О книге «Экуменический джихад»

Питер Крифт, католический мыслитель, преподающий философию в Бостоне, написал много. Особенно известны книга о страдании, еще одна книга о рае, продолжение первой, и сравнительно короткая апология христианства, лучше которой не было, наверное, со времени Ньюмена («Основания веры», 1988). Только что я слышала от одного американца, что он «Lewislike figure». Так это или не так, но сам он открыто продолжает то, что делал Льюис, и даже сочинил что-то вроде пьесы для чтения, где умершие в одни день Льюис, Хаксли и Кеннеди спорят перед вратами рая.

Сейчас вышла книга, название которой в переводе звучит гораздо хуже, нет соответствующих русских слов. По-английски как-то все переплавлено; читаешь «Ecumenical Jihad» — и ничего. А «Экуменический джихад» — плохо, колченого. Посмотрим, что тут можно сделать; самиздата все-таки уже нет, издательства вряд ли захотят ее печатать, а если захотят, возникнет какой-нибудь лучший вариант.

Посмотрев на обложку, я немного испугалась. Св. Георгий убивает дракона — да, хорошо, но слишком их много в Москве. Я не герб имею в виду, а всякие журналы, плакаты. Неужели и Крифт начнет кричать, доказывая вред экуменизма?

Прежде, чем открыть книгу, я снова, наверное — в сотый раз, подумала о том, что ученообразные слова плохи для веры, холодны, пустоваты, даже если не ассоциировать их с кошмарными мероприятиями советских времен. Помню, в прошлом году один православный священник и один католический сказали почти в унисон, что лучше говорить не об экуменизме, а о христианстве, как тот же Льюис. Православный, собственно, усомнился и в этом слове, предложил просто Христа, но тогда, по меньшей мере, придется иначе строить фразы. А вообще, можно попробовать, живее уж точно будет.

Я думала об этом, но зря. Можно было догадаться заранее, что Крифт говорит не о священной войне конфессий друг с другом. Мысль его другая, и она немыслимо важна для него, так важна, что книга как бы взрывается изнутри, превращаясь из трактата в проповедь, то есть — в вызов миру.

Питер Крифт считает, что мир без веры уже предельно ужасен. Он (мир, не Крифт) лишился последних следов добра и смысла, граница ясна, противостояние — четко. Любая религия, кроме сатанизма, ненавистна ему. Правда, позже оказывается, что размытый индуизм он выдержать может, но только размытый, да еще смешанный с очень опасной магией. Эту смесь Крифт противопоставляет всем другим верам, полностью относя ее к мирскому граду, если не хуже.

Дальше все понятно. Льюис писал в «Размышлениях о псалмах», что остров христианства очерчивается все четче. Крифт прибавляет: вообще остров веры. Можно ли грызться друг с другом, когда его вот-вот затопит? Конечно, нельзя.

Дальше, с ясностью томиста, он говорит о том, что хранит и знает каждая вера. Вот — самая близкая, иудаизм, чтущая Бога, но не во Христе. Вот ислам, чтущий Того же Бога — Крифт напоминает об этом, а то не все знают. Вот сокровища индуизма, буддизма, конфуцианства. Мы читаем беседы с Моисеем, Магометом, Конфуцием и Буддой, а потом возвращаемся к себе, почти забыв о своих разделениях. Возникает «мы, христиане» — и тут же Льюису, в видении, являются Лютер с Аквинатом. Сперва оба говорят примерно так: «Какое еще „просто христианство“?! Зачем же мы спорим век за веком?» Однако Льюис испытание выдерживает, догадавшись, что у них одна вера, но разные богословия. Крифт разбирает слово «вера», и выводит, что они употребляли его в разном объеме.

Большая радость все это читать. Действительно, сколько можно? Но сперва, перенимая его манеру (цифры, буквы, пункты), задам четыре полувопроса:

1) Был ли мир другим, получше? Не иллюзия ли это, вроде тех, которые возникали тысячу лет назад или пятьсот, или тысячу пятьсот? Всякий раз мир — хуже некуда. В V веке рушился Рим. В X он настолько растлился, что над какой-то чехардой жутких женщин и странных пап возникла легенда о папессе. Это ведь еще страшнее, чем просто «мир сей» — твердыня христианства гнила на глазах. Вы скажете, что твердыней был Константинополь, но почитайте о том же веке в Византии. Возьмем XV, Бог знает что. Словом, каждый раз, и в промежутках тоже, казалось, что дальше некуда.

Я не спорю с Крифтом, а просто думаю. Да, конечно, тогда грех платил дань лицемерием — но лучше это или хуже? Подробнее — под № 3 (совсем как у Крифта).

2) Именно те свойства «мира», которые так видны теперь, Крифт связывает с нынешним десяти — ну, двадцатилетием. Наверное, мне очень повезло, но я их видела и в 50-х, которые он считает идиллическими, и в 30-х, и видела бы раньше, если бы жила тогда на свете. Сейчас речь идет не о советских ужасах, больше похожих на какой-то пласт Средневековья, а об ужасах вседозволенности. Но они же были! Меньше, больше, не в том суть. Целые разряды людей — скажем, наша богема — совершенно ничем не отличались от нынешних (да и тогдашних) американцев этого рода. Все позволено, все смешно, все относительно; главное — чтобы мне было удобно, а если я хочу удобств еще для кого-то я просто прекрасный, добрейший человек! Помешательство на, скажем так, любви, полная безответственность, полное довольство собой (поверху, конечно; внизу комплекс на комплексе) — все было, сколько я себя помню. Было и другое, но оно есть и сейчас.

3) Недавно кто-то сказал о Богородичной иконе в Чикаго: «Она плачет о Церкви», — не предположительно, а утвердительно, как всем известный факт. Я не знаю, откуда это известно, но на правду похоже. Вспомним Федотова, «Об антихристовом добре». Суд не только начнется с дома Божия, он все время над ним и совершается. Льюис писал: «Самый плохой человек на свете — плохой религиозный человек». Если бы не фарисеи, то равнодушный чиновник и грубые, темные солдаты не распяли бы Бога. Конечно, Крифт пишет не о том и мимоходом упоминает о недостоинстве христиан, но мы должны всегда помнить, как позорим Церковь перед миром. Тем более здесь, сейчас, когда снова и снова тащим в храм не верблюда, а просто мастодонта амбиций, обид, всех болезней униженной души. Что мы покажем — наш эгоизм, наш практицизм, попытки возвысить себя? Подумаем об этом, а теперь пусть говорит сам Крифт.

Описав бессмысленность и мерзостность мира, где все позволено и единственный критерий — «так мне приятней», Питер Крифт говорит: «Кончилось время религиозных войн, начинается время религиозной войны — войны против безверия».

Потом он напоминает, что от Пятидесятницы до 1054 года, тысячу лет, видимая Церковь была единой. Вторую тысячу она дробилась. Скоро начнется третья. «Быть может, по дивной интриге Промысла, оно станет временем единства […] Нехристианский мир вызовет ответ, и мы вернемся к единой Церкви, чтобы ему противостоять».

Собственно говоря, продолжает он, с Божьей точки зрения, то есть — на самом деле, «Тело Христово и сейчас едино, ибо Оно едино в вечности […] Христос не разделился, разделились только Его нешвенные одежды».

Умеющие видеть давно заметили неопровержимые знаки единства. Крифт говорит особо о двух людях — об Иоанне Павле II и о Клайве Стейплзе Льюисе.

Напомнив для верности, что воевать мы будем не с плотью и с кровью, не с людьми, а с особым духом, он переходит к сокровищам других вер.

«Высший авторитет нашей Церкви, — пишет он, — Второй Ватиканский Собор, учит нас, что мы должны вникать в мудрость других религий и учиться у нее» и напоминает, что Отцы Церкви учились у Платона, св. Фома Аквинат — у Аристотеля.

Это не так уж легко, ибо «религиозной истиной надо жить. Религию постигают не так, как ученый изучает животное, а так, как мы узнаем друга или семью. В отличие от науки, религия познается только изнутри […] Это не значит, что вы не поймете индуизма, пока не станете индуистом; но это значит, что надо хотя бы представить себе, что было бы, если бы вы верили и чувствовали, как он».

Чтобы мы это представили, Крифт дает слово Конфуцию, Будде, Магомету и Моисею (именно индуиста у него нет). Конфуций рассказывает о мудрости скрупулезно упорядоченной жизни; Будда, не споря с ним, называет его мудрость «мудростью Марфы», прибавляя: «А я расскажу тебе о мудрости Марии». (По этим словам Крифт понял, что тот «прошел на небе курс Писания».) Дальше идет такая беседа:

— Мы должны творить дела Марфы, но в духе Марии.
— Что же это за дух? — спросил я.
— Молчание, — ответил он. — Внутреннее, да и внешнее. Ваша культура не слышит голоса Божия, ибо шум оглушает ее […] Когда слова родятся из тишины, они обретают силу. Слова, родившиеся из слов — болтовня бюрократов и ученых, делающих доклады.

Потом Будда напоминает о том, «что все ваши святые называли отрешенностью. Без нее вы не освободитесь от вашего рабства времени, часам, делам, собственному Я».

После прекрасных рассуждений о погруженности в молитву Будда исчезает. Появляется человек в тюрбане и так не нравится Крифту, что тот просит: «Господи, избавь меня от него!», но слышит:

— Не буду.
— Почему? — спросил я.
— Потому что он даст тебе еще более важный урок, чем Конфуций или Будда.
— Какой же, Господи?
— Он назовет самую суть и душу истинной веры.

Крифт спрашивает, что же это, и уже не Господь, а Магомет отвечает: «Ислам».

— Ислам, — сказал он. — Ислам, повиновение и тот покой, который оно рождает. Да, мир, которого мир дать не может, мы обретаем только тогда, когда сдадимся перед Богом, отдадим Ему всю нашу волю. Вот она, суть и душа истинной веры. Как же ты забыл? Почему иноверец должен тебе напомнить? Разве нет у тебя пророков и святых?

Крифт спрашивает:

— Кто ты теперь, христианин или мусульманин?
Он ответил как-то уклончиво:
— Почему ты сказал «или»? Разве можно быть христианином, не отдав свою волю Единому Богу?

Несколько растерянный, Крифт вынимает четки с распятием. Магомет падает на колени, а поднявшись, говорит так:

— Вы не побеждаете мира, вы не побеждаете в битве, в священной войне, духовной брани. Ваш мир скользит к преисподней. Почему вы отдали целый век дьяволу? Ваши ученые умны, сокровищницы — полны, вас много, вам хватает и консерваторов, и либералов, но вы вечно толкуете о себе, о своих правах, свободах, самовыражениях, а не о том, как отречься от себя и покориться Богу […]
Вы забыли простой урок своих святых, и стали сложными, смятенными, неверными, приверженными своей расколотой воле, своим похотениям, которые вы называете «нуждами». Потому вы и не видите истины, простой и яркой, как солнце пустыни. Вера, которой я учил мой народ — самая простая на свете. Есть время сложности, есть время простоты. Как по-твоему, какое время теперь? […]
Культуре, которая говорит: «Не упрощайте!», когда матери убивают нерожденных младенцев, ислам, как и пророки, напомнит: «Так сказал Господь!»

Крифт спрашивает, не слишком ли воинственна мусульманская вера, и Магомет отвечает:

— Процентов пять всех мусульман верит, что джихад — обычная война, истребление неверных. Коран ясно говорит, что воевать прежде всего надо с собой, со своими грехами и своей неверностью.
— Но ваша история полна… — возражает Крифт, а Магомет парирует:
— Крестовых походов, пыток инквизиции, насильственных обращений, еврейских погромов?

Они толкуют о разуме и Аристотеле, о благоговейном почитании Девы Марии (по словам Магомета, он упоминает Ее в Коране тридцать четыре раза, называя «чистой и вознесенной […] выше всех женщин» и, наконец, о том, что «войдя на небо, Магомет сразу поклонился Спасителю, ибо Его узнал».

— Надеюсь, — продолжает он, — что многие из моих благочестивых последователей сделают этот, последний шаг паломничества. Они не сделали его на земле, но могут сделать там, на небе, как я.

Завершается беседа такими словами пророка: «Когда видишь в людях бесов, бесы могут принять это серьезней, чем люди».

Появляется Моисей. Он постоянно отвечает вопросом на вопрос, и вообще был бы похож на нью-йоркского еврея, если бы не величавость и скрижали. Крифт удивлен; Моисей вспоминает антисемитский стишок Беллока, и хвалит его: «Он воспринимал нас всерьез!»

— Лучше дать нам пинка, чем погладить по головке — продолжает он. — Да, мы другие. Как же иначе? Сам Господь стал евреем! Не просто человеком, евреем. Трудно принять это, а?

Моисей негодует, что Новый Израиль не хочет быть другим, особым, святым в первом значении этого слова. Крифт опять теряется:

— Знаешь, я американец, а мы как-то больше любим равенство.
— Оно и видно! — взревел он. — Вот и катитесь в ад!
— Что?
— Ты слышал. Вы больше боитесь неравенства, чем ада, и потому вас учат, не вы учите. Когда Иисус говорил про соль, утратившую силу, кого Он имел в виду, как ты думаешь? Евреев первого века? Нет, вас, американских католиков двадцатого!

Крифт упирается.

— Ты хочешь сказать, что Церковь права, а все неправы? Что буддисты, мусульмане, конфуцианцы не спасутся?
— Глухой ты, что ли? Когда я это говорил?
— Значит, их веры тоже ведут к спасению?
— И этого я не сказал. Путь — один […]
— Значит, спасает только христианство?
— Христос спасает, Путь, Истина и Жизнь.
— Значит, нехристиане ошибаются?
— Когда противоречат Церкви, конечно!

Беседа с пророком, с которым Сам Христос беседовал на Фаворе, длиннее и глубже первых трех, и кончается она согласием.

Книгу же завершает небольшое послесловие, сжатое повторение, которое мы приводить не будем. Надеюсь, читатель и сам сможет обобщить и разделить на «пункты» все, что тут сказано. Если же не сможет, то скорее всего из-за возмущения. И это побуждает подумать еще об одном.

Те, о ком сокрушался Крифт, больны равнодушием. Я упростила, конечно — все мы знаем, как нетерпимы люди контркультуры. В конце концов, принцип готтентота как был, так и остался главным мирским принципом, и прекрасно применяется к мысли (моя — свободна, твоя — нет). Однако, что ни говори, «у них» больше склонность к всеядности, «у нас» к нетерпимости в самом злом, личном, грубом, совсем не рыцарском смысле. Нельзя семьдесят лет безнаказанно вдалбливать полное нежелание и неумение понять другого. Поэтому как-то страшно — только дай людям еще одну борьбу! На собраниях прорабатывать не станут (хотя кто их знает), зато в каждосекундном общении, определяющем связи с ближним, может начаться Бог знает что. Да оно и так есть, никуда не делось, но стоит ли подпитывать?

Все эти вопросы довольно глупы. Конечно, как всегда в христианстве, Крифт обращается к имеющим уши, не зная, сколько семян куда упадет, и все-таки рискуя.