О рассказах Виктора Моры

Лет пятнадцать назад у нас почти совсем не представляли себе, что пишут и читают наши современники в Испании. Практически испанская литература кончилась для русских 39-м годом; мы знали только тех, кто уехал, — например, Альберти, но не тех, кто остался. Теперь этого не скажешь. Издано много книг, написанных не в эмиграции, а в самой Испании. Их читают все больше, к новым испанским именам понемногу привыкают. Вероятно, многие знают уже Сунсунеги, братьев Гойтисоло, Ану-Марию Матуте (конечно, я перечисляю сейчас не всех крупных прозаиков, изданных у нас). В 1965 году вышел довольно толстый сборник «Испанская новелла XX века», где есть не только писатели прежних поколений — скажем, Асорин или Бароха, — но и авторы, вступившие в литературу после 39-го года. По маленьким справкам в конце тома кое-что о них можно узнать; а главное — можно прочитать их самих и представить себе хотя бы приблизительно, что пишут теперь в Испании.

Среди этих авторов — барселонский новеллист Виктор Мора. В сборнике «Испанская новелла XX века» напечатан один из лучших его рассказов — «Встречи на лестнице»1. Уже по этому рассказу видно, что Мора — искусный новеллист. Но чтобы понять место и роль самого Моры и его сверстников, надо вернуться немного назад и посмотреть, что же делалось в испанской литературе за последние два с небольшим десятка лет.

Еще сравнительно недавно — скажем, лет десять назад — почти ни один из рассказов Моры появиться не мог бы. О сороковых годах нечего и говорить. И писать и печататься было тогда неописуемо сложно. Мора был в те годы мальчиком и вряд ли писал, но он был достаточно взрослым, чтобы уловить атмосферу и очень точно сказать о ней в рассказе «Сильный и прекрасный олень»: «В серые сороковые годы, когда людям позарез были нужны сны, чтобы как-то вынести явь, он сколотил состояние, издавая книжки о том, как обиженные судьбой девицы находят приют в объятиях солидных и денежных мужчин. Некоторые, начитавшись такого, хотели чего-нибудь поглубже; но в большинстве случаев эти книги не мешали, даже помогали умственной спячке тех лет».

Конечно, писатели были и тогда — наверное, не бывает, чтобы они совсем исчезли. Еще не умерли классики — Бароха и Асорин; писал и честный, давно признанный Хосе Антонио де Сунсунеги. Однако более или менее принято считать, что единственным живым писателем был (пусть недолго, вначале) Камило Хосе Села. Это немного преувеличено, но основания для такого взгляда есть. Села начал печататься в самом начале сороковых годов и скоро стал очень популярным. Испанцы любят делить писателей на поколения. Но о поколении. Селы говорить довольно трудно. Он как бы сам себе поколение; писатели его возраста на него не похожи. Сходство его с модными в то время тремендистами — бытописателями ужасов — очень поверхностно. Не говоря о прочем, он просто писатель совершенно другого ранга. Многие считают, что он классик; ни о ком из тременднстов этого не скажешь.

Села не похож на своих современников, но — классик он сам или нет — на старых классиков он похож. В серые годы, когда писатели наперечет, сильно увеличивается удельный вес классики. Однако ей одной трудно перевесить все остальное; отчасти потому, что именно в такие годы она связывается, пусть подсознательно, с принудительным, хрестоматийным чтением, а иногда и с официозной фальшью. Новый писатель — в данном случае Села — от этого свободен, если сам не захочет стать официозным. Села легко укладывался в традицию Сервантеса и Кеведо. Как они, он противопоставлял духоте испанской жизни высокое чудачество, стоящее на зыбкой грани между пафосом и сатирой. В то же время прямого вызова он не бросил. Его книги можно принять за стилизацию, за изысканную шутку. Для тех, кто привык читать поверху, он остается шутом. Зато те, «кто задыхался», приняли его всерьез и до сих пор благодарны ему.

В пятидесятых годах в литературу пришли те, кто не воевал в 36–39-м годах. Старшие из них ненамного моложе Селы, но между ним и ими пролегла та пропасть, которая теперь делит «молодых» и «немолодых» во всем мире. Только в других странах «молодые» моложе: у нас — это те, кто еще не был взрослым в 41–45-м годах, на Западе — в 39–45-м годах; в Испании — в 36–39-м годах. У тех, кто понемногу, исподволь приходил на помощь Селе, гражданская война перерубила детство или раннее отрочество. Об этом прекрасно рассказала одна из лучших представительниц поколения — Ана-Мария Матуте (см. ее статью в № 10 «Иностранной литературы» за 1966 год). Писали они иначе, чем Села. Не случайно его самого миновала полулестная полупокровительственная кличка «молодого». Те, кто воевал, четко отрезаны от детства и вошли в литературу взрослыми. Но они не только воевали — они дольше жили в серое время, и его груз сильнее искалечил их.

Лафорет, Матуте, Гойтисоло и другие их сверстники поражают по сравнению с ним своей прямотой и простотой. Казалось бы, Села чаще всего пишет о непохожих на себя людях, изображает их извне, даже сверху, — иногда создается впечатление, что ты пришел в кукольный театр. Лафорет, Матуте, Гойтисоло чаще всего пишут о похожих, почти о себе. Однако ни психологические сложности, ни сдвиги времени, ни поток сознания, ни сложность фразы не устраняют из их книг духа прямого призыва. У них нет той болезненной оглядки, которая порой делает Селу искусственным. Им не до того. Они одержимы тем, что хотят сказать. Села писал в одном из очерков, что он «не слишком уверен, что его слова, его честные слова, ударят колокольным звоном в намеренно глухие уши». К нему этот образ подходит далеко не всегда (может, потому, что он «не слишком уверен»). А вот они действительно били в колокол даже тогда, когда просто писали, что в Испании нечем жить. Победить глухоту им удалось не сразу. Но в конце концов они вышли на первый план литературы. В таких случаях часто думают, что успех свалился незаслуженно; на самом же деле они его выстрадали.

Границы между поколениями всегда условны; тех, кто пришел после них, выделить труднее. Мора не моложе Хуана Гойтисоло. Тем не менее он писатель шестидесятых, а не пятидесятых годов: и потому, что первую книжку издал на самом пороге шестидесятых (в 1959), и по другим причинам.

Может быть, главное отличие поколения Моры (назовем его третьим) от поколения Гойтисоло, Матуте и Лафорет в том, что не оно пробивало лбом стену. Ее пробили — вернее, надтреснули — до него. Таким поколениям всегда и лучше и хуже. Почему лучше — ясно и так. А хуже потому, что пробиватели стен много хорошего приобретают в пору безвестности; к этим же слишком быстро приходит слава, проклятье моды. Мысли, с таким трудом облеченные в слова, уже к их времени обкатываются и легко поддаются подделке. Тем самым, конечно, они и хуже и лучше доходят до читателя. Но к этому мы вернемся позже, сейчас поговорим подробней о Викторе Море.

Среди теперешних молодых Мора — один из самых известных. Он живет в Барселоне — «второй столице», с которой связана, в сущности, вся стоящая литература наших дней. Барселона теперь либеральнее Мадрида, там легче печататься, и Мора не может пожаловаться на трудности. Его книга «Жертва» удостоилась лестной премии «Лепольдо Алас» за 1959 год, рассказы «Синий змей», «Немного вечности, пожалуйста» — других премий, «Свобода» была признана лучшим рассказом 1962 года. Мора родился в 1931 году; и, может быть, он тоже выстрадал успех, который пришел к нему в двадцать восемь лет. Но по нашим временам — это молодость; к тому же сборник «Жертва» — первая из опубликованных им книг. Сборник «Далеко на юг от Берингова пролива» — вторая. В нее вошли главным образом рассказы, которые он публиковал в журналах после 1959 года. В общем внешне писательская судьба у него счастливая.

Мора еще не публиковал — а может, и не писал — ничего, кроме рассказов. У него нет ни пьес, ни романов, ни очерков. Судя по этим книгам, он прирожденный новеллист. Сюжет он строит умело, владеет редким даром краткости. Развязки у него точны и неожиданны; иногда они заново освещают все действие, а иногда кладут последний, очень важный штрих. Наверное, писать рассказы труднее, чем писать романы, — особенно рассказы сюжетные, суховатые по форме, не разбавленные лирикой или похожими на эссе отступлениями. Мора, по-видимому, органически создан именно для такого жанра.

Автор коротенького вступления ко второму сборнику, Падрос де Паласиос, пишет, горячо расхваливая Мору, что главная мысль рассказов — нравственная обездоленность людей. Когда жизнь пуста и страшна по чужой вине, перед нами несправедливость. Когда люди виноваты сами, перед нами духовная обделенность и та отчужденность, о которой теперь так много пишут. В общем это верно. Мора действительно четко делит мир, и деления эти проходят примерно там, где увидел их Паласиос.

В рассказах Моры четко противопоставлены «мир несправедливости» (равнодушия, своекорыстия, злобы) и мир ее жертв. Параллельно — но не совпадая — идет противопоставление пустой жизни и жизни осмысленной, зрячей, по совести. Конечно, не в каждом рассказе есть и «положительное» и «отрицательное». Например, в «1/500» мало-мальски живая душа едва нащупывается за реакцией Сесара на страшное фото; по-видимому, он ужаснулся, но это нигде не сказано — может быть, он просто удивился мастерству фотографа. Вообще Мора показывает недолжное чаще и четче, чем должное, — в конце концов он объективен и пишет о том, что видит.

Однако меньше всего его можно обвинить в бесстрастном объективизме. Он за одних, против других. Вернее — он за одних, но против другого. Представители пустой и несправедливой жизни остаются для него людьми, и ненавидит он не столько их самих, сколько эту жизнь. Кроме персонажей «Сувениров» — живого воплощения зла, у него почти нет чисто отрицательных героев. Мария и Хуан в «Солнце из-за деревьев» не злы, а пусты, и от этой пустоты — жизни «как живется» — им же первым плохо. Рикардо, герой нескольких рассказов, и пуст и благополучен, но он жалок рядом с неблагополучной, запуганной Брунн. Пабло поддался малодушию, его жена вообще эгоистична и сварлива, но они — опять же — не из благополучных, им очень тяжело живется, и Мора их жалеет. Когда же он создает простое олицетворение благополучия и пустоты, персонажи становятся двухмерными, и жанр заметно смещается в сторону поверхностной, журнальной сатиры (отец и особенно невеста героя в «Молодых господах»). Трудно сказать, жалеет ли Мора героев рассказа «1/500», но они не двухмерны, и нам страшно за них, а не только из-за них.

Однако у Моры есть другой класс персонажей: невиноватые, жертвы. Понятие «жертвы» очень важно для него; это тема и название первого сборника и в «Беринговом проливе» она тоже играет большую роль. Жертвы эти прежде всего — и дети и бедные. Заранее прошу прощения за слово «бедные», несколько напоминающее сентиментальную словесность филантропов. К сожалению, иначе сказать нельзя. У Моры это действительно бедные — неблагополучные, неимущие, безответные люди. Когда он говорит о них, снимается противопоставление пустой и не пустой жизни. Их жизнь так тяжела, что при всей ее неосознанности («как живется») в ней нет места пустоте. Заметим, что в этом он отличается от Селы, и от надалистов2, которые при всем сострадании далеко не всегда щадят «безответных и бесправных». Иногда Мора стоит на грани идеализации, но не переходит эту грань.

Рассмотрим подробней, как пишет он о тех, кого особенно любит, — о детях и о бедных.

В европейской литературе последних ста лет немало написано о детях и от имени детей. Я говорю не о детских книжках, а о взрослых, где ребенок становится героем, а подчас и alter ego автора. Конечно, обращение к детству и появление чисто детских книг (для детей) как-то связано; вернее, и то и другое связано с новым отношением к ребенку, как к абсолютной ценности, а не только как к «недочеловеку». В Испании такое восприятие детей существовало и много раньше. Мало кто знает у нас, какое большое место занимают дети, их песни, игрушки в самом традиционном, восходящем к средним векам испанском быту. Народное не бывает слащавым; и в испанском уважении к детям не было ничего слащавого, пока не отпочковались — примерно тогда же, когда и везде, — специально детские книги, книги для благополучной детской. В отличие от других европейских стран — в первую очередь Англии — эти книги остались вне литературы. В Испании оптимизм редко удерживается в пределах литературы, он быстро застывает раскрашенным гипсом или приторной глазурью. Редко встретите вы у испанцев высокую радость Толстого, Диккенса или Уитмена. Даже романтика со времен Сервантеса чаще всего приправлена гротеском, иронией или печалью. Можно долго и по мере сил хитроумно объяснять, почему это так. Можно сказать коротко: в Испании тяжело живется. Конечно, речь идет не о бедности — в самые голодные времена может существовать высочайшая радость; и в Испании так было — например, во время гражданской войны. Тут важно другое: духота, какая-то сдавленность жизни, похожая на ту, что бывала нередко в России, но еще помноженная на невыносимую европейскую рассудительность. Та духота, которая сумела придать исключительно противный привкус некогда прекрасным понятиям: превратить рыцарскую честь в гонор, культ дамы — в парикмахерскую банальность, а святость очага — в мещанский домострой.

Когда читаешь о детях у Селы, Матуте, Гойтисоло, вспоминаешь, что народная испанская традиция никогда не идеализировала детей. Но ни она, ни новые испанские писатели не вывели из этого, что с детьми надо обращаться покруче. Над «укротителями детей» издевательски смеется Села; Гойтисоло жалеет даже почти озверевших ребят. Матуте ужасается — и сама же пишет ничуть не слащавые детские книги. Тема учителя — как же ему быть, что делать — сильно трогает их. Ни на минуту они не считают, что дело его просто; жестокостью выбить из детей дурь. Они — особенно Матуте и Гойтисоло — мечтают об умном и добром учителе; люди они честные и выдумать его не хотят — добрый учитель выходит у них беспомощным (от умного сеньора Кинтаны из «Печали в раю» до откровенно нелепого дона Леона из «Хороших детей»). То и ценно, что умная доброта к детям свободна у них от всякой идеализации детей. Когда рыцарь давал обет защищать вдов и сирот, речь шла не о том, что все сироты «хорошие», а о том, что они больше остальных нуждаются в защите. Так, по-рыцарски, относятся к детям Села, Матуте, Гойтисоло и Виктор Мора.

Конечно, Мора воспитан в той же традиции, что и любой испанец. Он не забыл ее и не переметнулся в совершение неорганичный для его страны мир благополучного — «золотого» — детства. Но у него снова переместился акцент. Неблагополучие детской души известно ему, но остается за кадром. Яснее всего оно в рассказе «Вор», особенно там, где говорится о юном садисте. В других же рассказах он мимоходом, почти между делом, напоминает о ней; но у испанца и это должно вызвать всю необходимую цепь ассоциаций. В кадре же — вторая половина дела: рыцарское сострадание к детям, особенно беззащитным в страшном мире. Пишет Мора так, что почти одинаково страшными становятся и бомбежка, разрушившая дом, и исчезновение «лужаечки», на которой, наоборот, дом строят; потеря матери — и потеря змея. Он умеет встать на место ребенка; а для того и впрямь десерты сеньоры Пухоль и странный запах ее косметики и унылая прибранность сада страшны, как дурной сон; бедный же пустырь прекрасен и полон чудес. Мир взрослых — это злой порядок и одновременно злой хаос: ведь он стирает с лица земли чудесную и сложную страну пустыря.

Так же — по-рыцарски — относится Мора и к бедным. Бедность у него понятие не только имущественное, но и нравственное. Франсиско с женой, конечно, не беднее кумушек из «Пересудов»; но кумушки благополучны внутренне, они типичнейшие мещанки, уверенные в своей непогрешимости (воспоминание о папе в канотье — как карикатура на обывателя из журнала пятидесятилетней давности). Нелепый и забитый Франсиско и его жена бедные, потому что они прежде всего бесправны и безответны. Тем более беззащитны и забиты жители Богателя, Давид и его мать, Эрнандес. Тем они и хороши. Испании, надо сказать, всегда было чуждо представление о благополучии, как награде за добродетель. В книгах о том, как «обиженные девицы находят приют в объятиях денежных мужчин» оно, конечно, было; в мало-мальски настоящей литературе его нет. И здесь такой взгляд уходит в глубь времени и в глубь народной жизни. Всю испанскую традицию пропитывает мудрое недоверие к богатым. Не зависть, а именно недоверие, иногда смешанное с презрением, иногда — с жалостью. Однако, как и в теме детей, такое отношение к бедным никак не предполагает их идеализации. Именно для испанской литературы совсем не характерен «добродетельный бедняк».

Итак, жертвы страшного мира — дети и бедные — дороги Виктору Море тем, что не они мучают других, а другие — их. Неужели это все? Нет ли у Моры людей, которые пытались бы как-то помешать своекорыстию и злу? Мы писали, что пустой жизни у него противопоставлена «жизнь по совести». Что же — жить по совести и значит только «быть жертвой, не палачом»?

Это не совсем так. У Моры есть и герои в прямом — даже слишком прямое — смысле слова. Они вступают в борьбу; но их действия ни в коей мере не похожи на поведение прописных добродетельных персонажей, наводящих порядок в этом мире. Чаще всего они сами теряют в своей борьбе какие-нибудь очень человеческие качества — скажем, мягкость. При всей своей высоте Тереса страшновата: она истинная подвижница, насильно задушившая любовь («Встречи на лестнице»). Подвижница и тетя Луиса; и на секунду вместе с племянником мы чувствуем, что она немного слишком строга к родным. Да и жертва ее — в отличие от Тересиной — не стоит, быть может, такого подвига. Луис будет строить мосты — это хорошо; но она сделала для него больше, чем могла: она ведь не только продала картины — она лишила себя простейшей радости, выставила себя перед ним много хуже, чем была, и не выдержала этого. Подвиг Бруни другой: он необдуман — просто ее жалость перехлестнула через край. Есть ли польза от него? Не знаю; вероятно, есть, а может, и нет. А героическая попытка активного добра в «Немного вечности, пожалуйста» выходит за пределы быта — более того, за пределы жизни. Добро здесь заведомо не приносит пользы и прекрасно само по себе. Ни открытки, ни посылки никому не нужны, они только овеществленная и вырвавшаяся из времени любовь.

Все это так. Но в наше время (которое Села назвал странным) происходит странная вещь: девальвация слов о жалости. Не девальвация жалости, а именно девальвация слов. Мы удивительно быстро привыкли к защите и воспеванию униженных. Лет двадцать назад казалось, что стоит только напомнить — и все изменится. Теперь об этом времени можно вспоминать с тоской. О жалости напомнили люди, для которых ее исчезновение из мира действительно стало вопросом жизни — и вошли в моду, а жалости не прибавилось. Лет двадцать-пятнадцать назад (в некоторых странах меньше) многие рассказы Моры были бы «лучом света». Сейчас, при всей своей искренности, они могут слиться с потоком суррогатов. Даже их легкий успех говорит, быть может, не столько о всеобщем прозрении, сколько о том, что «такие» темы уже никого не поражают — их легко принимают благополучные любители штампа.

Мы возвращаемся к тому, с чего начали: новому поколению скорее трудней, чем легче. Одни из-за этого не могут писать; другие вообще не писать не могут и идут даже на это. Мора, конечно, не может не писать. Вероятно, он прав. А девальвация не его вина; ему же от нее хуже. Многое кажется у него «не своим», «из вторых рук» по этой самой причине. Но пишет он правду, верен совести, и обостренное чувство справедливости не дает ему покоя. Будем надеяться, что он станет одним из крупных писателей Испании.

  1. Позже, в 1967 году, этот рассказ снова напечатан в «Неделе» в переводе с французского (вероятно, потому, что он был опубликован во Франции и получил там премию). []
  2. Надалистами называют в Испании тех, кого мы назвали здесь «вторым поколением». Слово это ассоциируется с премией Надаль, которую получила Лафорет и некоторые другие; с названием первого ее романа «Nada» («Ничто»), а также, может быть, с их пафосом отрицания. []