Последний хранитель печати…

Наталье Леонидовне Трауберг было намерено ровно по царю Давыду «аще 80 лет и множае их труд и болезнь», она сама нередко вспоминала эти слова, оглядываясь назад. Вроде бы это и много, но я бы сказал — в самый раз. Она оказалась ровно на конце эпохи, и от своей юности, поборов должные страсти, стала наблюдателем и критиком времен. Самое же главное — она была прелагателем, транслятором культурного кода христианства. Кажется, что именно это послушание, дело «перевода» в широком смысле, назначено было ей и тем людям, кого она включала в свой ближайший круг.

Внеположенность, «чужеродность» она ощущала с юности, и довольно крепко. Осознавала она в 50-х годах и свое «полуеврейство»:

Я знаю по себе и по свидетельству экспертов, что это — совсем Бог знает что. Собственно говоря, такие люди — просто никто, для иудеев — не иудеи, для эллинов — не эллины. Если ты к тому же хочешь быть христианином, ты понимаешь, как это полезно.

И она стала христианкой — все более и более. Первый импульс шел от нянечки. Второй пришел от учения, от штудий, от интересов, то есть от ума.

Наталья Леонидовна была выпускницей питерского университета, но Питер оставался для нее местом не столько мрачным, сколько выморочным. Там «убивали филологию», травили Жирмунского, Эткинда, Тронского. «Кенозис Петербурга», как говорила сама Н. Л., вынуждал к бегству:

…Тогда Нева еще замерзала, и мы, студенты, ходили зимой по льду к Сенату и Синоду. Оттуда не трудно дойти до Невского, хотя и не очень нужно — именно это место оставалось довольно страшным и даже снилось мне много лет в каком-то нехорошем соусе. Витрины большей частью были забиты фанерой…

Бегство от морока, сначала в книги, потом к людям стало для нее поиском истины. И она бежала, переходила от одной формы хронотопа к другой. Московский первый период был прологом, переходом в дальнейшую ипостась, от туманно ощущаемого «зова истины» к ее опытному принятию. В просовеченной столице СССР она умудрилась (сработала интеллигентская корпоративность) найти особый новомосковский дух — открытости, западничества, свободы. Именно в московских кружках 50–60-х годов сложилась ее особая культурная манера, внутренняя складка. Тогда среди людей, вернувшихся из лагерей и ссылок, таких, как Г. Померанц, И. Муравьева, Г. Лесскис, Е. Мелетинский, Е. Федоров, «Кузьма», И. Шмаин, и более молодого поколения, перенимавшего их опыт, у Трауберг появилась твердость и чувство движения «против течения». В этих кругах именно русская поэзия стала главным кодом: Ахматова, Гумилев и Мандельштам, «самый для меня важный» были паролем и отзывом.

Переезд в Литву оказался для нее бегством «на остров Лапута» или, еще точней, «в город Китеж», как она сама говорила. И в этом бегстве, стремлении к Китежу Наталья Леонидовна реализовывала свой «мракобесный» (ipsissima verba!), иначе говоря, глубоко русский характер. Н. Л. ждала исполнения слов кардинала Сладкявичюса: «Будет не рай, будет жизнь, а сейчас ее нет». Именно Литва открыла ей реальность того, что она привыкла видеть в мире книжном, — полноценную духовную жизнь. Католическая религиозность навсегда вошла в нее, сочетаясь причудливо с воспринятым от нянечки народным православием. Н. Л., собственно, не была никогда либералкой в банальном смысле, ее воззрения раз и навсегда утвердились в литовский период и были вполне фундаменталистскими. Единственным «либеральным» моментом стало ее вынужденное положение между католичеством и интуитивно понимаемым православием. Католичество, кстати, было совершенно не интуитивным, а прямо внутренним и интеллектуальным. Весь строй ее мысли, культурный язык были до конца западническими и прямо латинскими. При этом она внутренне, интуитивно, хорошо понимала пружины восточно-православного мировоззрения, принимала его душевные проявления как внутренне близкие, как «свои». Но дух его не был ей своим. Она называла издержки православия «папье-маше», считая, что современная православная духовность «отупляет душу», в чем я смог убедиться и сам, о чем был один из наших с ней последних разговоров. Однако я решал этот вопрос уже в начале 1990-х путем переосмысления православной традиции, а Н. Л. — в 1960-х. Она оставила от «православного извода христианства» заповеди блаженства и слова об «унизивших себя» или «умалившихся» (Н. Л. продолжала вслед за нянечкой делить людей на «тихих и важных» — и это тоже было ее пониманием православия). Не случайна ее расстановка приоритетов: «Сперва — Тереза-старшая, а потом — Симеон Новый Богослов».

Семидесятые годы оказались еще гаже «подростковой веры в добро» 60-х, но Н. Л. была уже хорошо подготовлена духовно к страданию, с одной стороны, и к росту энтропии — с другой. «Борьба против режима прекрасно уживалась с культом оборотистости; а категоричность, побочный продукт порядочности, утратила прежние обертона, превращаясь всё чаще в простую злобу», — писала она о том времени. Благодаря воспитанию ей были чужды многие советские рефлексы. И «противостояние аномии» оказалось защитой своего довольно «мракобесного» христианства западного извода в среде либеральной, даже либертинистской, политически двусмысленной и диссидентской. Именно от мэйнстрима Трауберг отшатнулась и началось создание культурного круга. Причем, создавала его не сама Н.Л., он создавался как-то поневоле вокруг ее отчетливого идейного пути.

29 мая 1974 года Наталья Трауберг, Сергей Аверинцев, братья Владимир и Леонид Муравьевы, Юлий Шрейдер и Кястас Янулайтис основали в Москве Честертоновское общество. Ей довелось пережить всех своих соратников или, точнее, друзей-заговорщиков по честертоновскому клубу, некогда образованному при ее посредстве. В 1995 ушел Леонид Муравьев, в 2001 — его брат Владимир, в 2004 — Сергей Аверинцев… Наталья Леонидовна говорила, что осталась «последним хранителем печати» и последним посвященным этого странного ордена, созданного в болотной пучине 70-х. На его знамени были начертаны свобода и христианство, тем самым обозначилось направление, которое можно бы назвать «духовно-литературным» или «литературно-духовным», это уж как кому милее. Вектор был западный, даже католическо-западный, антивектор — советская действительность. Внешний антисоветизм позволил увидеть за политической несвободой глубины гораздо более мрачные — поистине сатанинские бездны «века сего». Создание такого круга, зыбкого и непрочного (Муравьев и Шрейдер выбрали бескомпромиссное латинство, Аверинцев и Трауберг остались посреди Востока и Запада, считая «своими» в равной степени и православие, и католицизм), тем не менее, оправдало себя. Была найдена формула сопротивления и созидания.

Жизнь в мороке и артефакты этой жизни обрели тот «онтологический статус», о котором в Литве Н. Л. говорила с Томасом Венцлова. Любовь и сострадание стали в ней постепенно вытеснять порыв и борьбу за истину. Свою задачу Н. Л. все более видела в том, чтобы «обрадовать и утешить очень замученных людей нашей бедной страны». Ее встречи и дружба с о. Александром Менем (мне она говорила, что отделяла его от «честертоновцев») стали частыми и приблизили ее к кругам «либеральных православных». В их среде нашлось понимание для ее невнятного положения между православием и католичеством: там признали, что такие люди, как она и Аверинцев, могут быть «выше всего этого». Со временем Н. Л. приучила себя смотреть на свое католичество и говорить о нем как о чем-то исторически ограниченном. Себя саму в последние годы она всегда определяла как православную «в общении со Святым престолом», а каноническую трудность этого положения она просто игнорировала.

Многие из ее старых соратников так и не приняли этого поворота, например, для Муравьева либералы как в католицизме, так и в православии, всегда были чужими. Но время медленно шло к исполнению мрачного прогноза кардинала Сладкявичюса: морок сменился «нормальной жизнью». Как говорила мне сама Н. Л., эта «нормальность» была порой куда мерзостней прямого гонения: она обнажила суть советской псевдоморфозы. Либерализм был ей внутренне противен: она прямо отвергала «феминизм и агрессивную политкорректность», а возросшая на Западе гомофилия вызывала у Н. Л. едва ли не ужас. Постсоветская религиозность никогда не стала ей своей, она опять стала одиночкой, но сил создавать новое уже не было. Тогда в 70-х они с Аверинцевым называли это «эффектом Хосе Антонио»: стоит отпустить пресс, как христианство начинает вырождаться. «Прямое мученичество, то есть свидетельство, неожиданно гаснет с прекращением гонений. Так было и после Миланского эдикта, и после „тысячелетия“ — 1988 года. Повторю: corruptio optimo pessima; искажённое христианство исключительно противно».

Круг замкнулся: псевдоморфоза продолжалась, но, как говорила Н. Л., «в религиозной жизни всегда есть место притче». Она пошла путем «филолога-миссионера», каким был, по ее разумению, Аверинцев: стала выступать на радио, охотно делилась опытом, пыталась донести до людей свое понимание. Но вот, я думаю: можно ли донести «голое понимание» без культурного антуража, без среды, без апелляции к единым культурным параметрам? Ответ для меня очевиден: нельзя. Предел применения притчи очевиден: он и социальный, и психологический. И она, и Аверинцев сеяли широко, но нужно было, чтобы семена упали на должную почву, а ее сейчас почти не осталось.

Что же остается потомкам от жизненного подвига Н. Л., парадоксального человека, терциария доминиканского ордена, прихожанки православного храма, переводчицы и проповедницы? «Мое духовное водительство сводилось к жалости и молитве», — писала она сама, но свет этих двух добродетелей — не единственное, что остается. Для тех, кто ее знал лично, остается чувство доброты, терпения и сострадания в сочетании с интеллектуальной честностью, доходящей иногда до твердости и тихой бескомпромиссности. Читателям остаются ее статьи, переводы и мемуары, в которых можно увидеть одну из тех личностей, усилиями которых о христианстве продолжали помнить в те времена, когда о нем уже, кажется, должны были забыть. «Кто взыдет нá гору Господню, — спрашивает царь Давыд в 23-м псалме, — неповинен рукама и чист сердцем, иже не прият насуе душу свою и не клятся лестию искреннему своему». Мне почему-то кажется, что это сказано про таких, как Наталья Леонидовна. Мир праху ея!