Если бы в начале нашего века англичанина спросили, кого из современных писателей особенно любят в его стране, он назвал бы непременно не только Киплинга, Уэллса или Шоу, но и Честертона. Гильберт Кийт Честертон, родившийся в 1874 году, начал писать еще в школе, печататься стал в двадцать пять лет и сразу приобрел огромную популярность. Он стал любимцем англичан; об его толщине, рассеянности и добродушии рассказывали легенды, приезжие ходили посмотреть на него, как на лондонскую достопримечательность. Его романы, стихи и статьи читали в Англии и во всем мире. Их и сейчас любят многие. Честертон признан одним из классиков английской литературы; но — справедливо это или нет — если упомянуть его теперь, большинство вспомнит его детективные рассказы.
Он начал писать их, когда был уже очень знаменит как поэт, романист и критик. Первый рассказ, «Сапфировый крест», появился в журнале, а вскоре — в августе 1911 года — вышел первый сборник «Неведение отца Брауна». С тех пор Честертон писал детективы до самой смерти (1936). Он издал пять сборников о патере Брауне, один — о Хорне Фишере, один — о Понде, сборник «Четыре праведных преступника», повесть «Древеса гордыни» и несколько отдельных рассказов. (Приключенческие его рассказы и повести этим не исчерпываются, но остальные — кроме разве «Человека, который был четвергом», — детективами не назовешь.)
Рассказов о Брауне, священнике-сыщике, больше всего (около 50); с них Честертон начал, их лучше всего знают. На мысль о них Честертона еще в 1904 году натолкнула встреча с отцом Джоном О’Коннором. Его поразило, что тихий и, казалось бы, далекий от мирских дел патер так много знает о зле и преступлении. Об этом он написал в «Сапфировом кресте», и это стало осью первого сборника — «Неведение отца Брауна». О’Коннор был во многом похож на Брауна; правда, он не раскрывал преступлений, но он тоже не мог управиться с зонтиком, тоже был рассеян, а главное, тоже поражал добротой, здравомыслием и юмором. Они с Честертоном дружили всю жизнь, переписывались, гостили друг у друга, подолгу гуляли и беседовали. А когда Честертон умер, О’Коннор написал книгу «Отец Браун о Честертоне».
В Хорне Фишере находят сходство с другим близким другом Честертона, Морисом Бэрингом. Он был лыс и худ, происходил из знати, был в родстве с политическими деятелями и очень скептически к ним относился. Правда, в отличие от Фишера он не только много знал, но и много делал: храбро воевал в первую мировую войну, писал хорошие книги и прекрасно переводил русские стихи.
Но Брауна и Фишера любят и помнят многие люди и не слыхавшие об О’Конноре и даже много более известном Бэринге. Герои Честертона живут сами по себе, как живет Шерлок Холмс. Они популярны и в Англии, и во многих других странах. Рассказы о них переведены на все европейские языки, издавались несчетное количество раз и по-прежнему издаются чуть ли не каждый год. О патере Брауне ставят фильмы. Вряд ли есть англичанин, который не знает его.
За что же так полюбили читатели детективные рассказы Честертона? Казалось бы, ясно, за что можно любить детектив. Интересно построен сюжет, не догадаешься, кто преступник,— вот и хорошо. Все это верно, но как-то мало, когда речь идет о Честертоне. С той поры как он начал «Брауна», изданы тысячи детективов, и сюжеты бывали поискусней; и все-таки его перепечатывают, а главное — перечитывают снова и снова, даже когда знают разгадку. Вероятно, не в сюжете — во всяком случае, не только в сюжете — секрет популярности и прелести честертоновских рассказов.
Более того: с формальной точки зрения его рассказы не безупречны. Конечно, «кто убил» — не догадаешься, однако можно найти небрежности, которых не встретишь у Конан Дойла или Агаты Кристи. В рассказах Честертона концы не всегда сходятся с концами. Так, ему не всегда удается естественно ввести сыщика в то или иное дело. У других писателей это решается легко: сыщика просто приглашают. Но Браун и Фишер не только любители, как Холмс; они, строго говоря, вообще не сыщики, и потому — во всяком случае, в первых рас сказах цикла — к ним не обращаются. На месте преступления они чаще всего оказываются случайно, н случайности эти далеко не всегда оправданы. Конечно, это условность. Есть и просто неточности. Например, «Тайна Фламбо» построена на том, что никто, кроме Брауна, не знал о преступном прошлом Дюрока. В «Невидимке» же, действие которого происходит намного раньше, запросто говорят о бурной молодости сыщика, и без всякой тайны называют его не Дюроком, а Фламбо. Это далеко не все; однако критики об этом не пишут, читатели не замечают, а тому, кто заметит, это не мешает. Если рассказы Честертона и отличаются от обычного детектива, то не в худшую, а в лучшую сторону.
Горячий поклонник Честертона, критик Роналд Нокс, писал:
…Рассказы о Брауне нельзя просто отнести к детективам: это детективы и еще что-то. Как всегда, Честертон так плотно набил чемодан, что ремни не затягиваются; в сандвиче — слишком много мяса.
Попробуем определить это «что-то». Начнем не с самого главного — так часто делал сам Честертон.
Может быть, рассказы Честертона — это детектив плюс психология? Ведь, по общепринятому мнению, их своеобразие в том, что Браун или Фишер не ползают с лупой в поисках улик, а вникают в психологию преступника. Не знаю, первым ли ввел Честертон такой тип сыщика и сыска. Как бы то ни было, честь этого новшества нередко приписывают ему — наверное, у него это вышло лучше и убедительней, чем у других. Но если это и выделяло в свое время его рассказы, теперь расплодилось много таких детективов, и этим приемом никого не удивишь. Да и вообще ради него не станешь перечитывать детективный рассказ. По-видимому, не в этом секрет долговечности честертоновских новелл. Присмотримся к ним пристальней.
Как и Эдгар По, Честертон был поэтом. Он написал семь книг стихов и сотни поэтичнейших эссе. Кроме того, он был художником, учился живописи, всю жизнь рисовал и даже иллюстрировал книги. В предисловии к антологии Честертона в серии «Классики мира» критик Уиндэм Льюис писал о нем: «Живописи, своей ранней любви, он обязан тем, что особенно остро чувствует форму и цвет облака, озера, драгоценного камня…» Льюис прав: Честертон удивительно изображает мир (хотя вряд ли этим он обязан только живописи). Цвета у Честертона — веселые и чистые, как у средневековых художников. Часто кажется, что в его рассказах воздух особенно прозрачен и предметы видны четче, чем обычно. Он сам нередко писал, что все было видно «четко, как под микроскопом», — так мы видим мир, когда очень радуемся или рано утром. В «Автобиографии» Честертон рассказывает, что в детстве все было освещено для него «белым светом чуда». Он и взрослый не потерял этого дара и умел передать его читателю. Когда читаешь его книги, мир кажется особенно привлекательным, веселым и уютным. На лондонской улице или «белой деревенской дороге» могут твориться страшные вещи, а нам не становится ни мрачно, ни уныло. В этом Честертон и похож на Эдгара По, и прямо ему противоположен: мир у него тоже окрашен и пропитан настроением, но не мрачным, а радостным. Хочется попасть в Хэмстедскнй парк, где беседуют Браун и Фламбо, или постоять в сумерках перед окном кондитерской, светящимся, «как сигара или фейерверк». (Один из критиков говорил, что читателю кажется, будто он видел цветные картинки к рассказам о Брауне.) Но не только о живописи напоминает проза Честертона. Когда читаешь в «Лице на мишени», как разбился автомобиль, кажется, что смотришь фильм. У Честертона — глаз оператора. Особенно напоминают о кино неожиданные ракурсы и световые эффекты (см., например, начало «Причуды рыболова» или то место в «Дарнуэях», где Пейн глядит из овального окна). Влияние кинематографа исключается: когда Честертон начал «Брауна», кино только-только начиналось, да и позже, в 20—30-х годах, Честертон был к нему довольно равнодушен. Он просто сам видел так, хотел и умел так показать мир.
Однако и это не главное в рассказах Честертона. Те, кто с любопытством следил за хитросплетениями его сюжетов или радовался описанию освещенного окна в сумерках и прозрачно-зеленого неба, на котором проступают звезды, удивились бы, наверное, прочитав в предисловии к одному из честертоновских сборников, недавно изданных в Англии: «Гильберт Кийт Честертон всю свою жизнь учил людей жить, и даже теперь его имя — как клич боевой трубы». Тем не менее так оно и есть. Когда читаешь его бесчисленные книги, может показаться, что он только и хотел, что позабавить, ошеломить парадоксом или поворотом сюжета. Но вдруг что-то поворачивается, как в калейдоскопе, и мы видим другое: что бы он ни писал, он боролся и проповедовал, «учил людей жить».
Рассказы Честертона полны поразительных по глубине и мудрости суждений о жизни. Хочется выписать их — многие их и выписывают; они вошли в сборники мудрых изречений, а в Англии даже издан «Честертоновский календарь», где на каждое число дается отрывок из его эссе или рассказа. Его суждения можно читать отдельно, но это совсем не значит, что они висят в воздухе, просто вкраплены в текст, как бывают вкраплены шутки или каламбуры. Тот, кого поразит монолог Маргарет в «Пятерке шпаг» или слова Брауна в конце «Летучих звезд», может подумать, что они случайны. На самом же деле Честертон удивительно последователен, все связано у него, все бьет в одну точку. Его можно упрекнуть скорее в навязчивости, одержимости, чем в пустой игре ума.
И наоборот: можно прочитать рассказ и не заметить их, словно в глазу у вас слепое пятно; просто не увидеть их, как не видели почтальона в «Невидимке». Рассказ остается занятным и даже блестящим, но теряет третье измерение — глубину.
Чтобы не случилось ни того, ни другого, надо знать, с чем боролся Честертон и что он защищал.
Когда речь заходит о Честертоне, чаще и прежде всего вспоминают об его оптимизме, и, читая о нем, иногда можно подумать, что он «защищал все» — принимал мир, как он есть. Казалось бы, это верно — ведь мы сами говорили выше об особой, радостной атмосфере его книг.
С другой стороны, даже тот, кто прочитает наш сборник, может подумать и другое: уж не пессимист ли Честертон? Атмосфера атмосферой, но в рассказах о Фишере или в «Сломанной шпаге» он, скорее, сгущает краски. Рассказ «Белая ворона», например, гораздо больше похож на сатиру, чем на идиллию. Надо сказать, критики обвиняли Честертона и в слишком мрачном взгляде на современный мир, и в розовом, почти младенческом неведении зла. Сам же он повторял не раз, что никогда не был ни пессимистом, ни оптимистом. В чем же тут дело?
В одной из книг Честертон писал: «Я пришел к выводу, что для оптимиста все и все хороши, кроме пессимиста, а для пессимиста — все плохо, кроме него самого». Таким оптимизмом и таким пессимизмом Честертон не грешил. Как и Браун в «Сапфировом кресте», он гораздо лучше тех, кто подозревал его в неведении, знал, что не все на свете хорошо. Он прекрасно видел зло — в этом можно убедиться, читая любой его рассказ. Больше того: именно безмятежное довольство он считал одним из главных зол. Прекраснодушных людей, считавших, что все хорошо, он называл шовинистами мироздания и говорил, что они «не отмывают, а штукатурят мир».
Но так же строго, если не строже, он относился к тем, для кого «все на свете плохо». С ними он сражался особенно часто. В любой книге его стихов, эссе или рассказов он и жалеет, и высмеивает тех, кто так относится к миру.
Противоречия тут нет. Слепое довольство и горькое уныние смыкаются в равнодушии. То и другое приводит к бездействию, а Честертон прежде всего проповедовал действие: не безмятежность, а мятеж, не уныние, а вызов. С мудростью часто ассоциируют бесстрастие. Честертон стал мудрым очень рано, бесстрастия же не приобрел и в старости и ничуть к нему не стремился. Он и умер потому, что не хотел «уйти на покой», хотя был тяжко болен и врачи приказали ему не волноваться.
Я принимаю мир,— писал он,— не как оптимист, а как патриот. Мир — не загородный дом, откуда мы можем уехать, если он нам не нравится. Он — наша фамильная крепость с флагом на башне, и чем хуже в нем дела, тем меньше у нас прав махнуть на него рукой.
Флаг мира
Честертон любил мир, как любят свой дом, и хотел, чтобы другие полюбили его так же сильно. Только тогда, считал он, люди захотят и смогут сразиться со злом и победить. Он говорил, что надо не просто любить и не просто ненавидеть мир, а «ненавидеть так сильно, чтобы его изменить, и любить так сильно, чтобы счесть достойным перемены».
Так относился к миру он сам. Он умел сильно любить, и ненавидел он сильно; но добро для него — суть мира, а зло — беззаконие, или, как говорил он сам, «узурпация»: оно существует, но не имеет права на существование. Поэтому дух его книг всегда радостен, как бы ужасны ни были события.
Те, кто все это понял, не увидят противоречия в его отношении к Англии Он признан чуть ли не самым английским из всех английских писателей; один критик сказал, что он пишет с английским акцентом. Но если считать типично английскими компромисс и благодушие, придется признать, что Честертон — не такой уж правоверный англичанин. В любом рассказе о Фишере и во многих рассказах о Брауне и Понде он говорит о своей стране такую горькую правду, что она кажется преувеличением. Секрет все тот же: он любил Англию не как шовинист, а как патриот. Любовь к ней, как любовь к миру, была у него так сильна, что его обвиняли в приукрашивании. Боль за нее так сильна, что его обвиняли в клевете.
Итак, Честертон любил мир и во имя этой любви боролся со злом. Что же было для него злом? С чем он боролся?
Злом Честертон считал все, что разделяет людей. Сюжет «Странных шагов», «Невидимки» и «Проклятой книги» на первый взгляд может показаться только занятным и парадоксальным. Однако это не так. Много раз — и в рассказах, и в романах, и в очерках — он настаивал на том, что каждый человек бесконечно важен и ценен. Ему не давало покоя одно из главных зол нашего века: равнодушие к людям. Слепота — синоним равнодушия; и вот Честертон претворяет в образы, как бы инсценирует это слово: в его рассказах люди буквально не видят человека. Очень важно, что те, кого не видят,— всегда низшие, подчиненные: секретарь, почтальон, лакей. Особенно ясен этот — социальный — мотив в «Странных шагах». Ту же самую слепоту считал он главным пороком английской бюрократии. В эссе «Двенадцать обычных людей» он писал, что в чиновниках «ужасно не то, что они злы, — есть и добрые, и не то, что они тупы, — есть и умные, а то, что они привыкли». Для него было злом все, что основано на пренебрежении к человеку,— будь то тирания или филантропия. Один из его излюбленных отрицательных персонажей — снисходительный и брезгливый филантроп. Его тревожило, что живую любовь к живым людям подменяют все чаще отвлеченной любовью к человечеству. «Такой любовью,— писал он,— обидишь и кота».
Тревожило его и неумение видеть мир. Сам он всю жизнь видел его радостно и четко, как ребенок, и писал в старости, что не перестал удивляться одуванчику или дневному свету. Этот дар он хотел передать читателю. «Долг искусства, — писал он, — сохранять способность к удивлению». В самом прямом смысле слова он пытался открыть людям глаза, снимал пелену равнодушия и привычности, как снимают серую пленку с переводной картинки. Много раз и в эссе, и в стихах он защищал (или показывал заново) почтовые ящики, фонарные столбы, яркие лондонские омнибусы и десятки других вещей, которые люди перестали замечать. В рассказах он защищает их косвенно— вспомните, что говорилось выше об его описаниях и красках.
Некоторые критики считают, что обновление забытых вещей — цель и, так сказать, амплуа Честертона. Это не совсем верно. Его тревожило равнодушие к миру, но равнодушие к людям мучило его гораздо больше. Как Браун в «Дарнуэях», он мог сказать: «Я готов сровнять с землей все готические своды, чтобы сохранить спокойствие одной человеческой душе».
Над теми, кто слеп (а в «Гэхегене» — глух) по дурной привычке, он смеется не без добродушия. Его тревожит симптом, но сами люди не вызывают у неге негодования. Если человеку нет дела до другого, смех его становится язвительным; так, к профессору Опеншоу он строже, чем к полисмену или швейцару, не заметившим почтальона. Если же виною тому высокомерие, он становится беспощаден, — вспомним «Странные шаги». Можно сказать, что из всех человеческих пороков он действительно ненавидел только упоение собой и намеренное пренебрежение к другим.
Эти свойства отнюдь не были для него признаками силы. Истинную силу он связывал не с утверждением себя, а с активной любовью к другим. Проблему активного противления злу, породившую столько споров и действительно непростую, он решал так: можно, а порой необходимо бороться с человеком, но нельзя смотреть на него со стороны, как на диковинного зверя, или сверху вниз, как на червяка. В этом и состоит тайна отца Брауна — он ничуть не проповедует непротивления злу, но никого, даже предателя, не считает ниже себя. Почти в каждой книге Честертона есть ученый, для которого человек—лишь объект исследования, или тиран, для которого человек-средство. К ним он безжалостен.
Борьбу Честертон понимал в рыцарском смысле этого слова — как честный поединок с равным или, еще лучше, сильнейшим противником. Кстати, те, кому бросал вызов он сам и в жизни и в книгах — миллионеры, филантропы, политические деятели,— были всегда надежно защищены своим положением, деньгами или громкой известностью. Много раз, особенно в стихах, он воспевал бой, обреченный на поражение. Подавление же слабых он силой не признавал и пользовался любым случаем, чтобы высмеять модный в его дни и очень опасный культ сверхчеловека. Что же касается общественных форм борьбы, Честертон, как и Браун, был католиком, и силой, способной бороться со сложным злом современного общества, считал католицизм.
Ненавидел он и глупость. Честертона абсолютно не раздражала, скорей радовала нелепая и смешная, граничащая с чудачеством глупость, шокирующая интеллектуалов. Он нападал на другое — на умственную слепоту, против которой так пылко выступает Браун в «Дарнуэях». Особенно же ненавидел он глупость напыщенную, самодовольную. Собственно, только ее он и считал глупостью. Как и равнодушие и высокомерие, она была для него корой, отделяющей человека от мира и от других людей.
Тому, кто так зорок и нетерпим к злу, нелегко уберечься от озлобленности. Любая борьба — даже борьба с высокомерием — может ожесточить человека или хотя бы сделать его суше, чем он был. Честертон избежал этой опасности. И друзья его, и враги пишут о его несокрушимой доброте. Удивительно не то, что он был добрым — добрых людей много, — а то, что он сумел соединить настоящую кротость с настоящей твердостью. Он оставался добрым, хотя никогда не уклонялся от борьбы, не терпел соглашательства и восклицал: «Что может быть прекрасней праведного гнева!».
Избежал он и другой, может быть, еще более страшной опасности. Защита добра очень часто становится или кажется скучными и слащавыми прописями. Сами слова «зло», «добро», «любовь» так затерты лицемерами, что легко могут отпугнуть хорошего человека. Честертон лицемером не был: он жил так, как писал. Но в том-то и губительность лицемерия, что оно обесценивает самые высокие понятия и речи искреннего человека воспринимаются как ложь. Однако слова Честертона никогда не кажутся ни лживыми, ни елейными, ни плоскими.
В какой-то степени он обязан этим тому, что даже в начале XX века защита здравомыслия и радости отнюдь не была общим местом. Прописными стали, скорее, рассуждения о праве сильного, о самоутверждении, об относительности нравственных законов — словом, все то, с чем он боролся. Честертон шел не по течению, а против течения. Уже поэтому его проповедь — вызов, мятеж, а не елейное пустословие.
Еще важнее другое: он не стал высокопарным и слащавым, потому что в нем совершенно не было самодовольства. «…Чем важнее человек, тем меньше в нем искренности, — писал он. — …А убежденные, искренние люди не отличаются важностью». Сам он был искренним и добровольно отказался от велеречивой назидательности. Потому так легко принять его за «несерьезного писателя», счесть его рассказы головоломками, романы — клоунадой, а эссе — набором парадоксов и шуток.
Ему нередко ставили в вину намеренную легкость тона. В ответ на эти упреки он написал несколько специальных эссе: «В защиту шутов», «Обвинение в непочтительности», «О серьезности», «О легкомыслии». Он писал: «Не беспечная шутка пуста, а безответственная серьезность». По-видимому, среди литературных критиков было очень много безответственно серьезных — его упрекали за легкомысленный тон и «неуместное шутовство» до самой смерти; упрекают и сейчас. Он и сам говорил, может быть не только в шутку: «…Судьба моя печальна… Те, с кем я не согласен, считают, что я их дурачу; те, с кем я согласен,— что я валяю дурака».
Конечно, он не совсем прав. Судьба его не печальна, а завидна: благодаря своей простоте он сумел, ненавидя зло, не стать желчным, защищая добро — не стать слащавым. Но врагам он действительно дал возможность отмахнуться от его нападок. Им легко могут пренебрегать «те, с кем си не согласен», то есть те, кто не согласен с ним, те, кому чужды его простодушие, нетерпимость к черствости, защита радости и надежды. Но тем, от кого все это просто скрыто суетой, пеленой привычки и чужих мнений, он помогал и помогает, «открывает глаза». Честертон не столько победил врагов, сколько помог неуверенным друзьям, порой и не знавшим, что они с ним согласны. Он не столько переубеждает, сколько подтверждает, поддерживает, не позволяет поддаться как будто занятным, но неверным мнениям. Вот почему, читая, например, монолог Маргарет в «Пятерке шпаг», чувствуешь, что это — твои собственные мысли, которые ты хотел и не мог выразить так, как он.
Для тех, кому чужды взгляды Честертона, его книги останутся занятным чтивом; и если бы мир состоял только из этих людей, его рассказы не стали бы так популярны. Но это не значит, что все его поклонники видят в этих рассказах кладезь мудрых изречений, что-то вроде сборника афоризмов,— тогда популярней были бы эссе, а это не так. Дело в том, что Честертон проповедует, учит и борется не только прямо, но и косвенно. Открывая его книгу, мы попадаем в атмосферу здравомыслия и доброго чудачества, радости и честной борьбы. В мире честертоновских рассказов четко, «как герб на щите», выступают истинные ценности, исчезают ценности мнимые, все становится на свои места. Вот почему мы снова и снова перечитываем его.