гражданского общества. Здесь, как и повсюду, он творит дела добра и христианского милосердия. Это подкрепляется и его поездками по тюрьмам, где он напрямую обращается к падшим и заблудшим душам.

О. Александра отличает нелицемерная любовь к людям, скромность и смирение. Ему присущи духовная трезвость, рассудительность и терпимость. Все эти качества воплощены и в его облике, и в его служении. Литургия, которую он совершает, порождает благоговейное чувство. Его проповеди, умные и пронизанные живым Евангельским духом, доходят до сердца каждого человека. Доброта, которая светится в его глазах, изливается на всех, кто встречается с ним на жизненной дороге.

«Это величайшая ответственность — быть христианином сегодня», — писал о. Александр. Еще большая ответственность — быть священником Русской Православной Церкви сегодня. Каждый священник, следующий за Христом, уподобляется Пастырю Доброму. Наш настоятель — тоже добрый пастырь, и мы все хорошо это знаем.

Владимир Илюшенко

«Сценарий пишут не они»

Я в жизни видела достаточно много людей после обыска. Чаще всего они были нервически бодры. Но никогда я не видела, чтобы человек после обыска думал не о себе, а о других.

Было это, по-моему, в 1984 г. Я пришла к о. Александру сразу после обыска. Весь вечер он был не только мягок, добр, любезен и ласков, но он ни звука не сказал о себе.

Он не стал их ругать, ни себя хвалить. Видно было, что человек просто не хочет жить в этом слое. Он сразу мягко перевел разговор на Пауэлла, которого собрался тогда переводить (или уже переводил), советовался. Это был один из несомненных случаев в моей жизни, когда я ясно чувствовала: человек пребывает в ином уровне бытия, там, где явственно правит Бог, а не кто-либо другой. И пребывание это отличалось исключительно бытовой простотой, без каких-нибудь экстазов и выдумок. Он тогда сказал (или повторил чьи-то слова): «Сценарий пишут не они».

Наталья Трауберг

Такое не забывается

Август девяносто первого. Путч провалился. Многотысячная колонна ликующего народа движется к Красной площади — по Садовой, по Новому Арбату… Какое-то здание, окна сплошь залеплены испуганными лицами. Вроде бы одна из цитаделей Госбезопасности. Лица глазеют за закрытыми окнами. А с улицы, снизу их окатывает, как из брандспойта: Позор!!! Позор!!! Позор!!!

Впереди колонны плывет огромное полотнище — новый Российский флаг. Плывет горизонтально, взятый за края десятками рук, — величественно и волнообразно, словно ковер-самолет из русской сказки. Сбоку фигура священника в рясе. Одной рукой он удерживает ковер-самолет, — того и гляди, взмоет к облакам, — другой рукой — тяжелый портфель. Таким образом, равновесие соблюдается, хотя портфель явно перевешивает и почти скрябает по асфальту.

Идем мы уже больше часа, меня начинает грызть совесть, я хочу помочь священнику нести портфель: он не может переменить руку, ведь тогда ему придется идти спиной. Но, увы, пробиться к флагу не удается. А между тем, портфель так тяжел, что левое плечо батюшки заметно понизилось, а правое поднялось чуть ли не выше головы. «Да бросил бы он эту обузу!» — сокрушаюсь я, не имея возможности придти на помощь своему духовнику… Да, это был отец Александр Борисов.

Александр Зорин

Еще одно письмо Вл. А. Успенскому

Дорогой Успенский!

Письмо это — гораздо проще и гораздо печальней ((Предыдущее письмо Натальи Леонидовны Трауберг ко мне (от 25.08.1998) было посвящено переводам. Оно опубликовано в “Неприкосновенном запасе” №3 за 1999 г. – Прим. У.)). Пора поговорить о мемуарах. Мы с Вами столько видели, что простодушные люди спрашивают, почему мы их не пишем. Не знаю, почему не пишете Вы ((В послесловии публикатора будет сообщен аргумент против писания мемуаров, принадлежащий М.С.Волошиной. Но мне как раз казалось, что я сам не избежал этого греха, поскольку опубликовал воспоминания об Андрее Николаевиче Колмогорове (в сб. “Колмогоров в воспоминаниях”, М.: Физматлит, 1993), о Юрии Михайловиче Лотмане (в первом “Лотмановском сборнике”, М.: ИЦ-Гарант, 1995), о Викторе Юльевиче Розенцвейгере (в “Wiener Slavisischer Almanach”. 1992. №3). Поэтому заявление автора письма, хорошо знакомой с названными публикациями, о том, что я не пишу мемуаров, меня несколько удивило. Как оказалось, однако, Наталья Леонидовна считает, что публикации эти суть не мемуары, а нечто другое; спасибо ей за это. – Прим. У.)), а своими сомнениями поделюсь.

Начнем с того, что память очень подводит. Кто попроще душой, пишет запросто прямую речь, иногда оговаривая это («у меня, знаете, стенографическая память»). Кто повредней, их обличает. Но и без диалогов сколько всего смещается! Я много лет видела сон, что иду со Смоленского бульвара на Гоголевский по зеленому склону, и честно считала, что так переплавилось воспоминание о том, как летом 1945 года я ходила из дома, где я гостила ((На постоянное жительство в Москву, где и находятся оба бульвара, Н.Трауберг переехала (из Ленинграда) 12 мая 1953 г. – Прим. У.)), к жене Эйзенштейна, чтобы с ним встретиться. Видела и считала, пока один киновед мне не сказал, что тем летом Сергей Михайлович был с женой в ссоре (как Вы знаете, брак был странный, жили они отдельно) и у нее не бывал. Вероятно, я ездила к нему на Потылиху, там действительно зеленые склоны ((Автор письма правильно помнит, что на пути от Смоленского бульвара к Гоголевскому вообще нет зеленых склонов. Однако замечательно, что этот простой географический факт явно произвел в сознании автора меньшее возмущение, чем нюансы биографии великого кинематографиста. В назидание Наталье Леонидовне, судьбой ей было назначено жить с лета 1992 г. в доме, расположенном между названными бульварами. – Прим. У.)), но памяти больше не верю.

Такие странности вводят в заблуждение простодушного читателя, который ждет от мемуаров каких-то сведений, но все это ерунда, пока не вмешалось «дикое слово» ((То есть слово “я”. См. стихотворение В.Ф.Ходасевича “Перед зеркалом”; оно начинается так: “Я, я, я. Что за дикое слово!” – Прим. У.)). Тогда возникают привычные вывихи, тоже — попроще и повредней.

О самом простом рассказал мудрая Тэффи. Одна дама пришла с похорон и села за дневник. Написала она, что NN делал ей какие-то комплименты, ММ — такие-то, а покойник, человек знаменитый — такие-то (конечно, при жизни). Избежать этого можно, но избегают так редко, что задумаешься.

Но и эта чепуха, даже трогательная (вот как одинока бедная дама!), перед особым случаем, который чаще бывает почему-то у мужчин. Именно он, автор, наводит всюду порядок, спасает любую ситуацию, а потом другие персонажи тех же мемуаров говорят для верности, какой он замечательный. Что уж там, и это трогательно, не от хорошей жизни делается; правда, тогда надо жалеть любого, самого патологического эгоиста — и ведь надо, но нелегко.

Однако и это чепуха, пока автор занят собой. Здесь мы подходим к самому опасному. Как в жизни недолюбленный человек легко превращается в крошку Цахеса, так и в мемуарах может всех перекусать. Самые наивные чешут прямо: вышел NN в фойе и умер, вот она, Божья кара! (сама читала). Бывает и хуже: умирал мучительно, издевались в лагере и т. п. Видимо, эти варианты больше свойственны церковным людям, да и не самым умным. А вот кто угодно может просто описать своих знакомых с полной беспощадностью.

Вы скажете: должен же кто-то обличать злодеев — но Вы как раз не скажете. Скажут скорее церковные (ведь у них ((Не у христиан, а у тех, кто так удачно изображен в Мтф. 23 Конечно, есть они во всех конфессиях. – Прим. Т.)) осталось что-то вроде идеологии), хотя могли бы знать, что «Мне отмщение», злорадство — большой грех, а человек многослоен.

Пойдем дальше. Бывают и не такие резкие формы, но если писать то, что видишь (даже если видишь немало), люди получаются, в лучшем случае, довольно смешные. Все мы смешны и все слабы, но не все готовы себя такими увидеть. Сколько человек делает, чтобы это скрыть! Зачем же разоблачать его? Золотое правило ((Известное золотое правило этики: “Не делай другому того, чего не хочешь себе”. – Прим. У.)), как известно, работает лишь в одну сторону; если сам ты и готов, выводов отсюда делать не стоит.

Если же обойти смешные стороны и слабости, получится грузинский тост, что хорошо для семейных мемуаров, но все же фантастично. Конечно, кому-то удается пройти между Сциллой и Харибдой, но я гораздо злее, во всяком случае — умом. Мучают меня мемуары, которые я написать могла бы.

Прошибли меня слова из полумемуаров Владимира Илюшенко в «Континенте» за этот год ((Имеется в виду повесть Владимира Илюшенко “Попытка философии, или Комментарий к “Чжуан-цзы” в рассказах и воспоминаниях, опубликованная в 1998 г. в журнале “Континент”, № 95. Приводимая далее цитата взята из 9-й главы повести. – Прим. У.)). Описывает он исключительно подлых мымр, одна из которых к тому же довела до тюрьмы, бросила и обобрала его дядю. А потом заключает так: «Все, что я нагородил здесь, вряд ли есть истина, ибо Истина неописуема и неизреченна. Мне жаль и Риту, и Шварце Маус, и тетю Муху, и даже в особенности тетю Муху, потому что я помню ее страдальческие глаза <…>. <…> Мне жаль Нику, которую зачем-то прозвали Шварце Маус <…>. Мне жаль их всех <…>».

Что ж, вообще не писать? или не писать, если не можешь вот так усомниться и всех пожалеть? Не знаю — и не пишу.

Ваша Т.

P. S. Естественно, сегодня же позвонила приятельница и ахает: «В „Независимой“ статья: Найман написал тако-ое!» Она имела в виду статью ленинградского критика Виктора Топорова. Мы знаем, что бывает с теми, кто поднял, и я представила себе, как бедный Анатолий Генрихович гибнет от меча. Когда-то меня поразил тон (да и смысл) его проходной фразы обо мне — но я сказала ему, и он просил прощения. Но ведь то, что он пишет о других, читать тяжелее.

Послесловие публикатора

Имевшиеся в письме подстрочные примечания его автора помечены так: «Прим. Т.». Подстрочные примечания публикатора помечены так: «Прим. У.».

В своем письме Н. Трауберг выдвигает два аргумента против писания мемуаров: 1) практически неизбежные аберрации памяти мемуариста (особенно наглядно проявляющиеся в воспроизведении диалогов и вообще прямой речи) и 2) его почти неизбежная необъективность, часто приводящая либо к самовосхвалению и охаиванию других, либо же к стилю грузинского тоста. Но есть и третий, быть может, самый замечательный аргумент. Его указала мне Мария Степановна Волошина. Вот этот аргумент.

В пятидесятых годах, в Коктебеле, посетив волошинский дом и послушав захватывающие рассказы Марии Степановны о людях, бывавших в этом доме в двадцатые годы, я спросил ее, отчего же она эти свои рассказы не запишет. Ее ответ поразил меня своей неожиданностью. «Как же это можно! — сказала она. — Человек находился в гостях в моем доме, чувствовал себя совершенно свободно и позволял себе говорить откровенно. Кем же я буду, если я его слова запишу и опубликую!»

Предыдущий абзац явно относится к мемуарному жанру. Поэтому ему присущи все обсуждаемые в письме и в послесловии пороки этого жанра — в том числе и тот, который указан в самом этом абзаце.

Владимир А. Успенский, 17 января 1999 г.

Первое письмо Успенскому

Дорогой Успенский!

Спасибо за «НЗ». Если бы нам в 55 г. (65 г., 75 г., 85 г.) сказали, что мы увидим такой журнал, мы бы решили, что будет это в раю. У Честертона, в конце «Шара и креста» ((«The Ball and the Cross» — роман Г. К. Честертона. См. перевод этого романа, выполненный Н. Л. Трауберг, в издании: Г. К. Честертон. Избранные произведения. Т. 3. М.: Бук Чембэр Интернэшнл, 1994. С. 259–381. «Итак, все в сборе», — говорит главный врач больницы в заключительной, XX главе (см. стр. 377). — Прим. У.)), встречаются те, кто был очень важен для сюжета. Так и тут слышишь людей, которых сто лет не видела, и читаешь то, что много раз хотела сказать.

Конечно, самое главное — просьба иметь совесть и не гневить Бога. Мариэтта Омаровна ((Мариэтта Омаровна Чудакова.)) и Андрей Леонидович ((Андрей Леонидович Зорин.)) написали об этом все, что можно написать. Но я перевожу книги, и для меня очень важно то, о чем пишет Борис Владимирович Дубин.

Точнее, я их переводила, теперь я их чаще переписываю. Наверное, тот же Честертон отнес бы это занятие к своим queer trades ((«Тhe Club of Queer Trades» (в русском переводе — «Клуб Удивительных Промыслов»)— сборник рассказов Г. К. Честертона 1905 г. — Прим. У.)). Это не «рирайтер» ((Профессия рирайтера (буквально — переписчика) состоит в литературном редактировании текста. Эта профессия предполагает исправление грамматических и стилистических ошибок, но никак не ошибок в отношении имен и фактов. В тексте, который сегодня (28.09.98) «переписывает» Н. Л. Трауберг, ей приходится понимать, что «Пэйдс» — это населенный пункт Падес (Padės) в Испании, а «Пинаут» — это французская фамилия Пино (Pinaut). — Прим. У.)), куда там! Они бы давно перемерли, если бы занимались вот этим. Сейчас я переписала вчистую 11 листов за месяц, что для переводчика невозможно — вероятно, злость помогла. Занятия тут, собственно, два, полегче и потруднее. Довольно легко, хотя и вредно, выгребать «Мадонну кобр» (исп. «соbrе» — «медь» ((Madonna del Cobre — Медная Мадонна, один из почитаемых в Латинской Америке образов Богоматери; находится в поселении Cobre (букв.: медь) на Кубе. — Прим. У.))), «Сэвиор жив» (естественно, «Спаситель жив») или мои любимые «король Саул из Тарса» (Савл Тарсянин) ((Упражнение: откуда взялся король? (Решается только методом отца Брауна). — Прим. Т.
Применив этот метод, можно с большой долей уверенности предположить следующее. Переводчик (в данном случае — переводчица), посмотрев в словаре имя «Saul», обнаружила два значения. Одно из них отсылало к какому-то Павлу («Paul»), оно было отвергнуто. Другим было «thе first king of lsrael». Еще один авторитетный источник сообщил, что по-русски этого древнего монарха следует именовать «Саул». А что «king» переводится как «король», знает всякий. — Прим. У.)), «голос черепахи» («turtle») ((Это слово имеет два значения: «черепаха» и «горлица»; в данном случае имелся в виду голос горлицы из «Песни песней» (2:12). — Прим. У.)) и «королевский злодей Лоурдес» (перечень чудесных исцелений — «королевская болезнь, Лурд») ((Королевской болезнью (буквально — королевской напастью, the king’s evil) называлась золотуха, поскольку ее, как известно, излечивал король наложением рук. Переводчик удалил запятую, разделяющую чудеса, перевел «evil» как «злодей», и транскрибировал «Lourdes» (Лурд) отчего и получился королевский злодей Лоурдес. — Прим. У.)). Гораздо утомительней разлеплять комки отглагольных имен, переворачивать пассивы, распутывать цепочки родительных падежей, выпаривать «является», «есть» и «суть» (для ед. числа) или устало перечеркивать бесчисленные «но». Выдерживаю я это не только ради маммоны и не только ради аскезы. Есть и вознаграждения.

Нетрудно понять, Успенский, что перевод — ремесло смиренное; но выкрутиться можно — спрашивать: «А вы читали у меня?», рассказывать, как кто похвалил и т. п. Queer trade совершенно, абсолютно уничтожает эту возможность. Мало того — если, скажем так, первоначальный переводчик захочет все это проделать, пожалуйста. Ты тут ни при чем.

Конечно, такое вознаграждение годится только мракобесам ((Назовем так христиан, принимающих всерьез то, что читали и слышали. Слово это, кстати сказать, родилось в одном из могучих прежних издательств как пейоративное. — Прим. Т.)). А вот преображение хаоса в космос вполне уместится в обычные переводческие радости. Хаос, нетварная бездна или что-то еще похуже ((Ольга Михайловна Фрейденберг говорила нам в 1945 году, что отперла ванную, запертую на блокадные годы, и увидела эту самую бездну Тиамат. Мы это запомнили на всю жизнь. — Прим. Т.)) — перед тобой, а не где-то, в непонятном, невидимом и спорном зазоре между языками. Пишешь все заново, рамки гораздо уже, в самом прямом смысле — надо уместиться между строчками или на полях. Плюешь и пишешь на листочке только в крайнем отчаянии. Словом, полета вольное упорство, причем упорства больше, чем вольности.

Наконец, занятие это все-таки «спасает людей». Когда оно начиналось, один католический священник сказал мне: «Пожалейте читателя», и я жалела вовсю. Вы поймите, новые издательства, где сидят двое или трое, издадут и так, что там — издают, ведь всего не перепишешь. Спасибо, если спрашивают, совсем кошмар или не совсем, хотя вообще-то знают, что все это — прихоти снобов. Недавно совет исправить очередных Неро и Фило, Кризостомов и Кловисов ((Имеются в виду император Нерон (Nero), Филон Александрийский (Philo), Иоанн Златоуст (Chrysostom), Хлодвиг (Clovis). — Прим. У.)) приняли, покивали и ничего не исправили.

Вот тут мы подходим, Успенский, к problèmes и mystères ((Основатель французского католического экзистенциализма Габриель Марсель (Marcel) делил встающие перед человечеством вопросы на problèmes (задачи, проблемы) и mystères (тайны). — Прим. У.)).

Совсем уж недавно оказалось, что хитрый томист ((Хитрым томистом именуется упомянутый ранее в письме католический священник. — Прим. У.)) имел в виду и другое: смотрите, не наплодите Цахесов! ((Именно такой случай выпукло представлен в известном фильме «Осенний марафон». Безграмотная переводчица Варвара в исполнении Галины Волчек облагодетельствована полностью переписавшим ее перевод высококвалифицированным профессионалом Андреем в исполнении Олега Басилашвили. На основании представленного ею текста она получает место, первоначально предназначавшееся ему. — Прим. У.)) Я знаю, что примерно так же думаете и Вы. Заводить юродскую речь о том, что хорошо подбадривать людей, которые спешат возвысить себя после жутких советских унижений, я сейчас не буду. И Вы озвереете, и я заколебалась.

Решение вроде «перетянем зло на себя и дадим место Богу» еще больше огорчит Вас, а главное — вообще непристойно. Такие вещи — не для слов, мы переписываемся в другом пространстве.

Вероятно, резонного ответа нет. И все-таки, ответьте, если можно, не только в том духе, в каком Вы говорили лет 10 назад о редактировании Джойса ((Тогда я рискнул сказать Наталье Леонидовне, что я полностью прекращу с ней отношения, если она согласится редактировать перевод «Улисса». Наталья Леонидовна отвергла мой ультиматум, и мы оба смирились с предстоящим разрывом. По независящим обстоятельствам участие ее в этом предприятии не состоялось. — Прим. У. (см. очерк «Улисс», «Истина и жизнь», 2004).)). Бесспорную истину: «За отсутствие советской власти можно заплатить и большую цену», вынесем за скобки.

Ваша Т.

Рай, юмор и уют

Наталья Леонидовна Трауберг — из тех людей, благодаря которым мы не задохнулись в коммуналке советской культуры. Великолепная переводчица с английского языка, но не только. Ее дар — шире, она смогла проникнуться английской культурой и передать ее дыхание нам. Среди своих многочисленных переводов она радуется книгам Пэлема Грэнвила Вудхауза, известного массам россиян по сериалу «Дживс и Вустер», поставленному по мотивам его сочинений. Искренне верующая христианка, выросшая в православной традиции, но и тесно связанная с католичеством. Преподаватель Библейского Богословского Института; сотрудник радиоканала “София”; член правления Российского Библейского Общества.

Я не училась в советской школе

Наталья Леонидовна, где вы учились?

В Ленинградском университете, закончила в 1949 году. Главное, я не училась в школе, что, наверное, приятно услышать о человеке советских времен. Получилось так, что там я проучилась чтолько три класса. Мамины родители были очень верующими, православными людьми, и очень достойными. Мама-то верующей не была, и папа тоже – городские евреи в те времена обычно не были религиозными. А мамина няня — вот ее портрет на лугу, среди цветов — была очень православной. Она  переехала к нам, мы жили в одной комнате. Она была не просто верующей, а почти ангелом, очень евангельская… И это так на меня действовало, опыт жизни с ней, что я в советской школе просто умирала. Кажется, дети как дети вокруг, отношения были хорошие, но общий дух такой, что я стала болеть. Болела-болела, и меня забрали из школы. Поскольку не было таких прецедентов, мне разрешили сдавать экстерном. Мамин снобизм еще помог — ей кто-то сказал, что это очень изысканно. Так я и училась, за восемь лет кончила экстерном школу и поступила в университет.

Райский писатель

Какие из ваших переводов вы считаете самыми важными, самыми удачными?

Вудхауза.

Не Честертона?

Да, он, конечно, тоже. Но всех писателей, очень любимых, которых я переводила, кто-то тоже переводил. Например, Честертона. Возможно, эти переводчики не настолько его любили, как я, но они были талантливы. Клайва С. Льюиса переводили многие — и официально, и для самиздата. Переводили профессионально. Как бы то ни было, в этих переводах видны их мысли. А вот когда я сейчас вижу ужасные переводы Вудхауза, где сплошь идут всякие «цацки», «парень», где суконный синтаксис, — я чуть не плачу. Вудхауз состоит из языка, он удивительно нежный, тонкий писатель. Я его страшно люблю. Конечно, теперь есть хорошие его переводы – Бернштейн, Жуковой, Доброхотовой-Майковой.

Но он писатель второго ряда…

Нет, что вы! Он супер-классик, его помнят больше, чем Честертона. Я была в Америке, в архиве Льюиса, Толкина, Уильямса, до того я с ними долго переписывалась, они меня пригласили, но, конечно, не ехала. Когда они узнали, что я не могу приехать по чисто бытовой причине, они очень удивились, и оплатили мне расходы. У них там собраны великолепные материалы по семи христианским писателям. Все это находится в большом и очень богатом колледже, который называется «Протестантская Сорбонна». Я встречалась там с разными людьми, по вечерам бывали всякие посиделки, и пока я говорила, что занимаюсь Честертоном и Льюисом, они вежливо кивали головой. Честертон – католик, кто его знает, что это такое, а с Льюисом сейчас такой бум, что он всем уже надоел. Но как только я заговорила о Вудхаузе, они чуть не заплакали. Его нежно любят, к нему относятся, как к тончайшему, нежнейшему писателю, изображавшему рай. Ивлин Во, человек отнюдь не мягкий, защищал его, когда у него после войны были неприятности. Он к началу войны оказался во Франции, его увезли в  Германию, и несколько раз выступил по радио для еще нейтральной Америки. Это совершенно не были политические передачи. Он по простоте душевной рассказывал, как умел, какие-то истории – гадости про немцев, про свой быт, шутил. Англичане обвинили его в коллаборационизме и начали травить. Правда, его  защищали Ивлин Во, Дороти Сэйерс, Оруэлл. Такие разные писатели! Англиканка Сэйерс, утопический католик Во, придумавший романтизированное, никогда не существовавшее католицичество, Оруэлл — вообще неверующий, но один из достойнейших людей — они ринулись ему на помощь. И каждый писал, что Вудхауз — ребенок, человек с ангельским сознанием. Во написал, что он из них всех способен описать рай. В 46-м, летом, когда я переходила на третий курс, я прочитала первую его книжку, “Damsel inDistress”. С тех пор и читаю. Видите — целая полка стоит, у него сто три книги. И действительно, мне физическую боль причиняют эти развязные переводы Вудхауза с «цапками» и «парнями».

Хорошо хоть, не «братаны».

Такое тоже случается.

Антропный принцип

У вас фантастический жизненный опыт.

Ну, не знаю, что такое «фантастический». Забавный. В школе не училась.

Вы общались с людьми, которые для нас мифы. Эйзенштейн, Козинцев, Шкловский, Шостакович, да и ваш отец.

А как же мне с ними было не общаться? Когда я с ними общалась, они мифами не были. Вообще-то с мифами общаться опасно.

Я очень не любила киношную среду, просто Бог мне дал в ней родиться. Иногда мне кажется, что сработал «антропный принцип» — знаете, что Бог ни делает, он все делает так, чтобы человеку было лучше. По крайней слабости, по исключительному малодушию я страдала невыносимо, в основном от собственных слабостей, но и от советской власти, конечно. Бог меня поместил в эту киношиую среду, она, как это ни стыдно, мне позволила сохраниться, в коммуналках и очередях я бы издохла. Это не значит, что я это заслужила, Бог просто что-то такое придумал.

И не мне ругать этих людей, мне их ужасно жалко. Кроме Эйзенштейна, это были подростки, которые никак не могли повзрослеть. Сперва играли, веселились, а потом пришлось за все расплачиваться. Эйзенштейн с самого начала был куда более взрослый. Я ничего про него не понимаю. Вот сейчас картину про него снимали, расспрашивали тех, кто его знал и еще жив. Я видела его в последний раз, когда мне было семнадцать лет. По-видимому, он был исключительно скептический человек, очень несчастливый и очень несоветский.

А Трауберг и Козинцев? Это были талантливые мальчики с юга, Козинцев из Киева, отец из Одессы. Почему-то их занесло в Питер. И там на полной свободе, потому что времена еще были непонятными, они начали играть в какое-то искусство, а потом попали в ловушку. Пришлось платить.

А жизнь у нас была удивительная. Сперва мы жили в коммуналке, потом, когда отец стал привилегированным, он получил отдельную квартиру. И взрослые все время — все время! — танцевали фокстрот. Мне казалось, что они вообще ничем больше не занимаются. Играли иногда в какие-то игры типа карт с фишками. Барышни были модные, молодые люди – несколько похожие на вудхаузовских. Такой вот замкнутый мир, совсем несоветский. Они были очень милые. Крайне улучшенное их издание — это Годунов-Чердынцев из набоковского «Дара». А барышни были к тому же несколько дворянскими.

Вообще, типичный облик семьи в этом мире был такой — барышня из хорошей семьи и карьерный мальчик с юга, причем не знавший, что он карьерный, просто куда-то его несло. И вот они на вулкане какую-то свою жалобную культуру творят, никак с Советами не связанную, треплются, играют, танцуют… Они были смешные, веселые, я их очень любила. Потом их так ломало и крутило, что винить я их не могу.

А одновременно, совсем рядом — другая жизнь: родители мамы, церковь. Я сейчас часто читаю Федотова, он уехал из России в 26-м году и гадал — «а что там есть?». Я знаю, что здесь было. Я общалась с теми же людьми, что Федотов. Дочь богослова Тернавцева, водила меня гулять и что-то рассказывала про Иоанна Кронштадтского. Но при этом она была женой художника Натана Альтмана — представляете? Вот так эти культуры перемешались! Бабушкина любовь к Лескову, к Алексею Константиновичу Толстому — и ФЭКСы. Дедушка был, как теперь говорят, фундаменталист, бывший чиновник, книжек не любил, к тому же еще и «лишенец». А бабушка была прогрессистка. К людям вроде Гиппиус она отношения не имела, все кончалось Тернавцевым, но какие-то реформаторские веяния были. Скромная такая была культура, очень христианская. Они ведь были всего лишены, и я росла в странном мире, кенотическом, постоянно умалявшемся.  Нет, вы представьте, с одной стороны – фокстрот, с другой — все маленькое, серенькое, мышки, птички.

А еще — английские книжки. Сейчас мне семьдесят лет, я живу дальше, перевожу эти книжки, и никто не сможет их у меня отнять.

Леди Джейн

А как в детстве они оказались в доме?

Это были бабушкины, мамины книжки, они остались, большевики их не сожгли.

В семье бытовал английский язык?

Нет, французский. Но были и английские книжки, может быть, собирались учить английский. Меня учила французскому преподавательница, как тогда говорили, из «мирного времени», мадемуазель Мари Жозеф, Марья Иосифовна. Она была учительницей Коли Томашевского, сына Бориса Викторовича. Он-то учился и выучился, а я французский не любила. Немецкий знал отец, возможно – через идиш, но довольно плохо. Он вообще легко читал на нескольких языках, но не говорил. Вероятно, от природы был способен к языкам. Немецкий в меня не влез, хотя меня ему учила очень милая немецкая дама, Люция Робертовна. Но ничего меня не брало. Я до сих пор еле-еле знаю немецкий, что мне очень мешает в жизни. Читать я могу только под страхом смерти, что-то очень-очень нужное. По-французски я читаю, но плохо знаю язык.

Как родился интерес к английской культуре?

Родители Англией, в общем, не интересовались. Они были скорее людьми американизированными. Но тут, откуда ни возьмись, я нашла среди маминых книг «Леди Джейн» по-русски, «Маленькую принцессу», и пожелала учить английский.

Я была девица неправдоподобно послушная — мне нянечка объяснила, что Бог не любит эгоизм, всякие «я это не ем», «я это не хочу». Это не значит, что я сама была хорошая девочка, нет, императив какой-то, “импринтинг”. И вот, я умудрилась настоять на двух вещах. Во-первых — не учиться музыке, хоть ты тресни. А во-вторых — учиться английскому. Стала заниматься с учительницей. Тут выяснилось, что папа (правда, кончивший гимназию, он латынь недурно знал), видимо, талантливый, как все эти южные мальчики, самоучкой выучил английский, чтобы читать всякую муру вроде Дос Пассоса. В доме появлялись английские книжки, даже, по-моему, какие-то ошметки Джойса, блумсберийцев и так далее. А потом пошли детективы, на них я окончательно привыкла читать по-английски. В Алма-Ата, куда нас всех эвакуировали, Эйзенштейн привез “Gone with the wind”. Потом в Питер из Мурманска приехал англичанин, моряк, работавший по ленд-лизу, женившийся на русской и оставшийся в России. Он носил детективы и учил меня, пока его не посадили. Я страшно романтизировала Англию. Она стала для меня символом той трогательной жизни, когда маленькие, милые люди способны одолеть огромное зло. Собственно, они тогда это и сделали.

Лондонские улицы я знаю лучше, чем Москву

В Англию вы впервые попали совсем недавно?

Нет, впервые я попала туда в 67-м с папой. Я была наказана за то, что, благодаря влиянию маминой родни и своим христианским воззрениям, все время боролась с растущим «блатерством». Папа, естественно, чем дальше, тем больше пользовался всевозможными благами. Это вообще было присуще их слою. У отца, конечно, были черные полосы, например, во время «борьбы с космополитизмом», но он легко отделался.

Я недавно читала у Бориса Парамонова очаровавшую меня статью о том, что советскую власть разложил изнутри цинизм. Обычно в этой связи говорят о Михалкове, но что мне Михалков, если намного раньше это делали наши друзья? Как только смогли, так и стали делать. Вероятно, в такой предельной ситуации, как советская власть, когда нужно выбирать между сточасовым стоянием в очереди, и блатом, спрашивать с них строго нельзя. Другое дело, что они мгновенно позабыли, как это стыдно. Я считанные разы ездила в папиной машине, а когда он меня попытался подвезти к Университету, я выскочила в слезах у Ростральной колонны, и папа со мной поссорился.

Словом, от «благ» я очень отстояла. Но надо же было меня за такую гордыню наказать! Я ведь очень обижала родителей тем, что у них дочка  ненормальная. И папа предложил мне в очень тяжелый для меня год, у меня рушился в Литве брак, поехать с ним в Англию вместо мамы. Они в 60-х годах все время куда-то ездили. Я поехала с киношной группой, папе как-то удалось это пробить, доказать, что он не может ехать один. Но Бог меня за это опять наказал. В Лондоне я сразу же побежала в честертоновское издательство, Sheed & Ward. Семья Уорд — очень известна в кругах английских католиков со времен кардинала Ньюмена, это крупные деятели католического Возрождения. Я общалась с секретаршей Честертона Дороти Коллинз, она не могла понять, почему я не продлеваю визу и не остаюсь еще немного в Англии. Папу я чуть не погубила, но как-то обошлось. Собственно, в Англии тогда  я и не была — от гостиницы украдкой добегала до издательства. Нас не пускали гулять поодиночке. Мне три раза удалось обманом вырваться. По-настоящему я в Англию попала только в 1998, году в марте.

То есть, в английскую культуру вы вжились по книгам?

Только. Когда я оказалась в Оксфорде на встрече Общества Св. Албания и Св. Сергия, а потом в Лондоне, я ходила по улицам и чувствовала, что знаю их лучше, чем Москву.

У вас не было шока?

Никакого. Шок у меня был в 67-м, когда я почувствовала, что в России я не живу. Мне еще не было сорока лет, «ветхий человек» во мне был силен, и в самолете, зная, что должна вернуться в Советский Союз, я чуть не сошла с ума. Я настолько страдала, что самолет меня послушался, что-то с ним случилось, нас привезли не в Москву, а в Ленинград. Потом я сидела в аэропорту, читала Ивлина Во и даже не смела плакать. А сейчас — что же, я могу вернуться в Россию. Могу поехать в Англию, я люблю ее, но и здесь сейчас не бьют по голове. Мне просто смешно, когда кто-то говорит, что сейчас хуже. Нельзя сравнивать. Это как газовая камера и лес, где немного кусают комары. Ну, да, то жара, то комары. Но это жизнь. А тогда жизни не было. Я бы просто не выжила, если бы в 58-м не вышла замуж за литовца и не перебралась туда. В Литве хоть чуть-чуть жизнь была. Иначе я точно бы кончила в сумасшедшем доме.

Не может быть, чтобы этого не было по-русски

Сейчас часто сетуют по поводу того, что упало качество переводов и с грустью вспоминают о великих достижениях советской школы. Вы с этим согласны?

Нет. Совершенно не согласна. Как раз сейчас есть прекрасная школа перевода. Раньше была сугубо профессиональная школа. Это были люди, писавшие на хорошем русском языке. Когда мы в 55-м году основывали, вернее, воскрешали журнал «Иностранная литература», напившийся вконец Коля Томашевский кричал: «Сохраним тебя, русская речь, великое русское слово!». Поскольку его родные дружили с Ахматовой, а сам он был пьян в дымину, это выглядело трогательно.

Действительно, мы старались писать на хорошем русском языке. На меня действовало то, что моя бабушка Мария Петровна могла умереть от слова «одеть» вместо «надеть». Но даже для литературы XIX века, например, для раннего Диккенса, нужны новые переводы. Переводы не успевали за развитием языка. К тому же в Советском Союзе с русским языком дело обстояло ужасно. И мы, стремясь писать на хорошем языке, делали заглаженные переводы. Против этого в конце концов взбунтовались молодые переводчики.

Году в 69-м, я тогда только вернулась из Литвы, был семинар по нескольким писателям, который вела Мария Федоровна Лурье, где решено было собрать молодых переводчиков. Я туда не пошла — очень уж страдаю в коллективе. Но там были многие мои друзья, которых я очень уважаю. И там были два молодых человека, замечательно талантливые. Владимир Сергеевич Муравьев и Андрей Андреевич Кистяковский. Они подняли бунт против этой школы. Я не всегда и не во всем согласна с их теорией, но это нормальная реакция. Талантливому человеку было очень трудно. Только мой патологический индивидуализм спасал меня от бунтарства.

Сейчас эта ситуация взорвана в нескольких местах. Есть несколько переводчиков, которые переводят поразительно, невероятно. Я назову одного — Григория Дашевского. Он переводит Набокова. Как у всех, у него свой диапазон, но, я думаю, он его расширит, и хотела бы его потащить в этом направлении. Это человек поразительного дарования, который переводит именно тем языком, которым надо.

Но количественно, возможно, сейчас хороших переводчиков меньше. У нас есть Гильдия, там около ста человек. Войти в нее можно, подтвердив мастерство своими трудами и мнениями других членов. Там представители обеих школ — и несколько заглаженного перевода, и нового. Вторых меньше, но делают они то, что раньше никто не делал. Я не считаю, что малочисленность — это плохо. В приличных странах литературных переводчиков мало, даже несколько. Как говорил Мандельштам — «не может быть, чтобы этого не было по-русски». И перевел «Коронацию Людовика Благочестивого» так, что это единственный перевод средневековых стихов, похожий на то, что написано. Лингвисты всегда очень страдают, что переводы средневековых текстов обычно нечитаемы. По-русски все скучно так, что можно сдохнуть, даже Чосер. А гении переводили иначе. И я уверена, что такие люди найдутся.

Наталья Леонидовна, в предыдущем нашем разговоре вы рассказали смешную историю про то, как вы допустили оплошность. Вам где-то попалась фраза, что-то вроде «я тебя раскатаю в „креп-сюзетт“», и вы, не зная, что crepe suzette — это французский блин со сладким соусом на основе ликера Suze, решили, что речь идет о каком-то сорте шелка. Тоже вещь плоская. Сейчас переводчики могут путешествовать, могут погружаться в материальные реалии других стран. Это очень хорошо, не так ли, ведь меньше риск сделать ляпсус?

Конечно!  Вскоре после того, как перевела эту книжку, я с ужасом,увидела этот самый «креп-сюзетт». Но «креп-сюзетт»-это еще ничего. Мой грех, конечно, но я не обязана знать всю французскую кухню. А вот то, что сейчас пишут… Кроме высокого класса есть средний. На самом деле он плохой.

Ужас в том, что есть высокий уровень, пусть даже заглаженный, а вот среднего, профессионально-внимательного перевода нет. Мы с коллегами сравниваем это с гнилым мясом. Знаете, в Средние века подпорченное мясо сдабривали всякими травками, чтобы не так пахло. Когда начались Крестовые походы, то с Востока тащили мешками все, чем можно присыпать эту гниль — перец, мускат, кардамон. На это часто похож современный перевод. Живая феня. Сплошные «парни» — при том, что в английском тексте chap или guy заменяют местоимение «он».

Я недавно правила один перевод, сделанный довольно способным мальчиком, у него легкий, живой синтаксис, но лексика — сплошная феня. Классический же вид такого перевода — это жалчайший, рабский синтаксис с насованным перцем. Сплошные пассивы. Каждая фраза начинается с «но», а если нет — с «и». Здесь ничего сделать нельзя. Это не литература. Но таким образом основательная часть англоязычной лсловесности не попадает в русскую культуру. Так что, если вам не все равно, не читайте это. Либо читайте по-английски.

Я думаю, эти книги издаются как раз для тех, кому все равно.

Да, видимо, так. И все же больно, когда сравниваешь оригинал и перевод, уничтожающий писателя. Поэтому я иногда переписываю чужие переводы. Прошу в издательстве, чтобы мне дали это сделать, — жалко писателя и читателей. Привычной рукой перевожу пассив в актив, ввожу действенный глагол, делаю чтото, чтобы текст хоть как-то дышал.

Я не стала католиком

Наталья Леонидовна, ваша семья двунациональна…

Нет, больше. К моей двунациональности, вполне уже привычной, надо прибавить то, что мои дети себя считают литовцами.

Я имею в виду как раз это. Ваша дочь живет здесь, в Москве, сын — в Вильнюсе. В вашей жизни очень многое связано с Литвой. Мне кажется, именно вы острее других должны были почувствовать распад СССР. Как вы относитесь к тому, что ваш сын живет теперь в другой стране, а вам нужна виза, чтобы поехать в Литву?

Боже мой, что же меня спрашивать? Я же монстр, я не кокетничаю, я на самом деле монстр. Мне так было плохо при советской власти, что я вообще не могу страдать от чего-либо, что ее нарушает. Разделился СССР — и слава тебе, Господи. Пусть меня убьют за это, могу пострадать за хорошее дело.

Расскажу вам притчу — когда был Андропов, я чуть не сошла с ума. В прямом смысле. Возможность советского реванша висела вполне реально. Многие  знакомые — Татьяна Великанова, Сергей Ковалев — сидели. Иногда приходило в голову: может, лучше, если и меня поскорее туда же? Там хоть какая-то определенность. Да и 1984 год приближался, тоже не фунт изюма, а его первым предсказал, до Оруэлла, Честертон. И осенью 83-го, в совершенном отчаянии, я поехала к одному католическому священнику, тайному кардиналу, который теперь — явный кардинал. К Викентию Сладкявичюсу. Он сказал — страдать особенно не надо, это ненадолго, все это скоро кончится. Через полтора года пришел Горбачев. И еще он сказал — не надо гневить Бога; сейчас нет жизни, а потом будет просто жизнь. Этот человек — отчасти пророк, мистик, в хорошем смысле слова, потому что мистики бывают разные. Такие, с горящим взором, впадающих в экстаз. Пожалеть их можно, но разделять их восторг не стоит. К Сладкявичюсу я применяю это слово, как к Честертону и, отчасти, к Вудхаузу. Еще он сказал, что страна разделится – не знаю, Союз, или сама Россия. И добавил интересную вещь: Россия, видимо, никогда полностью демократической не будет. Какой-то авторитаризм останется. Но в сравнении с тем, что было, это — жизнь.

Почему вы стали католичкой?

Я не стала. Я была православной с нуля лет. Сознательно обратилась после очень большого стресса в шесть лет, и вступила в райский период моей жизни. Очень тяжелый для страны — тридцатые годы. Я всегда была верующей, если не считать внутренних кризисов в семнадцать-восемнадцать лет, не очень серьезных.

Потом, лет в двадцать восемь, у меня случился большой сбой. Я все сильнее чувствовала фальшь, фарисейство. Тогда я познакомилась с реэмигрантками, они мне показались очень нравными, тяжелыми дамами – антисоветскими, что само по себе очень хорошо, но совсем не евангельскими. Я стала метаться, но Бог не дремал, я вышла замуж за литовца. Мы познакомились, и меньше чем через месяц я вышла за него замуж. Мы поехали в Литву. Первое время я очень идеализировала католичество. Я думала, могу ли я ходить в католическую церковь? Оказалось, что могу. Как жена католика (формально католика, он скептик) — могу. И ходила, буквально все время.

Вы не переходили в католичество?

Нет, хотя до Второго Ватиканского собора, который состоялся через несколько лет после нашего брака, это было обязательно при смешанных браках. Но формально я и считаюсь “в евхаристическом общении с Римским Престолом”, потому что стала женой католика, хоть и не практикующего, но прошедшего конфирмацию.  Тогда еще были старые ксендзы, которых сейчас мало осталось. Они меня поразили своей мудростью. Потом я поняла, что это мудрость наученности. Очень много мне дал Станислав Добровольскис, поразительный францисканец, совершенно евангельский, очень прославленный в Литве. Казуистика католическая, вообще католическая антропология так тонка, что после «Добротолюбия», ориентированного на монахов, только и успеваешь ахать. Я тогда была прихожанкой отца Всеволода Шпиллера, и он, как ни странно (он не был человеком экуменических воззрений), одобрил меня полностью. Сказал, правда, так: «Вашим библейско-православным летаниям и витаниям очень полезен католический Аристотэль» (с ударением на последнем слоге и с открытым «э»). Как-никак, он одобрил то, что я хожу в костел и даже там причащаюсь.

Вы сейчас ходите в храм Святого Людовика?

Какой Людовик? Я хожу в православную церковь Успения. Видимо я вроде героев Бориса Андреевича Успенского — в какой стране ни окажусь, исповедую ее веру. Я уже году к 63-му поняла, что в католичестве есть свои фарисеи, а несколько замечательных священников и прекрасную традицию можно найти в абсолютно любой конфессии. Если бы не Честертон, несомненный святой, и папа Иоанна XXIII, царивший тогда, я, возможно, вообще перестала бы ходить в костел. Любовь к Честертону и к Святому Отцу, с которым была прямая связь через священника Повиласа Кучинскаса, очень помогала. Эти двое святых показали мне, что христианство может принимать католические формы — а моя нянечка показала мне, как оно принимает формы православные. И, вы знаете, «мне бы ваши заботы, господин учитель». Ну что это за несчастье такое, когда мир и так достаточно неприятен, а мы еще крутимся — кто католик, кто православный?

Но вы католическая монахиня?

Я доминиканка. С православной точки зрения я не монахиня. По-английски я называюсь не nun, a sister. Это мирское монашество, установленное в XIII веке. Есть один православный священник, очень хороший, провозглашающий меня в церкви за литургией “инокиней”, но это не совсем верно. Нищенствующие монахи, францисканцы и доминиканцы — не монахи в православном понимании. Это особая жизнь. Честертон написал, что установлена она для того, чтобы маленькие рыбки проникали всюду, а не сидели в огромных монастырях, отгородившись от мира. Это же скандал — только в XIII веке обнаружили, что все должны быть миссионерами, но никто этого не делает. И установили особые служения. Есть доминиканцы, живущие в браке, так называемые терциарии. Доминиканцы делятся на священников и других, но все они — проповедники.

О фарисействе

Насчет фарисейства. Я не церковный человек, хотя крестился во взрослом возрасте. Я, наверно, не имею никакого права говорить, но меня, что называется, «ломает» показное постсоветское православие. Храм Христа Спасителя, телевизионные попы. Неужели православие всегда будет фарисейским и сервильным, примазывающимся к власти?

Кого же это не «ломает»? Любому человеку, у которого есть мало-мальское чувство фальши от этого худо становится. Но дело не в православии. Это повсюду. Я работаю с американскими протестантами. С 58-го года, слава Богу, общаюсь с католиками. Православная я семьдесят лет. Нет церкви без двух полюсов — без святых и фарисеев. Всюду есть святые, сама видела — и всюду есть фарисеи. Ничего не сделаешь, религия выделяет такую штуку, которую замечательно описал Христос. Евангелие же постоянно об этом говорит, там все названо своими именами. И пророки об этом говорят, почитайте Исайю. Есть один замечательный доминиканец, приезжавший в Литву с риском для жизни, тайный священник. И вот, когда я выла, переехав в Москву, жаловалась на наших православных, он сказал: «Так у нас то же. Кто кого видит, тому от тех и тошно». Просто мы больше видим наших, православных фарисеев. И, конечно, если священник заграничный, то он более цивилизованный. Это не значит, что русские чем-то хуже. Просто если долго держать людей в советской газовой камере, то понятно, что с ними будет. Вежливость и воспитанность западных людей на фоне нашего хамства выглядят евангельскими качествами. Но фарисейство — вещь особая. Недаром Иисус — а у него были и другие заботы — постоянно повторял: «Не берите закваску фарисейскую». Обличение фарисеев у Матфея, глава 23, — как это жизненно! Тогда еще не было конфессий, но все уже ясно. Куда ни суньтесь — обязательно будет. Все эти разделения на фундаменталистов и либералов — совершеннейшая ерунда. У них просто разное фарисейство. «Ой, какие мы хорошие, мы блюдем Православие!». «Ой, какие мы хорошие, мы блюдем экуменизм!». Самовосхваление. Иной экуменист куда хуже самого отпетого фундаменталиста. Можно во всем видеть дурные стороны. Излишнее законничество католицизма, излишний примитивизм протестантства, излишнее следование традиции в православии… Но лучше видеть лучшее. Я видела удивительных евангельских людей дважды — свою нянечку в православии, отца Добровольскиса в католичестве. Их мало. Это люди не ожесточенные, не утверждающие себя, свободные, уютные, чаще всего – веселые.

Наталья Леонидовна, есть старый еврейский анекдот, который вы, возможно, знаете. Два хасида хвалятся друг перед другом своими цадиками. «Наш цадик такой святой! Выйдет на улицу в дождь, помолится, и впереди у него дождь, позади дождь, справа дождь, слева дождь, а над нашим цадиком — сухо!» — «0й, что ваш цадик! Вот наш выйдет на улицу в субботу, помолится — впереди суббота, позади суббота, справа суббота, слева суббота. А у нашего цадика — четверг!»

Спасибо, я его раньше не знала. Это совершенно так. По-моему, второй цадик был святее.

Стихи Ларисы Миллер

Много лет назад, более четверти века, Надежда Яковлевна Мандельштам писала: «Не знаю, всюду ли, но здесь, в моей стране, поэзия целительна и животворна, а люди не утратили дара проникаться ее внутренней силой».


Прежде, чем передать по мере сил, как подходят именно эти слова к стихам Ларисы Миллер и ее читателям, отступлю ненадолго в сторону. Неужели прошло много лет? Для старых четверть века — совсем немного, для молодых — это почти вечность. Однако, именно мы, немолодые, могли бы заметить, что живем в совершенно другом мире. Если бы Бог обращал внимание на нашу глупость, если бы Он не сокрушался из-за нее, а карал нас, словно мы «ведаем, что творим», мы бы Его довели своими жалобами. Пожалуйста, вспомните то время! Поистине, хлеб был отравлен, и воздух — выпит.


Надежда Яковлевна, человек трезвый и мудрый, не только знала это, но и уже лишилась той простой благодарной радости, которой полна ее первая книга. Но вот, в печали, почти в отчаянии, она пишет эти слова. Гневя или не гневя Бога, многие скажут, что теперь они неверны. Многие даже решаются считать, что наше время хуже «того», поскольку исчезло все то, что приравнивало поэта к пророку или к свидетелю, т. е. мученику.


Обычно прибавляют, что царит невообразимая пошлость. Конечно. Царит, как и всегда. Даже нельзя сказать, что раньше она была скрыта: может быть, похабности скрывали, а все остальное — ничуть. Того, что есть на свете, кроме пошлости, очень мало — тоже как всегда. Но оно есть, только за это меньше мучают. Точнее — мучают на мирском, непременном уровне, а не на адском.


Теперь обратим внимание на самые слова Надежды Яковлевны. Прежде, чем сесть за это предисловие, я спрашивала людей — и давно любящих стихи Ларисы Миллер, и впервые узнавших — что с ними (людьми) происходит, когда они читают эти стихи. Лучше всего мы обобщим ответы, если скажем: они проникаются внутренней силой. Такая поэзия именно целительна и животворна.


Само по себе это — чудо, случилось же оно потому, что поэт, как героиня одной сказки, сочетает почти несочетаемое. Многие из нас, скажем я, в сущности не жили в «семидесятые годы», которые продолжались лет двадцать, хотя бы с суда над Синявским и Даниэлем и до весны 85-го. Тем самым, мы не могли создавать того, что Сергей Сергеевич Аверинцев назвал «сокровищами семидесятых». Людей, которые тогда жили, не зная, что это — не жизнь, можно жалеть, не стоит бранить, но они уж точно ничего создать не могли. Лариса Миллер и жила и не жила не в смысле какой-то смутной недожизни. Она полностью жила и полностью не могла жить. Мы с ней не виделись, но стихи говорят гораздо больше, чем несовершенные земные встречи. В самой сердцевине этих лет она просит: «Научи меня простому — дома радоваться дому», а в самом начале, и без просьбы, видит «июньский день и сад зелёный в квадрате моего окна». Поближе к концу она не только заклинает, но и рассказывает: «Хорошего уйма хорошее сплошь <...> и если не манна слетает с небес, то все ж филигранна, воздушна на вес снежинка…». Снежинки эти «на фоне безрадостных лиц», но по отношению к Ларисе Миллер слово это — не очень точное. Снова и снова в её стихах сочетаются благодарная пристальность и стоическая трезвенность. Ни вымученных восторгов, ни понурого безразличия в них нет никогда.


Другое сочетание несочетаемого: стихи классически просты, их справедливо назвали аскетичными — но они покажутся несовременными только очень простодушному снобу. За эти тридцать с лишним лет сменилось множество поветрий и много раз открывали, что простота — кончилась. Но чистые и строгие стихи пишутся снова, ничто их не берет.


Сказала «стихи» и статью назвала «Стихи…», а пишу я не о стихах. Может быть, это вообще невыполнимо, разве что в крайне поэтичном эссе, или тоже в стихах, или в музыке. На самом деле я пишу о поэте, о годах и о чудесах. Сквозь слова Надежды Яковлевны мерцают понятия благородства, верности, стойкости, мудрости. Стихи эти писал, судя по всему, очень честный, суровый к себе и свободный человек (конечно, не «свободой прихотей»). Казалось бы, нам, людям, достаточно, чтобы нас щадили и жалели, но к автору этих стихов испытываешь странные чувства — уважение, а может — и почтение.


Ошибаюсь я или нет, но мне кажется, что человек этот, ко всему прочему — взрослый. Конечно, не в обычном, мирском смысле слова — тогда он не увидел бы ни окна, ни снежинки, и не знал бы о себе исключительно важного: «Не вмещаю, Господи, не вмещаю, Ты мне столько даришь, а я нищаю.» Но другой, высокий смысл слова «взрослый» проглядывает даже в этих строках. Лариса Миллер сумела выразить поистине библейскую радость, рассказывая как сотворены стихи: «Когда Господь на дело рук/ Своих взглянул, и в нем запело/ вдруг что-то, будто бы задело/ струну в душе, запело вдруг» … «и с той поры/ трепещет рифма, точно пламя,/ рожденное двумя словами/ в разгар Божественной игры». Псалмопевец Давид, Тереза Авильская, Честертон, Мандельштам — дети в позе блудного сына — знали такую радость; однако, мне кажется, что Лариса Миллер знает это — сердцем, а не надеждой — значительно реже поэта-царя. Григорий Соломонович Померанц, в котором много детского, назвал ее стихи «поэзией горькой правды». Да и всякий ощутит, что она отделена от блаженства какой-то прозрачной стеной, сквозь которою и просит о радости. Тем поразительней и трогательней, что требований и жалоб нет, есть печаль, а иногда — усталость, вещи куда более достойные. Да, вот еще слово — достоинство. Может быть, самые жалкие жалобы, самая простая слабость, тем более — ничтожность (в прямом смысле) убавили бы достоинства, но помогли бы жить. Однако, тут мы выходим за пределы стихов, к прямой проповеди, которая сейчас так опошлена, что делать этого не стоит. Лариса Миллер пишет: «На тьму лирических словес наложим вето». Насколько же больше нужно такое вето для «духовных рассуждений»! Хотя, в чем искренне каюсь, я его здесь нарушила.


Если же вернуться просто к чудесам, то стойкий и трогательный, удивительно здоровый душой и очень хрупкий человек находит слова, в которых совсем уж слились боль и надежда: «Все разрешиться чистым ЛЯ, все разрешится. Ложатся под ноги поля — полынь, душица. Садится бабочка на грудь и гнётся стебель. Все разрешиться где-нибудь — не здесь, так в небе. Не здесь, так в чистых небесах. Не вечно бремя. Коль ты сегодня при часах, скажи мне время. — Хочу узнать, когда в краю, где столько лиха, бывает тихо, как в раю. Тепло и тихо».


Вот — сборник, новое окно из суеты на «луговину ту, где время не бежит». Читая эти стихи, я вспоминала, страдала, благодарила, а потом и скорбь, и строгость, и даже отчаяние недавних стихов исчезли куда-то, остались травы, тишина и рай.
1999

Дживс и Вустер

Рассказы и романы о Дживсе и Вустере — самые популярные из всего, что написал Вудхауз. Нынешний интерес к нему в немалой мере вызван английским сериалом об этих героях. Для Англии, а отчасти — и Америки, это какая-то «песнь умиления», и даже у нас его заметили не только развлекаясь, но иногда и умиляясь. Рыцарственный бездельник и мудрый слуга стали такой же бессмертной парой, как Пиквик и Сэм Уэллер. Самые чуткие из английских писателей предвидели это еще тогда, когда только-только начиналась слава их автора. Дороти Сэйерс намеренно сделала похожим на Берти Вустера своего сыщика, лорда Питера Уимзи, а потом, по ходу романов, все больше наделяла его мудростью Дживса. Чарльз Уильямс коротко, но очень тонко говорит об этой паре в первом из напечатанных романов, «Война в небесах» (1931). Честертон, Хилер Беллок, Пристли, Ивлин Во восхищались ими и их создателем.

Предшественник Вустера, Реджи Пепиер, появился в 1911 году когда Вудхауза почти не знали. Позже лучшие рассказы с его участием были переписаны «на Берти» и появились в сборниках 1925 и 1959 годов. Считается, что Реджи и ранний Вустер в какой-то мере списаны с актера и режиссера Джорджа Гроссмита. Позже, уже в романах, Вудхауз прибавил черты и словечки Антони, лорда Мидлмея (1909–1950), а еще позже — черты братьев Казалет, один из которых, Питер, стал мужем его падчерицы. Можно предположить, что на выборе имени подсознательно повлияло то, что так называли второго сына Георга V, принца Альберта Георга, тихого и смешного. Когда его старший брат Эдуард VIII отрекся от престола (1936) и он неожиданно стал королем, он взял второе из своих имен и стал Георгом VI. Правда, Вустер — не Альберт, а Бертрам, но слова «принц Берти» были довольно привычными для тех лет, когда он появился.

Дживса мы встречаем впервые в 1915 году, в одном рассказе, который в 1917-м вошел в сборник «Левша на обе ноги». Он произносит несколько фраз, а служит у Берти Мэннеринг-Фиппса (есть там и тетя Агата). Фамилию Вудхауз взял у знаменитого игрока в крикет Перси Дживса, который был убит в 1916 году.

Берти Вустер, наверное, мог появиться только в Англии, где с XIII века отрабатывается редкое сочетание незыблемого кодекса чести, уютного юмора и почти детской свободы. Честь у него — на самом высоком уровне рыцарства и джентльменсгва, во всем прочем — полное потворство своим прихотям, которые и прихотями стыдно назвать, такие они трогательные. Смотрите, и пьет до опупения, и хулиганит, и вместе с Дживсом радостно шантажирует — и ничего, как цветок, причем не только для себя, но и для читателей. Правда, в ранние советские годы все-таки додумались, что романы о нем — «апология сытых» и перестали издавать Вудхауза, но это даже читать стыдно. В общем, Берти — тот идеальный, идиллический герой, которого ничуть не портит послевоенная вседозволенность. Точно такие же молодые люди выглядят у Ивлина Во совсем иначе. О тех, кто вообще не знает тоски по сочетанию чистоты и свободы, — говорить нечего.

Дживс — тоже идеальный герой, мудрец, набитый знаниями. Заметим, что читает он «великих русских» (в романе «Дживс и феодальная верность» прямо упомянут Достоевский). Подыскивая для него подарок, Берти решает купить Спинозу. Наконец, его речь прострочена аллюзиями — тут и Шекспир, и песенка Пиппы, и почти забытые поэты разных веков. Библейских аллюзий много везде, даже у Берти, который гордится тем, что получил в школе награду за хорошее знание Библии.

То, что Вудхауз — ребенок, даже не подросток, проявилось и здесь. Дживс шантажирует кого угодно для любимого хозяина и его друзей. Многие писали о том, что создатель их был исключительно кроток и невинен (Джордж Оруэлл говорит об его «весомой невинности»). Вероятно, он был и по-детски беззащитен, а потому не считал злом оружие слабых — вранье или даже шантаж.

Наконец, Дживс только и делает, что дает советы, но никогда не лезет с ними. Кто-кто, а уж он не нарушает святыню privacy. Дело не в том, что он слуга, — он и опекун, Берти не зря как-то назвал его «няней». Однако здесь у него абсолютный запрет: не спросят — не советуй. Когда мы этому научимся?

«Фамильную честь Вустеров» Вудхауз писал в конце 1937 — самом начале 1938 гг. Это было время высшего его расцвета. Именно тогда Беллок назвал его «лучшим из нас» (то есть английских писателей), а вскоре ему присудили honoris causa степень доктора словесности в Оксфордском колледже св. Магдалины.

«Брачный сезон», такой веселый, он создавал после своих бед, в самое время травли. Работа шла туго, ему удавалось написать не больше трех страниц в день, и в письме к другу он жаловался, что раньше писал по восемь. Не говоря о глубокой, удивленной, какой-то детской обиде — ну, как они могут меня травить, сами бы там побыли! — он мучался и тяготами французского послевоенного быта. В начале 1947 года он прервал работу и стал переписывать старую пьесу, потом — вернулся к роману и в апрельском письме сообщил, что ему осталось две-три странички. Вообще же, в письмах, он выказывал неуверенность, которая ему, при всей мягкости и скромности, свойственна не была. Он очень хотел, чтобы сцена концерта вышла посмешнее, и боялся, что это не получится.

С 1 мая 1996 г. в Англии с большим успехом идет мюзикл «Ву Jeeves» (пьеса Алана Эйкберна, музыка Эндрю Ллойда Уэбера, который написал «Иисус, суперзвезда»). Берти Вустера играет Стивен Пейси, Дживса — Малькольм Синклер. Есть там и Бинго, и Гасси Финк-Ноттл, и Стиффи Бинг, и молодой священник Гарольд.

Осенью 1974 г., когда те же авторы писали первую версию мюзикла под названием «Дживс», они посетили очень старого Вудхауза на Лонг Айленде. Встретила их Этель, его жена, с большим противнем в руках, на котором лежали куриные ножки для кошек, населявших дом и сад. Все поехали к знакомым, у которых был рояль. Вудхауз послушал музыку. Когда подали чай, жена стала его уводить.

Глаза, исполненные тоски, были прикованы к столу, — пишут либреттист и композитор. — Пока! — с сожалением помахал он сандвичам и исчез навсегда.

«Толкин прямо прыгал от негодования»

Книжками выдающегося английского писателя Клайва Льюиса зачитываются вот уже три поколения. Сказочная Нарния, далекие галактики, трактаты по богословию загадочным образом притягивали и притягивают читающую публику. Самое полное за всю историю издания Льюиса в России собрание сочинений появится на прилавках в июле. В восьмитомнике, изданном в Минске издательством «Виноград» при поддержке Фонда имени отца А.Меня, собраны как всем известные работы («Хроники Нарнии», «Космическая трилогия»), так и впервые опубликованные на русском языке (рассказы «Обманная земля», «Слепорожденные»). Первым, лучшим и самым знаменитым переводчиком Льюиса на русский была и остается Наталья Леонидовна Трауберг. С ней беседовал Григорий Шведов.

Клайв Стейплз Льюис был одним из тех великих художников, которые трактуют искусство исключительно в мессианском разрезе. В чем истоки его истовой веры — в христианском воспитании?

Не думаю. Отец Льюиса был крупным юристом. Мать происходила из знатного шотландского рода Гамильтонов. Хороший математик, она писала прекрасно, невероятно много читала. Льюисы жили в большом доме в Белфасте. Вся семья исповедовала протестантизм и, несмотря на то, что предки матери Клайва были епископами и первосвященниками, христианские добродетели здесь не ставились во главу угла. В церковь, конечно, ходили, но особой религиозности не было. Впрочем, после смерти матери отец от горя очень сильно пил и все больше верил в бога.

Учиться в школе Льюису было очень трудно — на одной руке не хватало фаланги пальца. Проблем с письмом не возникало, но он не выносил английскую школу, совершенно не выносил. В своей автобиографии Льюис описывал патологически страшного директора школы, который, по более поздним свидетельствам, в конце жизни сошел с ума. Отец забрал Клайва из этой школы, и любимый профессор отца Керк Патрик, который был уже на покое к этому времени, взял мальчика к себе в институт. Льюис жил у него, потом поступил в Оксфорд, где сначала специализировался по философии, потом соскользнул на филологию. Керк Патрик, кстати, послужил прототипом профессора Керкстайла из Нарнии, а также доктора Мак Фина в «Мерзейшей мощи». Агностик, очень упрямый, но замечательно логичный, он учил его мыслить, давал задачи на разработку ума. Льюис как раз тем и отличался, что все очень логично просчитывал. Трактаты Льюиса нельзя сравнивать с трактатами Честертона — они не хуже и не лучше, они просто по-другому написаны. Из-за этой «разумности» и просчитанности часто говорят, что Льюис близок томизму. Это не так. Вот Честертон действительно любил томизм, в 1933 году даже вышла его книга о Фоме Аквинате… Как только Льюис поступил в Оксфорд, началась война, и он ушел на фронт. Тогда был патриотический подъем: он не мог не уйти, в то время это считалось совершенно непристойным. Через два года вернулся, закончил университет и стал тьютором. Обратился Льюис в самом конце 30-х годов. Это произошло очень бурно. А сначала были долгие беседы с Толкином, который, по-видимому, и дал первый толчок к признанию бога. Льюис продолжал заниматься филологией и писательством. В то время он становился все более и более известным.

Именно тогда образовалась группа inkling’oв: Толкин, Уильямс, Льюис. Как сложился этот круг?

Они сдружились еще во времена учебы в колледже Св. Магдалены.

Что означает слово inkling?

Это шутка: по-английски ink — чернила, но само слово — производное от «мелькания», означает что-то мелькнувшее, еле заметное. Кроме того, inkling -звуковой каламбур: Инглинги — древняя норманнская династия.

Кто у inkling’oe был духовным лидером: Льюис или Уильямс?

Для всех Льюис, а для Льюиса Уильямс. Уильямс был очень скромным человеком и в Оксфорде работал только с 1939 года, тогда же стал там жить. Льюис считал его значительно более мудрым.

Как inkling’и относились к Честертону?

Они признавали в нем учителя. Когда в 1936 году Честертон умер, Уильямс воскликнул: «Последний из моих великих умер!».

Расскажите, пожалуйста, про женитьбу Льюиса.

Со своей будущей женой Льюиса связывала длительная дружба, они переписывались. Джой была женой американского журналиста и очень хотела переехать в Англию. Приехала, пожила немного и уехала. Вернувшись в Америку, увидела, что муж загулял и сошелся с ее двоюродной сестрой. Джой снова приехала в Англию с двумя детьми. Льюис взялся помочь им устроить вид на жительство и фиктивно женился на ней. Джой очень много работала. Ей поставили диагноз: рак костного мозга, врачи говорили, что жить осталось недолго. Когда их повенчали — прямо в палате — для Джой это стало огромной радостью. Наступила ремиссия. Она выздоровела. Клайв и Джой прожили вместе еще три года. Когда они поехали в Грецию, болезнь вернулась, и вскоре Джой умерла. Льюис воспринял смерть жены очень тяжело, много болел, дом их понемногу развалился. Потом он пришел в себя, почувствовал с женой связь — вполне реальную, не мистическую — и стал восстанавливаться. Но ему было уже все равно, в каком мире находиться.

Правда ли, что во время болезни жены Льюис писал и читал ей трактат о Любви? Как вы считаете, эта ли история отражена в «Хрониках Нарнии», когда сын принес целительное яблоко больной матери?

Безусловно, болезнь матери и болезнь жены послужили основой при создании этих сюжетов.

Льюис говорил, что прототипом Рэнсома из «Космической трилогии» послужил Уильямс. В чем значение «ухода Рэнсома»?

Известно, что Уильямс мечтал о том, чтобы война закончилась, и даже предлагал в молитвах свою жизнь для ее прекращения. Умер он в последние дни войны. Уход Рэнсома — рефлексия на эту тему.

Что за спор был между Льюисом и Толкином по поводу трилогии?

Вроде бы Льюис собирался писать «Космическую трилогию» во времени, а Толкин — «Властелина колец» в пространстве. Но это нигде не записано.

Что скрывается за образом мироустройства планеты Переландры в «Космической трилогии»?

Вероятно, античная образность, желание задать модель мироздания. А также явные аллюзии с сюжетами земной истории. Чуть ли не все персонажи трилогии повторились в нашей жизни.

Не могли бы вы рассказать о мифологии произведений Льюиса? В ней, например, нет традиционных для английской сказки гоблинов. Почему?

По-видимому, ему были неприятны образы этих страшилищ. Лучше выдумать своих отрицательных героев.

А откуда взялся образ Колдуньи в «Хрониках Нарнии»? Фольклор или опять что-то биографическое?

Кроме фольклора тут ощутимо влияние любимейшего писателя Льюиса Джорджа Макдональда. Образ злой и эгоистичной женщины-колдуньи очень красиво выписан в романе Макдональда «Лилит».

Вы полагаете, это связано с концепцией женского начала в хаосе?

Нет, скорее с эгоизмом: шел отдельный разговор о зле и хаосе, и отдельный — о патологическом эгоизме. Гордыне. Корень зла не в хаосе, а в обращенности на самого себя.

В Нарнию попадали только дети, и никогда — взрослые. Как вы трактуете образ ребенка у Льюиса и трансформацию этого образа?

Льюис любил детей, но стеснялся этого. Есть несколько теорий о том, с кого он списывал свои детские образы. Но очень важно, что дети совмещают в себе первородный грех, обращенность на самого себя и чистоту. В ребенке поражает сходство с ангелом и одновременно пугает темная сторона.

Что вы думаете по поводу образа двери у Льюиса?

Было несколько ужасных работ ученых-фрейдистов на тему льюисовской двери… Я вам так скажу: это мерзко. Льюис был чистейшим человеком и любящим отцом.

Расскажите, пожалуйста, откуда возник образ платяного шкафа.

Из детства. Шкаф абсолютно реален, он стоял в комнате родителей Льюиса.

Образ льва Аслана воспринимается вами исключительно в христианском ключе?

Конечно. Помните Каменный Стол и Тайную Магию давних времен — Распятие и Воскресение? И дети вокруг Христа… Сказка с одной стороны упрощает, с другой углубляет христианские образы.

Как творчество Льюиса соотносится с творчеством Толкина?

Между собой я их не сравниваю, я сравниваю их с жизнью. Мне кажется, что оба исключительно точны. Пишут о том, как оно есть на свете. Их сюжеты были близки до такой степени, что Толкин прямо прыгал от негодования. Толкин страшно любил Льюиса, но буквально умолял его не писать сказок.

У вас не возникало ощущения, что есть перекличка между повестью Честертона «Перелетный кабак» и последней частью «Хроник Нарнии» — образом Ташлана? Тема единения ислама и христианства, тема лжевождя…

Такая теория существует. Но проблема эта появилась еще после Крестовых походов: что, если победили бы сарацины? Если считать, что литературовед может думать о подсознательном…

О чем говорит мифология Льюиса?

Для меня это абсолютно адекватное восприятие мира, так мы жили. Это остро выраженная христианская точка зрения.

Для Льюиса было важно считать себя в первую очередь христианином, у него даже был лозунг — «Просто Христианство»…

Льюис говорил об острове веры, для него была важна вера, а не различия между конфессиями. Многие исследователи доказывают его принадлежность к разным конфессиям.

Расскажите, пожалуйста, о «русском Льюисе» — когда он появился, как воспринимался?

Льюис был пущен в самиздат в 70-х, воспринимали его в основном православные. Много лет он был в самиздате. И тут есть странности — статью о нем написал дьякон Кураев, который считает, что все конфессии несопоставимы с православием. Сам патриарх, говорят, читал Льюиса. Но по мировоззрению наиболее близок к Льюису был отец Александр Мень.

Давайте немного поговорим о переводах. Льюис признавался, что ему было страшно писать «Письма Баламута», а вы боялись их переводить.

Да, этот перевод мне не хотелось делать, я только помогала. Я не люблю бесов, и Льюис их не любил. Писал и страдал.

Как в вашей жизни появился Льюис?

Его книги мне впервые дал почитать отец Сергий Желудков, в Духов день 1972 года. До этого я слышала о Льюисе в связи с Толкином. Я была очень больна, когда его мне принес мой друг Володя Муравьев [лучший переводчик произведений Толкина. — Ред.]. Но у нас сразу начались споры, он воспринимал «Властелина колец» воинственно, сквозь призму советского строя. А мне сразу понравился Сэм Гэмджи. И потом, в самые страшные минуты мы перечитывали и перечитывали историю похода Хранителей. Сэм и Фродо у подножья Ородруина — одни, без надежды… Уильямс и Толкин помогли выжить. Все они четко стали на свои места, заполнили лузы. Первый — Толкин, потом Льюис и Уильямс.

Вы воспринимаете их как неразделимую триаду?

Безусловно.

Расскажите, пожалуйста, про свое тогдашнее восприятие Льюиса. Образ заколдованной Белой Колдуньей Нарнии — вечной зимы без Рождества — не создавал ощущения какой-то особой близости к нашей стране?

Не то слово. Повесть «Лев, Колдунья и платяной шкаф» мы читали, как дневник. Помню, Сергей Аверинцев прочитал одним из первых и потом, совершенно хрюкая от восторга, рассказывал: «Там бобры, к ним пришли с обыском, на них настучали…». Книги очень поддерживали, в то время особенно — ведь после дела Синявского мы жили в абсолютном страхе.

Идея рая у Льюиса, например, в «Расторжении брака» и «Последней битве», где Аслан своим дыханием раскрывает дверь в небе, имеет особую легкость. Формулируется понятие «открытого рая». Как вы его воспринимаете?

Я сама так вижу. Эта идея универсальна, поэтому мы в то время были ею так озабочены.

Как вы думаете, почему Льюис стал настолько культовой фигурой?

Сама не знаю. Когда всякая ерунда становится культовой, это понятно. А вот то, что Толкин и Льюис стали идолами поколений… Они же начисто лишены подлости!

Льюис писал не только сказки, но и стихи, богословские трактаты, фантастику. Вы думаете, стоит делить его работы по жанрам? Имело ли это для него значение?

Мне кажется, что нет, все это об одном и том же. Но, например, существует американская диссертация, где все прямо по волосочку вымерено.

В чем состоит напутствие Льюиса?

Две темы: тема открытого рая — сияния рая сквозь мир — и нравственная проповедь.

А как насчет античной темы?

Льюис очень любил античность. У них был даже Сократовский клуб в башне, открытый для студентов. В Нарнии античный мир присутствует не только на уровне мифологических персонажей — фавнов и кентавров, но и на идейном. У Льюиса получается пейзаж, красота которого напоминает об античности. Есть какое-то мелькание в этом. Inkling. У Толкина это выражено в меньшей степени, там больше скандинавских элементов. А у Льюиса античная мифология дополняется английской.

Книжки Льюиса вы получили практически из рук отца Александра?

Да, причем сам Мень их не читал. У него было какое-то внутреннее чутье.

Не кажется ли вам, что литературный мир Льюиса задал нашу повседневную реальность?

Да, но не мир литературы, а совместная молитва и это таинственное совместное проживание этого всего: он писал и проживал, мы читали и проживали, я переводила и проживала. Жизнь сравнивают с ковриком, где ниточки — это люди. Все мы сплетаемся, расплетаемся и дополняем друг друга.

Наталья Леонидовна, сейчас выходит восьмитомник, большинство переводов в котором принадлежит вам. Есть ли у вас свой внутренний контакт с Льюисом?

Я чувствую сильнейшую связь, мы думаем вместе. Это не какая-нибудь фантастика или мистика, просто мы живые. Когда умер Уильямс, Льюис сказал, что там он даже реальнее, чем здесь.

Профессия — переписчик

Наверное, многие подумают: «Это называется рирайтер» — и ошибутся. Так называется не «это», а что-то значительно более логичное. Какой-то человек, разбирающийся в своем непосредственном деле, коряво говорит или пишет. Другой придает его речи внятность, а то и блеск. В пределе — Моисей и Аарон.

Переписчик — совсем другое, странное, новое занятие. Берешь текст, полный ошибок, особенно — связанных с реалиями; синтаксически рыхлый, если не хуже; лексически — насыщенный иностранными словами, а то и чем-то вроде фени. Смотришь на оригинал, сначала надеешься править, потом, махнув рукой, переводишь… С той помехой, что права на ошибку уже нет, себя править негде, надо вписывать между строк или на нолях.

Если оставить, как было, так и напечатают. Некоторых писателей уж очень жалко! Конечно, всех не перепишешь, но — пытаешься.

Кто же и как создает первоначальный текст? Этого я еще не поняла. Почти все они — милые; почти все — настороженно-обиженные. Это прискорбное качество способствует тому, что большое невежество пробуют погасить большими претензиями. Претензии приводят к достаточно печальным результатам: человек, не знающий что Неро — это Нерон, Фило — Филон, Довер — Дувр (все примеры из жизни), берется не за чтиво для лотков, а за любой, просто любой текст — религиозный, философский, сложнейшего писателя. Текст требует огромного опыта, сомнений, самопроверок, тончайшего вслушивания — а его гонят на компьютере, часто даже не прочитав (тоже из жизни).

Прямые ошибки, все эти «голос черепахи», «король Саул», «у Нанка Димиттиса» (Nunc Dimittis — «ныне отпущаеши») — далеко не самое страшное. Ошибки есть у всех, пусть не такие дикие. Много десятилетий в прекрасных переводах мы читали о «кролике по-валлийски», думая, что это блюдо из кролика, а не гренки с сыром. Недавно я перевела crêpe suzzete как «шелк», тогда как это «блинчик». Ничего хорошего здесь нет, проверять надо все, но нужен в этих случаях не переписчик, а обычный редактор.

Страшное начинается (да и кончается) в ткани текста, в его синтаксисе. Желая сделать текст живым, современным и т.п., уснащают его «прикольными» словами, и отсутствие слуха мгновенно мстит, поскольку даже в этом стиль не выдержан. Больше всего украшений — из лексикона контркультуры (который, как сказала бы Тэффи, уже «прошлогодний стиль нуво»), но есть и феня в прямом смысле слова, и говорок 50-х — 60-х с отсылками к «Двенадцати стульям», и что угодно. А фраза висит, она несоразмерно длинна, в ней есть пассивы, цепочки родительных падежей, глаголы-связки, все признаки канцелярита, и венец его — комки отглагольных имен. Сюда уже никакой сленг ни живости, ни блеска привнести не может.

Перевод — профессия, которой долго и тяжко учатся, прочищая слух, ставя голос или, если хотите, разрабатывая руку. Переводчика можно сравнить не только с певцом или пианистом, но и с актером или с очень кропотливым реставратором. Ни у одного из этих людей при любом даровании искусство без ремесла не устоит.

Диапазон этого ремесла располагался между очень вольным пересказом и подстрочником (как труд Кирилла и Мефодия), авторство же особой значимости не имело. Когда-то люди помнили, что выпячивать себя неловко, стыдновато. Если кто и хотел, чтобы все его заметили, приходилось это скрывать или прикрывать. Даже пересказ часто не подписывали. Сейчас таких желаний не скрывают. Но, с другой стороны, и перевод уже той роли не играет (каждый может писать и читать что угодно), а заметных людей стало столько, что они как бы незаметны.

Существует и более чистое побуждение — заработать на детей и зверей. Однако и это невозможно. Переводчики (как поэты в современных западных странах) должны иметь еще и другую профессию; я вот — переписчик для иностранных издательств. Могут спросить: значит, оттуда такие переводчики не уйдут? Да, наверное, но там часто и фамилий наших не пишут, а в русских издательствах скоро останутся только те, кто жить не может, если какой-то писатель не зазвучит по-русски. Но тут и темп работы иной, и вообще все. Издательства наши платят все меньше и все реже, становясь чем-то вроде хорошо оснащенного и безопасного самиздата.

«Малый остаток», то есть переводчики ради перевода, сохраняется, особенно здесь. Мы еще не отвыкли от своей особой роли — вроде миссионеров. Когда и кто отвыкнет, не знаю, но пока отвыкли не все.

Часто говорят, что на Западе вообще нет таких миссионеров, и снова ошибаются. Один из них — Дороти Сэйерс, последние 13 лет своей жизни (с 1944-го по 1957-й) переводившая Данте, чтобы англичане прочитали «Божественную комедию» не только со всей ее мудростью, но и со всей смиренностью, со всем юмором. Глубоко почитая эту писательницу, закончу свою заметку ее словами о ремесле: «Вспомним, что средневековая гильдия подчеркивала не только долг хозяина по отношению к работнику, но и долг работника по отношению к работе».

Королевский злодей

Недавно я написала, что перевод умирает, но вскоре одумалась. Скорее он сохраняется на крохотном островке, а может ли и должен ли распространиться, не знает никто. Сейчас вокруг него резво бурлит море плохого, непрофессионального, массового перевода.

Наверное, вы помните присказку: «На скрипке играешь?» — «Не знаю, не пробовал». Конечно, подобие неполное; человек, никогда не переводивший, может перевести блестяще — но только в том случае, если он хорошо пишет на своем языке. Правило это действует в одну сторону. Люди, неплохо пишущие, иногда переводят ужасно, их держит буква оригинала. И другое: как любой мастер, ремесленник, на одном вдохновении переводчик не продержится.

Всякому ясно, что неуклюжая речь мучительна, она мешает и раздражает, даже если читающий не понял, в чем дело. Не стоит говорить и о том, что проповедь или что-то ей подобное такая речь гасит напрочь. А вот несомненно стоит — об особом сходстве переводческого ремесла с «духовным деланием».

Перевод труден, просто физически тяжек. Перевод требует редкой собранности и отрешенности, а за неокупленные взлеты жестко мстит. Перевод — борьба с энтропией, круг по лицу бездны. Перевод предельно смиренен; если мы сами не распыхтимся, он не превозносится и не ищет своего. Наконец, перевод сочетает полное подчинение с полной, летящей свободой. Он — как хождение по канату, достаточно узкому пути.

Один литовский священник говорил, что Евангелие не принимают впрямую, потому что это «накладно». Накладно и всерьез переводить, то есть — начать, решиться; дальше, кроме трудов, будет несравненная радость. Как и с Евангелием, в крохотном подобии, люди честно не знают, что надо идти путем зерна. Что там, сел — и чеши! Получается текст, неприятный, как поддельная вера. Никакие сердца он жечь не может.

Свойства его назвать нетрудно. Если мы переводим с европейских языков, появятся скопления отглагольных имен, пассивы, связки, цепочки родительных падежей. Не будет воздуха русской фразы — личной формы глагола, но переводчик об этом не знает.

Узнать он может, этому учат. Проверив слух, читают лекции, которые мы в библейском институте называли апофатическими, то есть рассказом о том, как не надо. Это — предел, закон. Перевод живет благодатью — ритм, например, просто слышишь — но есть сетка, ниже которой падать нельзя. Если привыкнуть к ней или хотя бы помнить о ней, статьи переводить можно.

Теперь — самое важное. Относить это надо к себе. Вот притча, рассказанная Промыслом. Один человек просто пылал, возмущаясь чужим-переводом. Спорили, призывали к милости — ничего! Тут его собственный перевод попал к редактору, и тот с удивлением увидел слова «королевский злодей Лоурдес». Что это значило, можно выяснить из соответствующей статьи.

Нет, дело не в ошибке, они бывают у всех. Слова легко заменить, дыхание текста — в синтаксисе, а человек нелеп и слаб. Но помни хотя бы, что сам ни от чего не застрахован! Прежде, чем начнешь негодовать, оглянись на себя.