Сага о рассеянном графе

Недавно опять шли фильмы про Дживса и Вустера, так что нетрудно себе представить, кто такой Вудхауз. В Англии он стал классиком. Его хвалили Честертон, Ивлин Во, Чарльз Вильямс, писатели тоже нелепые, но все же — признанные всерьез; а он кто? Наверное, юморист. Когда я пишу это слово, я замечаю, какое оно противное — видимо, пропиталось той глупой, снисходительной серьезностью, с которой о юмористах судят и пишут.

Однако я собираюсь сделать примерно то же самое, надеясь только, что серьезность не будет снисходительной и глупой. Честертон говорил, что у слова «серьезный» — два значения, и одно из них соответствует слову «глупый» (другие синонимы — «важный», а там и «самодовольный»). Такая серьезность противопоставлена легкости, которую можно назвать и детской, и райской. Другая — противопоставлена цинизму, а с легкостью сочетается, мало того — они друг без друга гибнут.

Когда англичанин смотрит фильмы о героях Вудхауза, он умиляется, узнавая, — ведь это золотой запас, наизусть известная классика. Собственно, тут не надо быть англичанином; всякий, кто годами читает его, испытывает именно это. Дживс и Вустер — как герои Диккенса, о которых пишет Честертон: они — вечны, словно в эпосе, и гротескны, словно члены нашей собственной семьи.

Романов и рассказов о лорде Эмсворте меньше, но он — ничуть не хуже Берти и его слуги. Дживс — благороден и мудр, Вустер — благороден и глуп той глупостью, которая противоположна, а не равна важности. Девятый граф Эмсворт — совсем уж безупречный рыцарь, но еще и ребенок, со всей его глупостью и мудростью.

Много раз пытались изобразить взрослого ребенка. Особенно стремятся к этому тогда, когда нет никаких сил от взрослых недостатков и взрослых достоинств. Те, кто постарше, помнят, что было в 50-х годах, после тяжких десятилетий презрения к «слабым» и жестокости к «неправильным». На Западе появились книги Сэлинджера и Белля, фильмы Жака Тати. У нас тоже что-то было, но с такой оглядкой, что тут же и выдыхалось. Все это — не в первый раз и, наверное, не в последний.

Вудхауз писал о своем Эмсворте долго, лет сорок (сам он жил больше девяноста лет). Сменялись моды и образцы, а он все писал и писал. Ничто не говорит о том, что он с чем-то «боролся». Наверное, Эмсворт так трогает потому, что нет ни нажима, ни надрыва, и кажется, что жить, как живет среди взрослых вечный ребенок, — вполне естественно и довольно легко.

Ивлин Во называл «идиллическим» мир Вудхауза. В чем же идиллия? Мир этот очень красив, но замки, парки, цветы действительно красивы. Все кончается хорошо — но в любой мало-мальски божеской жизни все хорошо кончается, только ждать очень долго, а пока что, несмотря ни на что, есть слой чистой радости. Реалистические романы (в узком смысле этих слов) о нем не пишут — что ж, не за тем их читают. И все-таки Ивлин Во прав, это — идиллия.

По-видимому, причина — в том, что «положительно прекрасные люди» сами собой не держатся. Эмсворта мучают, непрестанно покушаясь на его покой и волю. Он ухитряется быть счастливым, но и страдает, как ребенок, а точнее — как подросток. Время от времени он восстает, совсем уж как подросток, и мы радуемся, отчасти — потому, что он при этом не звереет. Восстает он чуть не в каждой книге, но Вудхауз упорно повторяет, что перед нами — редчайшее исключение, терпел-терпел — и довели. То же самое можно увидеть в рассказах об отце Брауне — Честертон снова и снова говорит, что кроткий священник «впервые» или «против обыкновения» стал грозным. Примем условность, поверим авторам — все же, и лорд и патер гораздо чаще терпят. Но разница между ними есть. Почему сохраняет кротость отец Браун, догадаться можно; как ухитрился не озвереть рассеянный, но не слабоумный же граф — неизвестно. Мы не знаем, что бывает, чего — не бывает «на самом деле», «в жизни», но что-то люди подметили, что-то осмыслили. Взрослый человек, с которым обращаются как плохая мать — с ребенком, очень несчастен или очень зол, а чаще — и то, и другое. Конечно, выдержать можно, можно даже сохранить радость, — но выйдя вверх, во «второе детство», которое воспел все тот же Честертон. Вероятно, это самая трудная из духовных побед; может быть, никто и никогда ее не одерживал. Одни уходят куда-нибудь, другие обрастают шкурой, но это — не победа, а уход, как ни прославлен он именами монахов, — смиренное признание того, что победу одержать нельзя. О том, чтобы она далась естественно, нет и речи. А здесь получается, что Эмсворт — святой, не прилагая никаких усилий. Что же до мятежей — понять их можно, но «в жизни» они надежно уводят от нового детства.

Однако именно эти условности, по-видимому — неосознанные, особенно хороши для нас, читателей. Рассказ обретает особую невесомость и легко переносит нас в мир, который видят свободные и мягкосердечные дети. Нам являются цветы, слишком скромные для графского сада, и свинья, которую тоже воспел Честертон, хваля за смирение, поневоле присущее толстым. Такой мир нетрудно видеть, когда мы не намного выше цветка или свиньи, то есть — снизу. Но ведь он никуда не исчез! Конечно, в нем не продержаться без тех детских качеств, которые связаны не с могучим детским эгоизмом, а с детской беспомощностью, вверенностью, благодарностью. Но бывает же что-то вроде индукции: читаешь про этот мир — и вдруг захочешь в него попасть. Сами собой, как лорд Эмсворт, мы туда не попадем, это и «силою дается», и выпрашивается, и дарится — не «или», а именно «и», все вместе, какими бы разными нам не казались эти ключи ко второму детству. Но главное — отказаться от неверной взрослой силы. Вроде бы, сага о рассеянном графе очень располагает к этому. А те, кого она не расположит, снисходительно посмеются.