1.
Я никогда не относился серьезно к моим книгам,
но всегда принимал всерьез свои мнения.Г. К. Честертон. Автобиография
Гилберт Кийт Честертон родился в 1874 году в семье потомственного лондонского коммерсанта — из тех, которых в начале эпохи так хорошо описывал Диккенс, в конце — Голсуорси. Сам Честертон в «Автобиографии» описал ее скорее по-диккенсовски, и трудно не поверить, что его детство прошло в рождественски-уютной атмосфере. Вероятно, у Честертонов действительно не было форсайтовских пороков. Позже о них писали многие, и все вспоминают не ханжество и высокомерие, а суровую честность деда, тихие чудачества отца, мастерившего кукольные театры, и шумное добродушие матери, в чьих жилах текла и шотландская и французская кровь.
Он учился в школе св. Павла, чуть ли не самой старой из английских школ. Окончив ее, он хотел стать художником, но скоро оставил занятия живописью. Писал он с юности, но писателем стал почти случайно. Совсем не думая ни о славе, ни о литературе как профессии, он стал, как теперь бы сказали, внештатным рецензентом одного крупного издательства. Его заметки о книгах оказались такими блестящими, что о нем заговорили в литературном мире. Видные критики посоветовали и помогли ему опубликовать первые эссе и юношеские стихи. Когда его имя появилось в печати, им заинтересовались и Шоу, и Киплинг, и многие другие. За год он стал известен, а лет через пять был одним из первых писателей Англии.
Он прославился во всех жанрах. Его рассказы о патере Брауне стали классикой детектива. Его романами зачитывались Чапек, Хемингуэй, папа Пий XI. Без его стихов трудно себе представить антологию английской поэзии. Он написал 6 романов, 11 сборников рассказов, 10 биографий, 7 книг стихов. Эссе его сосчитать невозможно; их издают до сих пор, составляя сборники из не собранных при жизни, разбросанных по газетам и ящикам письменного стола.
В 20-х годах он стал широко известен у нас. Были изданы почти все его романы, почти все рассказы и одна биография — «Диккенс». Его переводили К. Чуковский, Н. Чуковский, В. Стенич, М. Зенкевич, И. Карнаухова. О нем писал Луначарский, им восхищался Фадеев, его любил Эйзенштейн, оставивший на полях его книг много интересных замечаний. Я думаю, можно сказать, что Честертон оказал немалое влияние на писателей и кинематографистов того времени.
Он умер в 1936 году от болезни сердца. Лучший его биограф, Мэзи Уорд, пишет, что это парадокс в его вкусе: у Честертона, добрейшего из добрых, сердце оказалось слишком маленьким.
Действительно, рассказывая о нем, прежде всего думаешь о его доброте. В предисловии к одному из его посмертных сборников Артур Брайянт1 пишет: «Я никогда не видел человека добрей и никогда не видел человека счастливее». В его многочисленных биографиях не найдешь ни слова о том, что он сердился на кого-нибудь в быту или был с кем-нибудь резок. Но доброта его не была пассивной или, как он сам говорил, «безобидной и пристойной»: он активно и шумно радовал людей, например — собирал вокруг себя детей и развлекал их, ловя ртом булочки или играя своим любимым огромным перочинным ножом. Его книги издавались и переиздавались, а он не стал богатым — на его счет учились и лечились бесчисленные родственники, знакомые и даже незнакомые люди. И когда читаешь его, трудно не почувствовать, что все это писал по-настоящему добрый человек.
Его сравнивали с мудрым и толстым доктором Джонсоном — прославленным лексикографом XVIII века. Сравнивали его и с Томасом Мором, в котором тоже сочетались страсть к истине, рыцарство и юмор. Но сам он никогда не сравнивал себя с великими. Он был очень скромным, или, точнее, смиренным — ведь скромность мы часто ассоциируем с тихостью, а он ни в коей мере не был тихим. («Он любил веселых людей, — писал о нем Хескет Пирсон, — громкую песню, грубую шутку, пил доброе пиво, когда оно было, и предпочитал плохое пиво трезвости».) Во всяком случае, как ни называть это качество, оно поражало многих в таком известном писателе. Он никогда не обижался и всегда первый смеялся над собой. К своим книгам он относился так легко, что друзья и почитатели нередко приходили от этого в отчаяние. Когда умерла его мать, он просто выбросил огромный архив, который собирали много лет его родители: рисунки, письма, рецензии. А когда его спросили: «Какую из своих книг вы считаете самой великой?» — он удивился и ответил: «Я не считаю великой ни одну из своих книг».
Его недостатки были оборотной стороной его достоинств. Он казался смешным, а часто и нелепым, потому что в нем не было и капли высокомерия. Он ошибался, путал цитаты, как-то раз даже выдумал за Броунинга целую строчку — если б он не писал так много и так пылко, он бы мог тщательней все проверять. Он был очень рассеян, но только потому, что непрерывно спорил в уме, доказывал, убеждал. Многие его друзья считали, что он никогда не перестает работать — «прикован к мысли».
Но есть Честертон, и есть легенда о Честертоне. Многие думают, что это был огромный, толстый добряк, абсолютно не ведающий зла, слепо восхищающийся старой доброй Англией, и новой доброй Англией, и вообще всем на свете. Действительно, он был так весел и кроток, что, «глядя на него, люди в это верили» (см. эссе «Альфред Великий»). «Из вас бы вышел великолепный бог», — писал ему Э. В. Льюкас2. Но в отличие от легенды о короле Альфреде эта легенда не правдивей и не историчней факта; она мешает, а не помогает понять Честертона. Прежде всего Честертон прекрасно ведал зло. В юности, по собственному его признанию, он, выйдя в мир из диккенсовской детской, дошел до полного отчаяния, и его апология надежды и радости спасла его от безумия. Он никак не был толстокожим — он был из тех лишенных кожи людей, которые действительно не могут выносить зла. И уж никак нельзя назвать его оптимистом, если понимать под оптимизмом сытое довольство («Чего они волнуются? Жить можно»). Он волновался всегда, до самой смерти; если б он был равнодушней, он жил бы дольше. Он прекрасно понимал, что жить можно далеко не всегда, и много раз писал о том, что добрая смерть лучше худой жизни. Он радовался добру — и ненавидел зло. Первое заметней, потому что радовался он не по-взрослому сильно. Может быть, единственный его недостаток как писателя в том, что он не мог изобразить уныния. Все, что он писал, весело читать. Атмосфера его романов похожа на атмосферу сказок — такие яркие и чистые там краски, такие четкие характеры, такие немыслимые, на грани клоунады, сцены. Он ненавидел гордость, трусость, жестокость; умел их высмеивать — но не умел передать дух уныния. Приблизительно это он писал о Диккенсе и Стивенсоне, но к нему это относится гораздо больше. У Диккенса есть «Тяжелые времена», у Стивенсона — «Владетель Баллантре», да и в других их книгах можно найти атмосферу отчаяния и уныния. У Честертона ее нет, и, может быть, поэтому многие из его горячих поклонников видят в нем прежде всего сказочника и юмориста.
Его постоянные шутки мешали многим понять, насколько он искренен и глубок. Шутил он не случайно, совсем не потому, что ему, как думали нередко, всегда весело. Он убежденно и пылко доказывал, что не беспечная шутка пуста, а безответственная серьезность. «Не так уж много на свете веселых чудаковатых писателей. Зато земля кишит писателями многозначительными, велеречивыми, важными. Важность в наше время — враг искренности. И единственный ответ на яростный, веселый натиск искренних — пустая многозначительность важных» («Еретики»).
И еще одно способствовало легенде о живом Деде Морозе: он не умел ненавидеть людей, только идеи. С кем бы он ни скрещивал шпаги, он никогда не злился на противника и никогда его не презирал. Уэллс и Шоу, с которыми он спорил непрерывно, были его ближайшими друзьями; Уэллс сказал как-то чуть ли не в отчаянии, что с Честертоном просто невозможно поссориться. Может быть, только один раз он призывал ненавидеть человека — когда меньше чем за год до смерти писал, что надо относиться к Гитлеру, как люди относились к Ироду.
О том, что он думал о старой доброй Англии, я скажу позже. К новой же Англии он относился очень и очень горько. Конечно, он был патриотом, но никак не шовинистом. «Если мы гордимся лучшим, что у нас есть, мы должны раскаиваться в худшем», — говорил он в статье «Плата за патриотизм». Что думал он о худшем, можно узнать, прочитав «Альфреда Великого» и «Карикатуру и кичливость». Много раз он повторял, что ни одна страна не имеет права на колонии, и качал свою газетную деятельность с яростных выступлений в защиту буров. В 1908 году он писал: «Как хорошо, должно быть, в Англии, если ее не любишь!» В 1925 — что для блага Англии ей надо «встать в ряды несчастных наций». Какой шовинист скажет так? Честертон видел свою страну «глазами безрассудной, беззаветной любви», которые — как писал он сам — «зорче и беспощадней, чем глаза ненависти». Так же видел он и весь свет.
2.
Нередко говорят, что реалистическая биография обнародует слишком много важных и даже священных сведений. На самом же деле она плоха тем, что обнародует самое неважное. Она обнародует, утверждает и вбивает вам в голову именно те факты, о которых сам человек не думает: его социальное происхождение, подробности о его предках, его почтовый адрес… Имя человека, доходы, адрес, фамилия его невесты не священны, они просто неважны.
Г. К. Честертон. «Шарлотта Бронте»
Честертон написал 10 биографий и несколько десятков биографических эссе. Биографией была первая его большая книга, «Роберт Броунинг»; биографические эссе составили первый большой сборник — «Двенадцать портретов». Он писал об исторических деятелях, художниках, поэтах, прозаиках. Многие считают, что именно в жанре биографии Честертон сильнее всего.
Лучшей из его биографических книг по праву считается «Чарльз Диккенс» (1906). Когда она вышла, дочь Диккенса писала, что со времен Форстера никто не рассказал лучше об ее отце. С тех пор появилось много других работ о Диккенсе, и все-таки для тех, кто прочитал эту, она навсегда остается особенной. Можно не соглашаться с ней (см., например, очень интересный спор В. Шкловского с некоторыми ее положениями в «Художественной прозе»), но ее веселый, диккенсовский дух поневоле заражает вас. «Честертон, вы просто прелесть! — писал Честертону Уильям Джеймс. — Это хорошо, как Рабле. Спасибо!» Не надо забывать, что для Честертона Диккенс не был мертвым классиком чужого века. Диккенс умер за четыре года до его рождения. Старшие современники Честертона были младшими современниками Диккенса, и в семье жило предание о не так уж давно скончавшемся приятеле Диккенса, капитане Джордже Лэвеле Честертоне. Но главное, конечно, не в этом — Честертон и Диккенс очень похожи. Иногда кажется, что Честертон оруженосец Диккенса или преданный ученик.
Лавры лучшей биографии оспаривает книга о Броунинге (1903). Она действительно очень интересна, но, мне кажется, с «Диккенсом» в сравнение не идет — то ли Броунинг менее близок нам, то ли он был менее близок самому Честертону. Я бы скорее сравнила с «Диккенсом» предпоследнюю из честертоновских биографий — «Чосер» (1932). Задача ее, несомненно, гораздо сложнее: Диккенса любят и читают все, Чосер нередко воспринимается только как объект филологических исследований. Но когда узнаешь о нем от Честертона, он становится совсем живым, и тот, кто не читал «Кентерберийских рассказов», спешит их прочитать.
В последние десятилетия Честертон собирался написать книгу о Шекспире. Судя по заготовкам, опубликованным в посмертных сборниках (например, «Сон в летнюю ночь»), эта книга действительно могла бы оспаривать у «Диккенса» первое место.
Честертон никогда не причислял себя к ученым. Дело тут не только в его скромности (он вообще называл себя не писателем, а журналистом). Он действительно не был ученым, и книги его не научные труды. В них сравнительно мало фактов. Сплошь и рядом он опускает самые привычные сведения — «подробности о предках» или «почтовый адрес». Бывают у него и прямые ошибки; так, он написал, что любая открытка Диккенса была литературным произведением; на самом же деле Диккенс не писал на открытках, их просто не было при его жизни, они появились в конце 1870 года, а он умер в начале. Однако только педанты ругали его за это; в его книгах такие ошибки ничему не мешают. Подставьте слово «письмо» — и все; дело не в этом. Суть и ценность честертоновских биографий в необычайно остром его чутье. Если (следуя его словам из «Шарлотты Бронте») такие биографии нельзя назвать реалистическими, то придется сказать, что они реальней реального. Герой его книги — как будто под увеличительным стеклом или в луче очень яркого света. Он всегда становится живым для нас. Можно не соглашаться с концепциями Честертона, но трудно не поражаться остроте его зрения.
Честертон не считал, что его книги заменяют или отменяют научные труды. Он просто думал, что взгляд со стороны особенно свеж и увидит многое, чего специалист не заметит. В сущности, он понял то самое, что позже у нас Шкловский назвал остранением. На принципе свежего глаза он настаивал десятки раз. Может быть, лучше всего он сказал об этом так: «И вот один из четырех или пяти парадоксов, которые следовало бы сообщать грудным детям, сводится к следующему: чем больше мы смотрим — тем меньше видим; чем больше учимся — тем меньше знаем» («Двенадцать обычных людей»).
Если он вторгался в чисто ученую область (скажем, в сферу филологии), он никогда не навязывал своих мнений и всякий раз подчеркивал, что он не специалист. В «Чосере», например, он заканчивает тонкое рассуждение о смысле одной строки фразой особенно трогательной и поучительной, если вспомнить, что в 1932 году он прочно пользовался мировой славой: «А может, я не прав». Начиная с 1903 года ему предлагали читать университетский курс литературы — и он не соглашался.
Мы говорили, что герои его книг — реальнее реального. С этим связано важнейшее свойство его биографий: они романтичны в лучшем смысле слова. Он верил, что «правда не только удивительней выдумки — она нередко чище выдумки. Ведь правда — это правда, а выдумке приходится быть правдоподобной» («Новый Иерусалим»). В отличие от многих своих современников он не пытался принизить своего героя, чтобы сделать его понятней и ближе, — он делал его понятней и ближе, возвышая. Как истинный романтик, он не заменял низких истин возвышающим обманом, а умел увидеть по-настоящему высокую правду. Он писал: «Я ничуть не осуждаю тех, кто соскабливает, позолоту с пряника, — пряник много важней для меня, чем позолота. Но, к огромному сожалению, люди редко на этом останавливаются. Очистив пряник, они тратят остаток своих дней на соскабливание позолоты с огромных слитков золота» («Дж. Б. Шоу»). В этом смысле он, конечно, был и оптимистом и романтиком. Он верил, что есть чистое золото; а тем, кто в это не верит, лучше не читать его биографий.
3.
Достоверно мы знаем одно: полный провал настоящего. Чтобы это знать, совсем не нужно идеализировать средние века — нужно просто понимать вен нынешний… Мы не считаем, что человеку положено жить в жемчужных и сапфировых чертогах будущего или в пестрой таверне прошлого; зато мы глубоко уверены, что ему не положено жить в капкане.
Г. К. Честертон. «Новый Иерусалим»
Во время первой мировой войны Честертона попросили написать историю Англии. Он отказался — сказал, что он не историк. В конце концов он все-таки ее написал (долго было бы рассказывать почему; честно говоря, издатели просто сыграли на его добродушии и честности). Правда, он назвал ее «Краткой историей Англии» и много раз на ее страницах напоминал, что это не научный труд. Тем не менее серьезные историки говорили, что он сумел схватить что-то такое, чего им схватить не удалось. В исторических работах ему помогала все та же свежесть взгляда и та же любовь к своему герою; а в «Краткой истории Англии» героем был народ. Он ставил высоко и короля Альфреда, и Томаса Мора, и Нельсона, но выше всех их он ставил тот самый «незаметный народ», которому посвятил одно из лучших своих стихотворений. Рассказ о битве при Ватерлоо он кончает так: «А когда исследователь истории или литературы, чувствуя, что эта война была, что ни говори, героической, оглядывается в поисках героя, он не находит никого, кроме толпы».
Точно так же, как в биографиях, он был здесь истинным романтиком. «Краткую историю Англии» называли эпосом и даже поэмой. И действительно, когда в самом начале читаешь, что Британские острова были для римлян сказочной страной на краю света, по ту сторону заката, кажется, что открыл книгу стихов или «Алису в стране чудес».
Написал он и настоящую поэму об истории, «Балладу о белом коне» — длиннейшую, в восьми главах, стихотворную повесть о борьбе с данами своего любимого героя, Альфреда Великого. В самые трудные дни второй мировой войны «Тайме» поместила вместо передовицы строфу из этой поэмы; а когда произошел перелом и войне стал виден конец — две строки из нее.
Честертон писал об истории много меньше, чем о литературе, хотя очень ее любил и еще в школе удивлял учителей зрелостью исторических характеристик. Он посвятил ей две книги («Краткая история Англии» и «Преступления Англии»), поэму и около 20 эссе. Кроме того, во многих его книгах — особенно, конечно, в биографиях — есть главы, посвященные той или иной эпохе. Может быть, он не всегда решался писать об истории, поскольку понимал, что тут мало свежего глаза. И все-таки его можно назвать настоящим историком: он умел схватить и передать суть исторических событий. Его книги и эссе полезно читать в начале — или в конце — изучения эпохи. Например, после его главы о Тюдорах все события той смутной поры становятся на место.
И еще одно свойство истинного историка было у него: он умел предвидеть. Роналд Нокс3 говорил, что его будут вспоминать как пророка в век лжепророков. Недавно газета «Гардиан» писала о том, как много его пророчеств подтвердилось. В начале века, когда считалось, что в Англии не может быть ни монополий, ни кризисов, он упорно предостерегал англичан. И трудно не удивляться его здравому чутью, когда читаешь, например, что он писал во времена веймарской республики, когда многие политические деятели считали излишней паникой толки о надвигающемся фашизме: «Гинденбург никогда не был диктатором и никогда им не будет. Он держит тепленьким место для будущего диктатора».
У каждого, кто пишет об истории, есть, вероятно, своя любимая эпоха. Такой эпохой были для Честертона средние века. Может быть, Честертон из легенды воспевал театральные красоты условного средневековья, но совсем не их любил настоящий Честертон. Как ни жаль, несмотря на многократные объяснения, и противники его и даже многие сторонники приписывали ему именно это. Конечно, если прочитать не все, что он написал, так подумать можно. Например, в некоторых стихах («Крестоносец возвращается из плена», «Медиевализм») он просто славит рыцарский дух и старую добрую Англию. Но стихи не статья; далеко не всегда поэт приводит в стихах все «за» и «против». Так может подумать и тот, кто прочитает его романы «Наполеон из Ноттинг-хилла» и «Возвращение Дон-Кихота». Но тот, кто читал его лучший роман, «Перелетный кабак», поймет, что именно защищал он и славил — не преимущества меча перед прозой компромисса (как в «Наполеоне») и даже не чистоту рыцарского идеала (как в «Дон-Кихоте»), а свободу и радость человека, или, как писал он в «Автобиографии», «бесконечное достоинство отдельной души». В отличие от героев «Наполеона» и «Дон-Кихота», Патрик Делрой не возрождает ни рыцарских орденов, ни геральдики, ни гильдий, ни самоуправления городов — он просто катит ногой по Англии бочонок рома и голову сыра, причиняя бесчисленные неприятности лорду, запретившему бедным веселье и пиво. В «Охотничьих рассказах» тоже нет театрального средневековья; веселые чудаки мятежники вспоминают разве что Робин Гуда и возрождают «добрую Англию» под лозунгом: «Три акра и корова». Вот это Честертон действительно хотел возродить — свободное английское крестьянство, существовавшее (с грехом пополам) до того переворота сверху, который он называл «мятежом богатых». Одно время он участвовал в движении дистрибутизма — собственно, он был одним из его зачинателей. Дистрибутивы противопоставляли свободный союз крестьянских хозяйств и капитализму и социализму. Они предлагали заменить плутократию и монополии системой крестьянских хозяйств. Однако на вопрос: «Считаете ли вы, что дистрибутизм спасет Англию?» — он ответил: «Нет. Англичане спасут Англию, если им дадут малейшую возможность».
Честертон любил совсем не то условное средневековье, которое ругали утилитаристы и воспевали эстеты. Об этом говорится в эссе «История против историков» и во многих других. В эссе «Загадка реставрации» он предлагает способ отличить настоящего романтика от мнимого («А это немаловажно, — писал он, — если ваш собеседник претендует на звание поэта, историка или зятя»): мнимый романтик любит средние века за то, что они мертвы. Если так, сам он снова оказывается истинным романтиком. Он любил то, что живо. Из людей той поры он выбрал Робин Гуда и Чосера; не призрачную принцессу, а веселого йомена. В «Истории против историков» вы прочитаете, что он думал о модных в его время взглядах ценителей средневековья. Смеялся он и над теми, кто презирал средние века, считая их черным провалом в истории. Он верил — и утверждал, — что уныния в то время было не больше, а много меньше, чем в Англии его времен. «В тот аскетический век, — писал он, — любовь к жизни была так сильна, что ее приходилось обуздывать. А во времена гедонизма радости так мало, что приходится силком тащить людей к веселью» («Дж. Б. Шоу»). А в эссе «Золото Глестонберри» он рассказывает, как археолог показал ему обломок старого свода: «…и на беловато-сером фоне я увидел мазок золота. Жалость пронзила меня — так трогают нас внезапной хрупкостью забытые, заброшенные вещи. Этот золотой мазок был нелеп и нежен, как рождественский подарок в бедном доме. И я узнал, что мои предки были такие же, как я. Я вспомнил, что наши снобы любят мрачную сень старинных аббатств и сами одеваются в стиле руин, темных стен и вялого плюща… Конечно, они лучше меня понимают величественный костяк и пышные мхи мертвого Глестонберри. Но я стоял в живом Глестонберри — веселом, золотом, раскрашенном, как детская книжка».
Повторяю: Честертон считал, что в те века было больше свободы, веселья и здравомыслия. Так это или нет, решать не мне; вопрос этот слишком серьезен, его и не решишь в маленьком предисловии; но он в это верил. Однако он никак не считал, что средние века были золотым веком. Жаль, что его противники не заметили (или не приняли всерьез) того, что писал об этом он сам. Приведу хотя бы два его рассуждения: «Тех, кто любит средние века, нередко обвиняют — как это ни глупо — в том, что для них средневековье совершенно. Но в том-то и дело, что оно было несовершенным — несовершенным, как незрелый плод или маленький ребенок. Несовершенство его — особое; именно такой вид несовершенства современные мыслители любят больше, чем зрелость… То было время прогресса… Люди редко двигались так быстро и сплоченно от варварства к цивилизации»4 («Новый Иерусалим»). «Они совсем не были верным местом… Они были только верной дорогой или, быть может, началом верной дороги. Нельзя сказать, что все шло тогда правильно; скорей уж то было время, когда все шло не так… Совсем не нужно их идеализировать, чтоб о них сожалеть»5.
Верной дорогой он считал только ту эпоху, которую называл «ранней, лучшей порой средневековья». В книге о Шоу он говорит мимоходом, что «веселая готика XIII века сменилась готическим уродством XV»; ключ тут в слове «веселая». Ему бы и в голову не пришло ругать уродство как таковое — он осуждает мрачность XV века, его зловещий дух. «Мы помним их (средние века) по запаху последней, упадочной поры, — пишет он в эссе „Кукольный театр“. — Для нас средневековая жизнь — жуткая пляска демонов и грешников, прокаженных и еретиков. Но это не жизнь средних веков — это их смерть. Это дух Людовика XI и Ричарда III, а не Людовика IX и Эдуарда I»6.
А почему он относился с недоверием к тому, что пришло после, говорится в «Савонароле» — одном из самых известных его эссе; он писал об этом не раз и в очерках и в книгах. Может быть, его самого надо причислить к тем пылким историкам, которые видят половину правды (см. «Историю против историков»); но именно эту половину видели очень немногие. А что касается другой половины, мне кажется, он знал и ее. Кто, как не он, так сильно любил Рабле, Эразма и Томаса Мора? Предположим, что он пристрастен; предположим, что он не всегда верно судит о прежних веках. Но от этого не станет слабее предостережение живым. Трудно не понять, читая «Савонаролу», что Честертон так страстно сражается прежде всего с пороками и опасностями своего века.
В этом — ключ к его историческим работам. О чем бы он ни писал, что бы ни высмеивал, что бы ни славил в прошлом — он страдает о настоящем. И как бы ни относиться к советам и выводам Честертона, трудно не полюбить того, кто так сильно любил людей, так боялся за них и так хотел им помочь.
Н. Л. Трауберг (Вильнюс)
- Брайянт Артур (р. 1899 г.) — современный английский критик. [↩]
- Льюкас Эдвард Верэл (1868—1938) — английский писатель-эссеист. [↩]
- Нокс Роналд Арбетнотт (1888–1957) — английский исследыватель литературы. [↩]
- Надо иметь в виду, что термином «средние века» (Middle Ages) обозначается в Англии период с начала II тысячелетия до XVI века. Эпоху от падения Рима до конца I тысячелетия называют темными веками (Dark Ages). Таким образом, под ранним средневековьем Честертон всегда понимает XI–XIII века. [↩]
- Там же. [↩]
- Напомним, что Людовик XI царствовал с 1461 по 1482 год, Ричард III — с 1483 по 1485. Людовик IX — с 1226 по 1270, Эдуард I — с 1272 по 1307 год. [↩]