На 81-м году жизни умерла Наталья Леонидовна Трауберг. Много последних лет она тяжело, мучительно болела — и продолжала переводить, редактировать чужие переводы: она считала себя ответственной за русского Льюиса и Честертона и до последнего не отказывалась от связанных с ними работ.
Переводчица Льюиса и Честертона — первое, что всегда вспоминают, услышав ее имя, и это звучит совсем в ином смысле, чем, например, «Маршак — переводчик Бернса», а скорее как «распространительница» или «проповедница Льюиса и Честертона». «Честертон был для нас противоядием в 50-е и 60-е годы. Прежде всего, конечно, его апология радости противостояла неизжитому горю. Такое редкое в нашем веке соединение дома и свободы, центростремительного и центробежного, эсхатологической легкости и космической обстоятельности учило нас не кинуться ни „влево“ (что было бы вполне естественным), ни „вправо“, за пределы христианства».
Вот логика ее переводов: этот автор помогал лично мне, помогал моим друзьям — пусть поможет и другим. Она готовила и распространяла противоядие — и для этого надо было не только любить и знать этих христианских писателей, но и тонко и болезненно чувствовать сами яды окружающей жизни: «Слой трогательного, какого-то подросткового добра словно бы исчез к концу 60-х, и обнажилась та страшная толща, которую всегда видело христианство и называли „миром сим“. Самиздатский Льюис десять с лишним лет подряд помогал не утонуть в ней».
Ее переводы были включены в сеть невидимых, точечных взаимодействий, тонких связей, которыми распространяется необходимый людям смысл: «Примерно в 1977 году я перевела „Исследуя скорбь“ Льюиса. Несколько человек его прочитали, и все мы задумались — может ли это быть достоянием самиздата? Странно, но самиздат по сути своей менее корректен и смиренен, чем обычные книги, брошенные всем возможным читателям. И отец Александр Мень взял себе все три экземпляра машинописи, чтобы давать только тем, у кого такое же большое горе». Даже в последние 20 лет, с приходом свободы печати, когда ее переводы вроде бы превратились в «обычные книги, брошенные всем возможным читателям», и в переводах, и в ее предисловиях, и в самом ее облике осталась какая-то интонация «здесь и сейчас», отменявшая безличность книжного рынка, словно она говорила читателю: «Попробуй прочитать — может быть, именно сейчас тебе это подойдет».
Те, кто ее не знал, могут услышать ее голос в недавно собранной книге ее воспоминаний «Сама жизнь». В этом голосе слышны и абсолютная уверенность в своем праве говорить лишь о том, что сам считаешь важным — без малейшей уступки общим мнениям или чужим темам, и полное отсутствие фарисейства — ни грана чувства «я хороший, а другие передо мной виноваты». Вот это сочетание аристократической независимости и христианского смирения и давало особой тон ее словам и мнениям, тому ее пониманию людей, какого никогда не бывает у фарисеев.
Как в ее воспоминаниях почти домашние, на вид случайные фразы повторяются — как они повторялись в течение жизни в ее сознании — и получают силу заповеди («Много раз я писала о том, как отец Станислав сказал моей дочке перед конфирмацией: „Со всеми считайся, туфельки ставь ровно“»), так и она сама со всеми своими интонациями странного нервного ребенка, который вырос в семье благополучного советского кинорежиссера, но которого няня и бабушка привели в церковь, так и она, не теряя этого своего тона странной барышни — по-прежнему в разговоре чуть ли не щебеча, продолжая перескакивать, как при светской болтовне, с пятого на десятое (только это пятое и десятое были все более простые истины: «Надеюсь, не надо доказывать, что советское время было страшным. Эпоха — не явление природы, ее создают люди. Когда искренне пишешь о страшном времени, многие окажутся страшными. Да и не о нем — такие вещи действительно изживаются поколения за три. Я думаю, что они вообще не изживаются, если кто-то не пересечет их, взяв зло на себя, но это другой разговор»), она становилась все прозрачнее, светлее и тверже — напрашивается добавить: как соль.