Невидимая кошка

Можно ли писать мемуары? Вопрос идиотский — их очень много пишут и очень любят. Назидательный тон ужасен сам по себе. Сказав «нельзя», сделаешь такую гадость, которая перевесит самые беспощадные воспоминания. Остается подумать перед читателями, ставя эксперименты на себе. Речь пойдет только о том, стоит ли их писать каждому из нас, а никак не о том, чтобы ругать других, уже написавших.

Представим себе, что нас попросили рассказать о временах, которые мы застали, и о людях, которых видели. Прежде всего, как бы мы ни крутились, мы напишем о себе — и прямо, и косвенно. Прямо писать довольно опасно. Вспомним рассказ Тэффи о том, как дама, придя с похорон знаменитого поклонника, гордо пишет, какие комплименты он ей говорил. Совсем детский вариант (принять все комплименты за правду) обсуждению не подлежит. Какие-то были искренними, но рассказывать о них не стоит.

Однако почти для всех открыт другой путь — описывать, что ты думал, что чувствовал, как менялся. Кому-то удается при этом себя не приподнять. Тогда книжки получаются приличные. Но сейчас мы говорим не об этих опасностях.

Итак, нас попросили написать о временах и о людях. О временах — ладно; умеешь — пиши, они не обидятся. О людях — а как? Льюис говорит, что если в кресле лежит невидимая кошка, оно покажется пустым, но если оно кажется пустым, это не значит, что в нем кошка. Если думаешь, что пишешь все как есть, ты обидишь многих. Но если ты многих обидел, это не значит, что ты написал «все как есть».

Например, я читаю, как человек, настолько мудрый и мягкий, что имя его стало для многих синонимом доброй сказки, пишет о другом очень неприятные и вроде бы правильные вещи. Что тут можно сказать? Наверное, одно: «Как же вы его не пожалели?»

Так встает проблема милости, словно проступает красное на лакмусовой бумажке. Милость — не справедливость. Все мы знаем, как взвивается почти каждый при жалчайших, малейших попытках воззвать именно к милости. Как ни странно, милость проще распознать, даже ругая; легче и осуществить (если решиться). Справедливость человеку не дается. Было бы уместно сослаться на притчу о плевелах, если бы мы не навострились читать Евангелие так, как нам удобнее. Собственно, эта притча относится и к мемуарам.

И тут проступает синий цвет правды. Знаем ли мы ее? Конечно, какие-то слои — знаем, но очень тоненькие. Вероятно, авторам часто не хватает драгоценной неуверенности. Чтобы ее обрести, хорошо представить себе того, о ком пишешь. Жан Ванье все время повторяет, что в каждом из нас сидит беспомощный ребенок. Если ты не знаешь, что он есть в тебе, вообще рассуждать не о чем. А если знаешь, представь таким и другого. Остановишься, как осел с разбега.

Значит, и людей жалко, и «настоящей правды» мы не знаем. Наверное, говорить об этом стоит только с теми, кто всерьез принимает «милость» и «истину», живет среди них. Ссылаться на «золотое правило» — опасно, его нетрудно обойти. Скажем, так: «Ну, обо мне такого не напишут!» или в другом духе: «Я никогда не обижаюсь». Вероятно, полностью защищены от боли и растерянности только стоики или буддисты, но я их не видела. Гордыню такую развить трудно, хотя нетрудно изобразить, а смирение таким быть и не обязано. Хорошо, не больно за себя — пожалей хоть обидчика, его съедает злость. Тот, кому все равно — какое-то чудище, в котором уже нет вышеупомянутого ребенка. Бывает ли это, никому неизвестно.

Получается, что лучше мемуаров не писать. Повторю, как дятел: не «ругать тех, кто пишет», а миллион раз отмерить, прежде чем писать самому. И тут вспоминаешь приятные исключения.

Ольга Борисовна Эйхенбаум пишет об Олеге Дале. Он — ее зять, а про «своих» кто только не писал в духе восточного тоста! Но нет, получилось до того трогательно и честно, что почти невозможно читать. О коротком письме ее дочери, его жены, к их другу даже рассказывать невозможно. Значит, «глаза любви зорче глаз ненависти» (сказал это Честертон), но в том-то и дело, что любви, а не выгораживания «своих». Это редко бывает.

Ольга Борисовна видит в том, о ком пишет, райскую красоту. Она его и жалеет, конечно, — но никак не «только». А совершенно поразительное исключение — в «Попытке философии» Владимира Илюшенко. Прочитайте, пожалуйста, тот кусок, где автор рассказывает о семье своего дяди («Континент» № 95). Вообще-то он пишет скорее о времени, и пишет очень точно. Я еще не видела, чтобы так хорошо рассказали об особой, жалкой пошлости послевоенных лет. Сама по себе она даже как-то противостояла всем утопиям — ив духе «Лефа», и в духе физкультурных маршей, и в том духе, который тогда возник, тяжелом, грузном, русофильском. Все-таки в ней было гораздо больше человеческого. Однако сейчас речь о другом; он пишет и о людях, и решается признать поразительные вещи: «Все, что я нагородил здесь, вряд ли есть Истина, ибо Истина неописуема и неизреченна. Мне жаль и N. и М…» У него не буквы, имена, а перечисляет он женщин, совершенно ужасных по любому счету.

Итак, правды — не знаем, людей — жаль. Если помнить об этом, мемуары писать, по-видимому, можно. Ну, хорошо, предположим — можно (решаем мы каждый для себя). Но что-то тут есть странное. Почему вообще захотелось об этом говорить? Читаешь мемуары, иногда — восхищаешься, а что-то мучает. Может быть, пора подумать о каких-то новых внутренних запретах?

Роман Честертона «Наполеон Ноттингхильский» начинается с главы об игре «Проведи пророка». Пророки что-то обещают, вроде бы это случается — а люди живут, как жили. Собственно, он говорит в 1904 году, что через 80 лет (в 1984!) трое клерков в котелках идут через парк в кафе, а потом — на службу; и предполагает возражение: тогда не будет клерков, служб, кафе, котелков, все станут летать и т. п. Тут он и объясняет про игру; как видите, резонно. Когда лет 25 тому назад мы узнали от Маклюэна, что книги скоро сменятся чем-то другим, можно было этому верить, можно — не верить; но книги никуда не исчезли. Да, компьютеры, интернет, телевизор, а все-таки как читали за столом или в постели, так и читаем. Однако что-то изменилось — и от масштаба этих «средств информации», и от немалой свободы. Наше слово отзывается уж очень сильно. Нынешние мемуары хотя бы читает неслыханное множество людей.

Тот же Честертон сравнивает благородного человека с позвоночным, а «низкого» — с моллюском. Как то должен образовываться позвоночник, когда, слава Богу, нет панциря. Об этом и стоит подумать.

Значит, спросим себя: можно ли, включив только нашу ненадежную память, писать о людях то, что нам кажется правдой? Что вообще делать, если что-то представляется тебе злом? Конечно, отвечать на такой вопрос станет только тот, кто верит в разницу между злом и добром, но людей не казнит, а жалеет.

Ну, что же, подумаем о невидимой кошке. Наверное, я буду еще о ней писать, в чем-то повторяясь, что-то проясняя для себя и, может быть, для других.