Больше тридцати лет прошло с тех пор, как вышла маленькая книжка — рассказы Честертона, переведенные на русский язык. За эти три десятилетия изданы еще два сборника рассказов и книга эссе «Писатель в газете». Были и журнальные публикации. Недавно появился роман — «Человек, который был Четвергом», чуть раньше — небольшой трактат о Франциске Ассизском. Печатались и стихи1.
Человек, заинтересовавшийся этими рассказами, эссе, романом, трактатом, знает уже, что Честертон — писатель очень известный и в Англии, и во всем мире, очень своеобразный, очень занимательный. Те, кому ближе всего рассказы, считают его мастером детектива; те, кому близки и другие жанры, знают из эссе, что он вправе называться мыслителем. Чаще всего полагают, что лучшее в нем — занятность, неожиданность, парадоксальность; худшее — некоторая назойливость и, главное, невероятность ситуаций. Однако темой особого эссе, еще лучше — рассказа, могло бы послужить довольно удивительное явление: именно то, что казалось у него совершенно немыслимым совсем недавно, сейчас кажется просто заметкой из газеты. Приведу немного примеров, интереснее находить их самим. В «Охотничьих рассказах» какие-то интеллигенты всячески стараются, чтобы крестьяне получили ферму и корову; там же — реку так загрязнили отходами завода, что герой судится с властями и, ничего не добившись, реку поджигает; в одном из сборников цикла об отце Брауне образованные люди слепо и охотно принимают любые, самые дикие суеверия. Надо ли еще? Видимо, невероятность его — относительна; не ради нее он пишет, не ради нее его читают, и не она мешает его читать2.
О чем он пишет и ради чего, мы скажем дальше. Читая его, многие только развлекаются — это немало и очень полезно, особенно если они еще и радуются. Тогда большая часть предисловия не слишком нужна; можно ограничиться биографией и, вероятно, рассуждениями о рассказах брауновского цикла. Ничего недолжного здесь нет — Честертон писал так, что каждый находил в нем свое. Он был вполне согласен позабавить одних, в той или иной мере разбудить других, глубоко и серьезно воззвать к третьим.
Писал он очень много. Если собрать все, выйдет больше ста книг. Честертон рассчитан на самые разные виды чтения. Нимало не возражая против сколь угодно легкого отношения к себе, делом своим он считал нравственную проповедь. Поэтому конец статьи мы посвятим тому, чтобы, расставив некоторые акценты, помочь читателям, которым важны именно эти стороны его творчества.
Рассказать о жизни Честертона довольно легко — много документов, много и мифов. Однако сразу же встает проблема, которую мы решать не станем: документы и мифы далеко не всегда совпадают. Разница не только в том, что мифический Честертон не всегда похож на настоящего,— об этом мы как раз поговорим, да и что такое «настоящий»? Разница в том, что одни и те же события происходили постепенно, если судить по документам, и внезапно, если судить хотя бы по свидетельству самого Честертона. Он считал, что все самое важное происходит внезапно, и в «Автобиографии» говорил о том, что жизнь подобна не медленной, размеренной эволюции, «но ряду переворотов, в которых есть ужас чуда». Придется рассказывать и так, и так, то ли подправляя одно другим, то ли просто предоставляя читателю что-то выбрать или все совместить, как, видимо, в жизни и бывает — хотя бы в такой жизни, какой ее видел Честертон.
Родился он 29 мая 1874 года в семье потомственного дельца, который не столько занимался делами, сколько рисовал, издавал домашние книги, мастерил для детей кукольный театр. Эдвард Честертон был хорошим и умным человеком, Мэри, его жена — живой, практичной и довольно властной. У нее были шотландские и швейцарские предки, у него — только английские. Старший их сын, Гилберт, жил в детстве очень счастливо. На миниатюре тех лет он — поистине маленький лорд Фаунтлерой; первые главы его «Автобиографии» повествуют о детском рае. Говорить он начал поздно, хорошо говорить — к пяти годам, когда родился его брат Сесил (тот научился говорить рано, и с тех пор они непрестанно спорили). В одном из поздних трактатов Честертон писал: «…чем выше существо, тем длиннее его детство» и называл это «всем известной истиной». Если истина к тому же верна, придется признать, что он был очень «высоким существом». Юность его в узком смысле слова тоже запоздала, а в широком — началась рано, зато кончилась только тогда, когда сменилась «вторым детством». Он часто называл себя отсталым, себя в отрочестве — тупицей, но передать трудно, какие хорошие статьи, письма, стихи этот тупица писал. Он был особенным — и намного сильнее, и намного слабее других.
Детство свое он любил, отрочество — нет. Казалось бы, такая хорошая школа, основанная в XVI веке, такой занятный директор, чья внешность подсказала облик Воскресенья из «Человека, который был Четвергом», клуб дебатов, прекрасные друзья, с которыми Честертон дружил до самой смерти. Однако детство для него — рай, светлый и уютный, отрочество — едва ли не ад, во всяком случае — место темное и неприютное. Учился он и хорошо, и плохо. Он получил премию за стихи вместе с теми, кто был на два класса старше (секретарь его, мисс Коллинз, говорит, что «получил» — это сильно сказано, потому что он вышел, постоял и вернулся, а премию оставил, и по рассеянности, и по застенчивости). Писал он много, иногда на удивление мудро, иногда — совсем по-детски. Школьное эссе о драконах очень похоже на то, что мы читаем в изданных сборниках. Средневекового дракона он сравнивает с «упившимся крокодилом», а о новых, современных ему, говорит так: «Когда, читатель, ты встретишь его, в какой бы личине он ни был, взгляни на него смело и спаси хоть немногих из темной его пещеры. Пронесем копье храбрых и чистый щит сквозь грохочущий бой турнира жизни и сразим роковым мечом яркий гребень обмана и неправды». Что он и делал всю жизнь.
Кроме словесности — верней, размышлений, которые он выражал в слове,— его не занимало ничего, и он просто не учился. Видимо, его любили, и это ему как-то сходило. Он утратил детское благообразие, вид у него был смешной, он толстел (начались какие-то эндокринные неполадки), а смешней всего было то, что он спал на ходу, спал и сидя. Главное же, он страдал. Юного Честертона необычайно мучили и дух «конца века» — безнадежность, безверие, беззаконие, и то, что творилось в его собственной душе. Не мог он вытерпеть и несправедливости. Судя по одному из писем другу, он места себе не находил от того, что убили и арестовали нескольких русских студентов; а в самом начале гимназических лет он писал о том, что бедных и «простых» мальчиков непременно надо принимать в привилегированные школы, и не из милосердия, а по справедливости. Милосердие «сверху вниз» он ненавидел уже тогда. Слово «филантроп» так и осталось для него ругательством.
Такой вот мальчик — страдающий, справедливый, нелепый,— кончив в семнадцать лет свою привилегированную школу, напечатал первые стихи (плохие), в университет решил не поступать, а стал учиться живописи. Рисовал он очень хорошо. По его словам, в училище Слейда или работали день и ночь, или ничего не делали. Он не делал ничего, хотя тут миф и документы расходятся — может быть, что-то и делал. Во всяком случае, директор училища писал его родителям, что учить его бесполезно, можно только лишить своеобразия.
Училище он оставил через три года (1895). В середине 90-х годов он слушал от случая к случаю лекции о литературе в Лондонском университете. Страдал он по-прежнему. Он просто видеть не мог равнодушных и высокомерных людей, не верящих ни во что и над всем глумящихся. Многие считают, и сам он считал, что несколько долгих лет он бездельничал, едва не сошел с ума, погибал. Конечно, так оно и было, хотя от этих лет сохранились и хорошие статьи для издательств (как бы «внутренние рецензии»), и умные, здравые письма. И снова возникают два варианта того, что было одним из двух главных событий его жизни (второе — переход в католичество). Школьный друг, Люциан Олдершоу познакомил его с семьей профессора Блогга, которая жила в Бедфорд-парке, Шафранном парке «Четверга». В одну из трех дочерей Олдершоу был влюблен, потом женился, а другую, Фрэнсис, полюбил Честертон. Согласно собственному его рассказу, он увидел Бедфорд-парк с моста или виадука, издали, словно райское видение, и с этой минуты тьма сменилась светом, бесприютность — тем особым ощущением мира как уютного дома, которое он всю оставшуюся жизнь пытался передать другим.
Мать запретила ему жениться, пока у него не будет хотя бы скромного дохода. Отец практичным не был, верил в его поэтический дар и помог ему напечатать два сборника стихов. И миф, и документы свидетельствуют о довольно обычных полууспехах, полунеудачах; потом совершенно (и внезапно) побеждает возвышающая истина чуда: первый сборник эссе, «Защитник», принес ему на самой грани веков всеанглийскую славу.
В 1901 году Честертон женился. Жизнь свою он считал очень радостной и изо всех сил старался открыть эту радость читателям. Писал он много, ощущал себя журналистом, хотя эссе собирал в книжки, а с 1904 года стал публиковать романы и рассказы. Он действительно был профессиональным газетчиком, а жил так, что миф создавался сам собой. Фрэнсис позаботилась об его внешнем виде — на нем все торчало, все сидело криво, и она изобрела для него почти маскарадный костюм, широкий черный плащ и широкополую черную шляпу. Высоты и толщины он был такой, что его прозвали человеком-горою, как лилипуты — Гулливера. У него было детское лицо, светлые детские глаза, пенсне всегда съезжало, он на все натыкался, писал в кофейнях, в кебе, на углу, стоя у стены. Лет десять он почти все время пребывал на улице газетчиков, Флит-стрит. Там он спорил, работал и много пил, не с горя (такое питье он порицал) и даже не «от радости», а как бы по рассеянности, для беседы. Квартиру, где они с Фрэнсис жили, он тем не менее очень любил, он любил все свои дома и считал дом лучшим и священнейшим местом на свете. Из одних окон были видны река и парк, из других — крыши, и он, одухотворивший город, как Адам Уэйн в «Наполеоне Ноттинг-хилльском», больше любил этот, второй вид.
Издав уже два сборника эссе, напечатав много статей в газетах, он написал свой первый роман. Ему было тридцать лет. По довольно устойчивому преданию, как-то раз они с Фрэнсис обнаружили, что в доме — всего десять шиллингов. Он отправился на Флит-стрит, пообедал как можно лучше, выпил бутылку вина и явился к издателю. Рассказав о приключениях человека, защищающего старую маленькую улочку в далеких 80-х годах XX века, он прибавил, что писать не станет, пока не получит двадцать фунтов. Получил их — хотя издатель упирался, роман написал и не заметил, что заплатили ему потом неправдоподобно мало.
Первые десять лет брака и писательской славы были очень счастливыми; так думали все, так думал он сам, хотя и позже считал свою жизнь незаслуженно счастливой. Но вспоминают и о том, что уже тогда у него было как бы два облика — молодого, веселого человека и человека едва ли не старого, не только из-за толщины. Уже тогда, пусть очень немногие, заметили в нем ту глубину, благодаря которой глубочайшие люди века намного позже увидели в нем пророка и мудреца.
В 1909 году Фрэнсис увезла его в селенье Биконсфилд. Тогда же, в эссе «Тайна плюща», он писал, что теперь всегда будет видеть только «Лондон, мощенный золотом», словно, как Инносент Смит («Жив-человек»), покинувший дом, чтобы больше любить его, только для того и уехал. Это правда; но правда и то, что Фрэнсис боялась, как бы он не спился и вконец не обнищал на Флит-стрит. Больше он в Лондоне не жил. Дом его и сад в Биконсфилде очень хороши, но город он любил больше.
Событий в его жизни мало, по мифу — исключительно мало. О книгах скажем после, а так — он тяжело болел в начале войны; в 20-х и 30-х годах ездил в Италию, где бывал и в детстве, в Польшу, в Палестину, в Америку. Во Францию он ездил часто, поехал и весной 1936 года, вернулся, слег и понял, что умирает. Болел он недолго, смерти не боялся. Когда Фрэнсис и Дороти Коллинз, которую бездетные Честертоны считали приемной дочерью, в очередной раз к нему зашли, он очнулся от забытья, ласково с ними поздоровался и спокойно умер.
Было это 14 июня 1936 года. Заупокойная служба в соборе св. Павла прошла торжественно, из Ватикана прислали соболезнования, и будущий папа Пий XII от имени Пия XI назвал Честертона «Защитником веры». Вроде бы на свой лад огорчились и любимые им «обычные люди». Услышав об его смерти, парикмахер сказал: «Неужели наш Честертон?» — может быть, потому, что пять лет слушал по радио его беседы. Однако посмертная его судьба становилась все более странной; но тут нам надо вернуться назад, к годам, когда он был сравнительно молод.
Один исследователь заметил, что, если бы Честертон умер сорока лет, когда тяжко болел, ничего бы не изменилось. Да, пять романов он уже написал, вернее — пять с половиной из шести; ранние рассказы о Брауне, особенно первый сборник — лучшие; все, чем он хорош — рыцарственный вызов злу, благодарная любовь к простым вещам, надежда— проповедано к тому времени много раз. Так это или не так, но десятые годы века, или вторая их половина, или сама болезнь стали для него переломными; можно сказать, что он и впрямь умер. Заметили это не сразу, многие и не заметили, но веселый любимец Англии превратился в кого-то другого. Легендарный «Честертон-пивная кружка» (так называли его, припоминая старинные кружки в виде веселого толстяка) все больше ощущается как личина, нередко — раздражающая, и все виднее другой — разочаровавшийся в честной политике, потерявший брата на войне, из последних сил тащивший его газету, глубоко верующий. Мир 20-х и 30-х годов отторгает его, он — чужой. Он не старый — пятьдесят лет, шестьдесят — но какой старомодный! Критик Роналд Нокс писал, что в 1922 году, став католиком, Честертон нашел приют наконец в «детской Господа Бога». Конечно; но там, где детской этой не замечали, он становился все более ненужным и одиноким. Многие поняли, что он — серьезный, глубоко убежденный человек; что он не забавляется и забавляет, а верит и проповедует — и многим это не понравилось.
После его смерти стало еще яснее, что этот герой карикатур, забава англичан, Человек-гора никому не интересен, кроме образованных католиков. Точнее, герой карикатур исчез, а проповедник — не интересен. Был ли он интересен тем, кого называл «молчаливым народом», узнать нелегко — народ этот молчалив. Конечно, все не так просто, его причисляли к классикам, но действительно нужным он становился именно в тех ситуациях, о которых настойчиво напоминал людям всю жизнь: когда очень плохо, надежды почти нет,— и когда всех спасало чудо. Его стихи читали по радио в самый темный и в самый светлый час второй мировой войны.
Десятки лет было все так же, и трудно сказать, кончилось ли. Критик Суиннертон полагает, что величие его поймут через сто лет. Может быть — но с чего бы? Способен ли, должен ли мир стать таким, чтобы Честертон совпал с ним? Прочитаем «Наполеона Нот-тингхилльского» или «Возвращение Дон Кихота» — нужно ли, чтобы полубезумное рыцарство или любовь к неприметному и забытому стали будничными, если не принудительными? Видимо, это и невозможно. Честертон-мыслитель слишком легок и нелеп, в нем нет ни властности, ни многозначительной важности. Как Сайм в «Человеке, который был Четвергом», он сохраняет свободу и одиночество изгоя. Тому, чему учил он, учат только снизу. Теперь подумаем о том, чему же он учил.
Прежде всего не будем рассуждать, вправе писатель учить или не вправе. Может быть, не вправе; может быть, он учит всегда, хочет того или нет; может быть, надо сперва уточнить разные значения самого слова. Как бы то ни было, Честертон учил и учить хотел. Собственно, он не считал себя писателем, упорно называл журналистом, а многие называют его апологетом, моралистом, проповедником. Так что примем, что он — не совсем или не только писатель. Тогда возможно одно из трех: романы его и рассказы ниже литературы; или выше; или просто это другая литература, не совсем обычная для нашего времени.
Легче всего поставить ниже литературы самое популярное, что он писал, — рассказы об отце Брауне. Они признаны классикой детектива. И верно, первый пласт — детективный: есть преступление (далеко не всегда убийство), есть и сыщик, в своем роде очень хороший. Честертон первым возглавил «Клуб детективных писателей», и никто не сомневался, что только он может быть его председателем, если члены клуба — Агата Кристи или Дороти Сейерс. Однако еще один член клуба Роналд Нокс, глубоко его почитавший, писал, что рассказы о Брауне — не детективы или хотя бы «больше, чем детективы».
Вероятно, детектив — не ниже литературы; однако новеллы об отце Брауне — не только больше детектива, но и меньше. Честертон любил обыгрывать психологический закон: «люди не видят чего-то, потому что не ждут». Так и с циклом о Брауне. Читая детективный рассказ, тем более — признанную классику, обычно полагаются на то, что уж с сюжетом все в порядке. На самом деле это не так. Предложу читателю интересную и полезную игру: поверять рассказ за рассказом простейшей логикой. Очень часто концы с концами не сойдутся. Вот первые, вводные рассказы — отец Браун трижды, как в сказке, обличает и отпускает Фламбо. Они провели целый день вместе; как же Фламбо «Летучих звезд» не узнал своего победителя из «Сапфирового креста» или узнал и не испугался? Хорошо, в «Странных шагах» священник тихо сидел в гардеробной, но тут они оба в гостях, в освещенной гостиной, играют в одной пантомиме. Чтобы не огорчаться, можно решить, что это — три параллельных зачина, и выбрать один, а другие считать недействительными.
Можно вглядеться и в сам «Сапфировый крест». Каждый кусочек поразит нас — как верно! Кто бы догадался, кроме отца Брауна? Но попробуйте соединить их и минутку подумать. Дело не в том, что «так не может быть», — мы не знаем, чего быть не может; дело в том, что герои, даже Браун, ведут себя не «против правил» или «против пошлой разумности», а против тех законов разума, которые так мудро защищает священник. К примеру, зачем Фламбо требует пакет, когда пакет у него? Издевки ради?
Отменим «Сапфировый крест», примем как зачин «Летучие звезды». Почему никого не удивило, что бриллианты валяются в снегу? Почему никто не подумал, что вор все же есть, кто-то их туда вынес? Почему опытный вор так уверенно положился на то, что Крук заговорит о полисмене? Да, Фламбо пытался навести на эту тему, но ведь могли и не заговорить, тогда бы все провалилось.
Словом, занятие интересное, а при чтении Честертона — важное. Как и отец Браун, как и его создатель, оно учит видеть и то, чего не ждешь. Свобода от предвзятых мнений очень важна для Честертона. Почти все видят условно, привычно, поверхностно, а он и его герой — «как есть». Принцип этот заявлен, чаще всего — подкреплен; но не всегда
Возьмем только одно, самое признанное, проявление этой мудрой непредвзятости — отец Браун исходит не из мелких обстоятельств, а из сути человека: кто мог что-то сделать, кто — не мог. Нередко Честертону удавалось создать соответствующий сюжетный ход — в «Алой луне Меру», например, или в «Оке Аполлона». Но есть и рассказы, где принцип не работает. И еще: отец Браун, греша против логики и психологии, иногда говорит то, что он будто бы понял, когда еще понять не мог. Это почти незаметно, но встречается часто.
Если мы перестанем слепо верить удачам и даже разоблачать неудачи «психолога Честертона», «психолога Брауна» или «психолога Гейла» («Поэт и безумцы»), нам будет легче заметить, что самое безупречное в рассказах — нравственные суждения. Если бы напечатать подряд все сборники рассказов и все романы (одних — двенадцать, других — шесть), «мир Честертона», быть может, сложился бы сам собой из «мудрости» отца Брауна и других героев — для тех, конечно, кто заметит эту мудрость.
Честертон очень хотел, чтобы ее замечали, для того и писал, успеха почти не добился. Подскажу несколько примеров. В рассказе «Сапфировый крест»: «Разум разумен везде» и слова о несокрушимости сообразного разуму нравственного закона. В «Летучих звездах»: «…нельзя удержаться на одном уровне зла», и вся речь отца Брауна в саду, которую и в тысячный раз трудно читать спокойно. В «Оке Аполлона» — об «единственной болезни духа», о покаянии, о стоиках. В «Трех орудиях смерти» — о том, что нельзя всегда бодриться. Часто мудрые речи священника связаны со всем рассказом, но не всегда, порой они как бы вкраплены.
Как все правоверные христиане, Честертон и его герой считали худшим из грехов гордыню. Ее обличение — «Молот Господень», и «Алая луна Меру», и «Око Аполлона». Есть оно и в других рассказах— то в сюжете, то в одних только репликах. Но уж во всех рассказах ей противопоставлено смирение маленького патера. Священник из «Молота» вершит суд Господень — отец Браун не судит и не осуждает никого. Не «ничего» — зло он судит, а «никого» — людей он милует. Это очень важно не как «особенность сыщика» или «элемент сюжета», а как урок нравственности, элемент притчи.
И сам он подчеркнуто, иногда назойливо противопоставлен гордым, важным, сильным. Он то и дело роняет пакеты, ползает по полу, ищет зонтик, с которым потом не может справиться. Обратите внимание и на его внешность — «детское лицо», «большая круглая голова», «круглые глаза», «круглое лицо», «клецка», «коротышка». Есть рассказы, где самый сюжет словно бы создан для обыгрывания его неуклюжести («Отсутствие мистера Кана») или его смирения («Воскресение отца Брауна»). Сознательно — патер смиренен, неосознанно — нелеп и неприметен. Разумный и будничный отец Браун — такой же чужой в мире взрослого самодовольства, взрослого уныния и взрослой поверхностности, как хороший ребенок или сам Честертон.
Что до взрослой поверхностности, все сюжеты, одни — хуже, другие — лучше, учат тому, как избавиться от нее. Стоит ли удивляться, что в непритязательных рассказах находят соответствие открытиям крупнейших мыслителей нашего века? А критик Уилфрид Шид пишет так: «Принцип его — поверять все и вся, может оказаться самым надежным ответом на двоемыслие, переделывание истории и другие ужасы будущего в духе Оруэлла».
Есть у Честертона другие рассказы, есть и романы. Принято считать, что они хуже «Браунов», но об этом можно спорить. И ранний сборник, «Клуб странных профессий» (1905) и поздние — «Поэт и безумцы» (1929), «Четыре честных преступника» (1930) можно любить больше, хотя бывает это редко. Их можно больше любить, если ждешь притчи, а не детектива. Лучше они «Браунов» или хуже, сюжет их более связен, он чаще служит самой притче, как и персонажи, которые меньше, чем в рассказах о патере, похожи на воплощенные идеи или на картонные фигурки. Честертон ничуть не обиделся бы на такие слова, он это знал, иначе писать не умел и не собирался. Он не отвергал другой манеры — он любил и очень точно понимал на удивление разных писателей, не любил разве что натурализм, который называл реализмом, и некоторые виды модернизма; а вот свои романы он называл «хорошими, но испорченными сюжетами». Он думал о чем-нибудь, и брал эту мысль для повествования, как берут текст для проповеди.
Скажем теперь о рассказах, потом — о романах, только то, что поможет понять их «нравственный посыл». Иначе, не обращая на него внимания, читают их часто, ничего плохого в этом нет, но, во-первых, Честертон хотел не этого, а во-вторых, детективы, приключенческие повести, мелодрамы, даже фантасмагории бывают и лучше.
После перелома 10-х годов меняются и рассказы об отце Брауне, но последовательности здесь нет, да и писал он поздние сборники этой серии еще небрежней, чем всегда; нередко ему просто не хватало денег на вечно прогоравшую газету, которую создал его покойный брат, и он садился и поскорей сочинял рассказ. Есть среди них и очень хорошие, все в том же смысле — концы не сходятся, зато несколько фраз, обычно произнесенных Брауном, искупают это. А вот сборник о Хорне Фишере («Человек, который знал слишком много») вряд ли мог бы появиться раньше. О сюжетах говорить не будем — тут есть всякое; но самые рассказы и герой их — очень печальные, едва ли не безнадежные. Многое видно тут: Честертон уже не верит в политические действия и с особой скорбью любит Англию, и как-то болезненно жалеет даже самых дурных людей. Людей жалеет и отец Браун, но он исполнен надежды, тогда как Фишер — сама усталость. Рассуждая об этом сборнике, критики предположили, что герой — не Фишер, а Марч, и все описанное — его «политическая школа». Оснований для этого мало. Конечно, Честертон не отождествлял себя с Фишером (тот похож на его друга Мориса Беринга), но и с Марчем не отождествлял, а трактаты, стихи, воспоминания о нем позволяют предположить, что общего у них больше, чем кажется на первый взгляд.
Когда-то в отрочестве Честертон поклялся «сражаться с драконом». Читая его романы, снова и снова видишь, как в единоборство с драконом вступает, собственно, мальчик. Адам Уэйн едва ли не чудом победил скучный, прогрессивный, технократический мир («Наполеон»); Сайм с друзьями — угрозу уныния и распада («Четверг»); Инносент Смит — глупость и отчаяние («Жив-Человек»); Патрик Дэлрой — бесчеловечную утопию («Перелетный кабак»); герои «Охотничьих рассказов» — безжалостные власти и безжалостных дельцов; Майкл Херн и Дуглас Мэррел («Возвращение Дон Кихота») — все тот же ненавистный Честертону уклад, противостоящий разуму, милости, веселью, вообще человеку. Позже скажем о том, что герой — не один, часто у него есть помощник повзрослев, но сейчас речь не об этом. Отец Браун никого не наказывает, не судит и не предает суду; он не пользуется победой. Хорошо, он — священник, но ведь и другие ею не пользуются. Уэйн единственный, кто и победил, и стал править, хотя через много лет его и прогнали вместе с королем. Сайм, как бы внешне и победивший, вернее — узнавший, что побеждать некого, произносит слова, которые исключительно важны для Честертона: тот, кто борется со злом, должен быть одиноким, изгоем. Патрик побеждает турок и лорда, но никак и никем не правит. Герои «Охотничьих рассказов» тоже побеждают врагов, но, как и в «Кабаке», почти до самого конца они только и делают, что шутят. Никак не правят и они; а вот Майкл Херн именно правит, но удержаться не может, потому что ставит справедливость выше всего остального («Дон Кихота» и «Охотничьи рассказы» называли «книгами справедливости»). Именно тут, в конце «Дон Кихота», Честертон говорит, что «общественную пользу приносят лишь частные дела». Еще больше подчеркнуто это в позднем рассказе «Восторженный вор», совсем уж похожем на притчу.
Некоторые критики полагали, что Честертон вел опасную игру — взывал к толпе, разжигал страсти, проповедовал жесткие догмы, которых и без него хватает. Можно прочитать его и так, но не этого он хотел. Эзра Паунд сказал когда-то: «Честертон и есть толпа». Обидеть Честертона это не могло, потому что «обычный человек» для него неизмеримо лучше тех, кто гордится своей исключительностью. Кроме того, для Честертона нет толпы, есть только люди. Он не всегда умел это описать, всегда — стремился (посмотрите, например, как входят в аптеку мятежники из «Перелетного кабака»). Казалось бы, он столько читал о средних веках, жил — в двадцатом; можно ли не заметить, как множество людей становится толпой в худшем смысле слова? Ничего не поделаешь, Честертон видел мир иначе. Чернь для него — те, кто наверху. Все просто, как в Евангелии: тот, кто внизу, лучше того, кто наверху.
Что до обвинений в жестокости, чаще всего ссылаются на апологию битвы и крови, особенно в «Наполеоне Ноттингхилльском», удивляясь при этом, почему вокруг ничего не меняется, все живут, как в самое мирное время. Причина проста: «битва» и «кровь» для него — знаки, символы, как игрушечный нож, который он назвал в одном эссе «душой меча». О детективах не говорю: в них кровь и прочее — условность жанра. Боевитость его совершенно неотделима от смирения и милости, догматичность — окуплена милостью и смирением, легким отношением к себе.
Все это, и многое другое, побуждает искать для Честертона каких-то других решений: не «воинственный — мирный», «догматичный — терпимый», а сложней или проще, но иначе.
Когда слава Честертона стала стремительно падать в Англии, она начала расти у нас. Конечно, она не была «всенародной» — маленькие книжечки рассказов и пять романов издавались в 20-х годах небольшими тиражами, да и нравились они прежде всего писателям и кинематографистам (особенно их любил Эйзенштейн). Никто не сомневался в том, что Честертон — именно тот «эксцентрик ради эксцентрики», которых тогда так любили, у которых учились. Эйзенштейн восхищался тем, как король Оберон из «Наполеона» внезапно увидел вместо спин своих приятелей морды драконов — поистине «остранение» в совершенном своем виде! Такие же чувства вызывал «острый взгляд» отца Брауна или Хорна Фишера. А уж сюжеты и ситуации — ничего не скажешь, фантасмагория, цирк, балаган. Особенной любовью пользовался «Человек, который был Четвергом».
Что думает и чему учит Честертон, не знали или от этого отмахивались, восхищаясь его стремительностью и чудачеством. Его считали как бы «объективно левым» — не хочет быть «левым», но так получается. Однако отмахнуться от такого восприятия — слишком просто, более того — неправильно. Ведь Честертон действительно бросает вызов всему застывшему, тяжкому, важному, или, как сказал бы он сам, глупому.
Английские критики нередко вспоминают о том, что любимые им герои его романов и циклов — как бы две половинки ножниц, «которыми Бог кроит мир». Собственно, про ножницы сказал он сам и неоднократно это подчеркивал, особенно явственно — в «Наполеоне Ноттингхилльском». Кроме Оберона и Уэйна, к таким парам со все большей натяжкой можно причислить Майкла Херна и Мэррела из «Дон Кихота», Макиэна и Тернбулла («Шар и крест»), отца Брауна и Фламбо. Чаще всего пишут, что один — рыжий и романтичный («идеалист», даже «фанатик», начисто лишенный юмора), другой — маленький и не рыжий — ничего кроме смеха не ведает. Такая пара, собственно, только в первом романе и есть. Уже в «Четверге» Сайм — рыжий и романтичный, но кто там «шутник», не Воскресенье же? Скорее Сайму противопоставлен Грегори, уж точно фанатик без юмора, но Честертон нимало не считал, что такими, как он, Бог кроит мир — если бы он не вызывал жалости, его можно было бы уподобить сатане из Книги Иова. У Инносента Смита точной пары нет, разве что Майкл Мун, но вряд ли; Патрик Дэлрой совсем уж романтичный и рыжий, но он же и «шутник». Правда, один исследователь считает, что «вторая половинка ножниц» в «Кабаке» — Айвивуд, и тогда он — фанатик, Дэлрой — клоун. Не думаю; скорее фанатичный лорд стоит в ряду честертоновских гордецов, которыми тоже Бог мира не кроит. Однако можно заметить во всем этом и очень важную вещь: оба, и «шутник», и «идеалист», четко противопоставлены важным, глупым людям, вроде доктора Хантера в «Охотничьих рассказах» или его коллеги из «Жив-Человек». Оба бросают вызов миру поверхностной обыденности, и тут поклонники Честертона, о которых мы только что говорили, совершенно правы. Такой именно вызов бросали и они.
Но читатель, наделенный умением отца Брауна, может несколько удивиться: а как же сам Браун? Неужели он чем-нибудь, кроме роста, напоминает короля? А Хэмфри Пэмп? А добрый доктор Суббота? Они же ничуть не эксцентричны. Допустим, нелепость отца Брауна как-то роднит его с «эксцентриками», но кабатчик Пэмп и скромный врач, сам назвавший себя вульгарным, скорее похожи на тех самых мещан, которых так в 20-е годы не любили. И вообще все эти трое и многие другие у Честертона воплощают здравый смысл и стремятся никак не к эксцентриадам, а к тихой жизни, которую искренно считали обывательской.
Стремятся к ней и клоуны, и романтики. Самый фанатичный из «идеалистов», Адам Уэйн, хочет только одного: чтобы тихую и трогательную улочку его детства оставили в покое. Сайм защищает покой «шарманочного люда»; Патрик (даже больше, чем Сайм, совместивший в себе идеалиста и клоуна) хочет вернуть своей стране уют. Кто, кроме Честертона, мог дать ему песню, где свобода ведет не к неведомым и странным мирам (к ним ведет тирания Айвивуда), а просто к человеческому дому? Гейл («Поэт и безумцы») предпочитает эксцентрике «цен-тричность»; Солт из того же цикла предпочитает жизнь лавочника жизни поэта. Словом, получаются еще одни ножницы, иногда воплощенные в персонажах— Сайм и Булль, Патрик и Пэмп.
Чтобы лучше понять, как видел и чему учил Честертон, хорошо прочитать его трактаты, но (кроме книги о св. Франциске) они только готовятся к печати, хотя давно переведены. Придется рассказать своими словами о том, о чем говорит он в одной из глав книги «Ортодоксия», написанной тогда же, что и «Четверг».
Говорит он о том, что христианство казалось ему когда-то поистине диким: одни ругали его за неприметность, другие — за пышность; одни — за дерзновенность, другие — за небывалую кротость, и так далее. Он удивлялся и думал, не монстр ли это, когда ему пришла странная мысль — а может, оно просто такое, как надо? Тогда, естественно, людям наглым противна его тихость, людям рабски приниженным — его вызов, как человек нормальной толщины кажется слишком толстым тем, кто нечеловечески истощен, и слишком худым — тем, кто разъелся до невозможности.
Мысль вела дальше: значит, нужна здравая мера, больше ничего? И тут он понял, что христианство не смешивает допустимые доли «хорошего», а развивает во всю силу всякое добро. Смирение и честь, милосердие и праведный гнев, радость и скорбь не смешаны, они рядом, «словно ярко-алое и ярко-белое на щите», а не «грязновато-розовое». Можно спорить о том, так ли это в христианстве, но у него это всегда так.
Честертон непрестанно пытается показать нам, что разновидности добра, несовместимые для «мира сего», на самом деле просто обязаны совмещаться; повторю — не смешиваться, создавая что-то среднее, а совмещаться, как бы «неслиянно и нераздельно».
«Добро» для Честертона — понятие предельно четкое, ни в малой мере не условное. «Добро — это добро, даже если никто ему не служит,— пишет он, кончая эссе о Филдинге. — Зло — это зло, даже если все злы». Честертон служит не какому-то одному виду добра—скажем, мужеству или кротости. Такие ценности, не уравненные другими, с общепринятой точки зрения — им противоположными, он считал лишь частями истины.
В первом приближении ценности, которым он служит и которые соединяет, можно назвать «ценностями легкости» и «ценностями весомости». Можно сравнить одни — с углом, а другие — с овалом (не считая, что угол и овал противостоят друг другу). Можно сказать, что это — эсхатологическая легкость и космическая полнота, округлость, законченность. Можно назвать эти начала центробежным и центростремительным. Честертон — защитник мятежа и чудачества, смеха и нелепицы, приключений и причудливости; и одновременно, в полную силу — защитник здравого смысла, доброй семьи, «обычного человека». Виды же зла, противоположные и тому, и другому, а на обыденный взгляд — и друг другу, тоже сходятся, но тут уж возникает особое, сугубое зло. Представим только — уныние благодушных или анархия, изначально порождающая тиранию.
Первого приближения вроде бы и достаточно, но упорно напрашивается что-то еще, и мы бы определили это так: у Честертона скорее три «группы ценностей», соответственно — три, скажем так, разновидности зла.
Честертона часто считают оптимистом. Оптимистом он не был, он был учителем тяжко окупленной надежды и благодарной, смиренной радости. «Глазами любви, которые зорче глаз ненависти», он ясно видел зло. Однако это не привело его ни к цинизму, ни к злобе, ни к унынию и потому, что зло было для него не властителем, а «узурпатором», и потому, что он с одинаковой силой ощущал и отвергал разные его виды.
Вероятно, легче всего заметить, что он ненавидит зло жестокости (пишем «жестокости», а не «страдания», так как для него зло коренится прежде всего в человеческой воле). Милосердие его так сильно, что нетрудно поначалу счесть его добряком, попускающим все на свете, лишь бы человеку было хорошо. Но, вчитавшись, мы замечаем, что такому представлению о нем противоречит его нетерпимость к злу развала и хаоса.
И это у него очень сильно. Редко, но встречаются противники и поклонники Честертона, которые считают его кровожадным сторонником силы, насаждающей порядок. Но это так же неверно, как считать его благодушным или всетерпимым. Действительно, люди с таким острым неприятием хаоса легко поступаются жалостью к человеку. Честертон так не делал. Порядок для него не противоречит ни свободе, ни милости. Более того: они не держатся друг без друга.
Наконец, он наделен острым чутьем лжи — особого, почти неуловимого зла, которое может погубить любую духовную ценность. По-видимому, в нашем веке это зло чувствуют сильнее, чем прежде, но ради истинности то и дело поступаются милосердием или порядком. Честертон ими не поступался, хотя он предельно чувствителен к неправде и знает все ее личины — от высокомерия, как-то связанного с «духовными силами», до самодовольства и пошлости. Он так ненавидел ее, что всячески подчеркивал несерьезное отношение к себе, чтобы избежать гордыни и фальши, которые придают человеку и его делу многозначительную важность. Отсюда та несерьезность тона, которая вроде бы ему вредила, точнее, не ему, а его мирской славе. На самом деле она очень много дает и ему, и нам: его не полюбишь из снобизма, им нельзя высокомерно кичиться. Конечно, теперь и не то можно, и все же нелегко, как-то несолидно гордиться тем, что читал такого мыслителя. Мода на него прошла, и был он в моде не как мыслитель, а как эксцентрик и поставщик детективов, что само по себе не способствует духовной гордыне. И вот он — один из известнейших писателей века — окружен спасительным унижением, без которого, если верить христианству, нет истинной славы.
Служение милости, порядку и правде принесло редкие для нашего времени плоды. Честертон парадоксален не только потому, что хотел удивлением разбудить читателя, но и потому, что для него неразделимы ценности, которые мир упорно противопоставляет друг другу. Он — рыцарь порядка и свободы, враг тирании и анархии. Радость немыслима для него без страдания о мире, а противопоставлены они унынию и благодушию. Чудаческая беззаботность неотделима от любви к четкости и прочности, иерархии и укладу. Смирение невозможно без высокого достоинства, крепость духа — без мягкости сердца. Примеров таких много.
В век, когда постоянно жертвуют одной из ценностей во имя другой, особенно важно вспомнить, что поодиночке ценности эти гибнут. Мы можем учиться у Честертона такому непривычному их сочетанию. Нам не хватает его, мы принимаем «часть истины», и мало кто может помочь нам так честно, убежденно и благожелательно, как он.
Чтобы перенести нас из мира мнимостей и полуистин в такой истинный, слаженный, милостивый мир, Честертон не только будит нас непривычно здравыми суждениями, которые удивительней парадоксов Уайльда, и не только раздает своим героям свойства и сочетания свойств, которые он хочет утвердить или воскресить. Он создает особый мир. Эта тривиальная фраза обретает здесь реальнейший смысл: он почти рисует этот мир, если не лепит — такой он получается объемный. Роналд Нокс пишет, что нам часто кажется, будто мы видели цветные картинки к рассказам об отце Брауне. Относится это и к другим книгам. Мир Честертона был бы невесомым и причудливым, как «страна восточней Солнца и западней Луны», но все в нем четко и весомо, цвета чистые и яркие, и если заметить только это, его скорее примешь то ли за пряничный городок, то ли за цветаевский Гаммельн. Наверное, очень точный его образ — летающая свинья из «Охотничьих рассказов». Конечно, как и всего, что сам Честертон считал очень важным, красоты и причудливости этой можно вообще не заметить, но иногда (надеюсь, часто) они действуют сами собой, как подействовало на Майкла Муна и Артура Инглвуда все, что они увидели в мансарде Инносента Смита. Если же подействует и мы в такой мир попадем, могут появиться те чувства и свойства, которые есть у человека, вообще видящего мир таким. Так видят в детстве — и мы вернемся в детство, так видят в радости — вернемся к радости, так видят, наконец, в свете чуда, и мы войдем в край чудес.
Прозрачность в этом мире сочетается не с бесцветностью, а с ярким или хотя бы чистым цветом: это драгоценный камень, леденец, освещенное огнем вино, утреннее или предвечернее небо. Описания неба и света в разное время суток не просто хороши — кому что нравится; в этом свете, на этом фоне четко обрисованы предметы, и вместе все создает тот же особенный мир, весомостью своей, прозрачностью, яркостью, сиянием похожий на Новый Иерусалим.
Однако мир этот — здесь, на Земле, и сейчас, а не в будущем, даже не в прошлом, хотя Честертона часто упрекают за «идеализацию средневековья». Средние века он называл «правильным путем, вернее — правильным началом пути»; об его непростом отношении к ним можно узнать из «Наполеона» и «Дон Кихота». Гораздо важнее, чем какая бы то ни была идеализация, стало у него уже в молодости совсем другое: показать растерянным, усталым, замороченным людям, где они живут. Он учил бережливости и благодарности. Такой мир — здесь, а не «там» — драгоценен и беззащитен, он чудом держится в бездне небытия, мало того — его надо все время отвоевывать. Едва ли не самая прославленная фраза Честертона — «Если вы не будете красить белый столб, он скоро станет черным». Вот он и учит нас видеть, что столб — белый и что черным он станет непременно, значит — надо его красить. Красить он тоже учит и напоминает, как это трудно.
Многие читатели гадают, в чем же смысл довольно загадочного «Четверга» и кто такой Воскресенье? Честертон и сам не отвечал на это однозначно, а насчет Воскресенья в разное время думал по-разному. Говорил он, что это Природа, которая кажется бессмысленной и жестокой «со спины» и прекрасной, если глядеть ей в лицо. Однажды сказал, что это «все-таки, может быть, Бог»; но тем, кто знает его и у нас, и в Англии, ясно, что Бог этот — вроде таинственных Вседержителей глубокой древности или вроде Бога из Книги Иова, отвечающего на загадку загадкой. Однако в конце, ког да Семь Дней Недели уж несомненно — в прекрасном, по-прежнему причудливом мире, Воскресенье произносит евангельские слова. Слова эти очень важны: Честертон считал и хотел сказать нам, что красота и радость мира только тогда и держатся, когда окуплены тягчайшим страданием. Легко этого не заметить, очень уж сказочный у него мир; сказочный — не в смысле «очень хороший», а «такой, как в сказке». Но ведь и в сказке много страдания, которого мы тоже часто не замечаем, поскольку, как писал Честертон, мир в ней странен, зато герой — хорош и нормален. А так — прикинем: потери, разлуки, смерти, тяжкие покаяния, бездомность. Прибавить уныние — и тогда будет настоящая, взрослая литература или просто литература, но не проповедь и не притча убежденного учителя надежды.
Надо сказать еще об одном. Действие первого его романа «Наполеон Ноттингхилльский» начинается в 1984 году. Исследователи никак не решат, думал об этом Оруэлл или не думал. О Честертоне он думал много, иногда писал, не любил его. Если он честертоновской даты не заметил, это удивительно, но возможно. Мы, во всяком случае, ее замечаем, и мы этот год прожили. В таком страшном веке на пути к этому году жили два очень разных английских писателя, автор антиутопий и автор утопий, которые потом назвали «благими». Обоих сравнивали с Дон Кихотом, оба любили и жалели людей. Кажется, что один боялся за них больше, другой — меньше, но вряд ли это так. Вернее предположить, что «другой» больше надеялся и верил или просто видел иначе. В честертоновской притче, где небо огромно и прозрачно, Земля— драгоценна и мала, негде происходить тому, что происходит у Оруэлла. Взрослому, усталому человеку трудно вместить то, что происходит у Честертона. Но стоит ли решать, кто прав? Миновал 1984-й, наконец изданы их книги, и перед нами — Оруэлл и Честертон, две половинки ножниц.