Тридцатого ноября 1900 года умер Оскар Уайльд. Англия отмечает эту годовщину, как только может, Диккенса, и того так не славили в 1972 году. Есть фильм со знаменитым актером и писателем Стивеном Фраем; есть памятник вроде надгробья в самом центре Лондона; наконец, его имя написано на витраже Вестминстерского аббатства, где пишут имена великих людей, похороненных в другом месте. Англичане не только восхищаются Уайльдом, они искупают вину перед ним, благородно принимая на себя то, что сделали их предки. Действительно, эти предки в 1895 году приговорили Уайльда к двум годам тюрьмы и к пяти годам изгойства. Если бы он не умер, таких лет было бы больше. Очень многие — и «общество», где он еще недавно блистал, и толпа, знавшая его понаслышке, — гнушались им, когда он, больной и непривычно бедный, скитался по чужим странам.
Приятно думать, что сейчас бы этого не было. Его бы и не посадили, и не подвергли остракизму. Однако значит ли это, что мы вообще не сажаем и не травим людей? К сожалению, нет. Наша терпимость покупается дорогой ценой; мы и судим, и травим тех, кого считаем плохим, а несчастная жизнь Уайльда нам скорее нравится.
Многие из тех, кто отмечает эту годовщину, считают и говорят, что писал он хорошо, а жил — гениально. Это я слышала сама, и вскоре поняла, что спорить бессмысленно. Конечно, Уайльд очень старался сделать произведение искусства из себя и из своей жизни. Однако трудно испортить жизнь так, как испортил он даже на свободе. Конечно, его жизнь — произведение искусства, но похоже оно не на изысканную поэму, а на суровую притчу.
Родился Уайльд в Ирландии, в 1854 году. Когда читаешь об его детстве, невольно вспоминаешь Джона из аллегории Клайва Льюиса «Кружной путь». Тот тоже принадлежал к тем слабым, мягким, рыхлым людям, которые все-таки приятней правильных и жестких. Льюис противопоставляет ему стоического Виртуса. Пока они идут кружным путем, их то и дело заносит север, где обитает отец Угл, беспощадный Лют и Спесильда, и на юг, к отцу Плюшу, Блудильде, в Темь, Топь и Черномагию. Нас так замучали насильственной правильностью, что Джон все равно нам нравится больше; однако справедливый и строгий к себе Льюис расписывает Юг едва ли не сильнее, чем Север.
Уайльд был самым настоящим Джоном. Никто не знает точно, что вложено от рождения, но эгоцентричная и экзальтированная мать воспитывала это в нем и прямо и косвенно. Она баловала его, внушала ему чувство исключительности, ориентировала на успех, без которого для нее просто не было жизни. Рядом с викторианскими семьями, где детей запросто пороли, это кажется милым. Собственно, и сейчас многие думают, поступая так со своими детьми, что открыли секрет воспитания. Так и живем, мечась между Сциллой и Харибдой.
Поступив в Оксфорд, юный Уайльд стал добиваться успеха. Конечно, молодость — вообще трудная пора, но у него — особенно. Чего он только ни делал, чтобы привлечь внимание! Оксфордская легенда о том, что он водил на поводке краба, пока уставшие от его затей студенты этого краба не сварили, смешнее и трогательнее, чем быль. Их с крабом жалко. Как всегда бывает, доброта и щедрость сами собой не удерживались; он обижал людей — и ненамеренно, очень усложняя им жизнь, и намеренно, показывая свое превосходство.
Талант, обаяние и ум вывезли его, он очень хорошо кончил курс и сразу нацелился на литературную славу. Книги и пьесы, которые мы любим, написаны гораздо позже. Молодой Уайльд радует парадоксами, далеко не всегда мудрыми, но его ранние стихи и пьесы читать скорей неприятно. Пьеса о нигилистах — совершеннейший бред, «Саломея» удушлива и напыщенна, стихи уж очень красивы. Сейчас поэтизируют fine de siеcle, но умиляет нас именно то, что Рескин, Пейтер, Уистлер, Моррис, Уайльд считали невыносимо уродливым — фонари и дома тогдашнего Лондона, кебы, почтовые ящики, палисадники или первая подземка. Нравились им низколобые толстые дамы, вороха лилий, все эти ароматы и орнаменты, связанные для нас с той приторной и тяжкой безвкусицей, в которую они вписались позже, в начале ХХ века. Уайльд воспоминаний и фотографий ближе к этому, чем к полупрозрачному стилю, знакомому нам хотя бы по картинкам к «Алисе». Со всеми своими ландышами, лилиями и бледно-зелеными гвоздиками он оставляет ощущение тяжести, какой-то восточной плотскости. Стивен Фрай, тоже не худенький, похожий на тюленя, все-таки облагородил своего героя — заметней всего собачий, жалобный взгляд и виноватая улыбка, которых не видно (или просто нет) на изображениях Уайльда. Собственно говоря, они даже не доносят его прославленного обаяния.
Почти до тридцати трех лет Уайльд ходил по гостиным, очаровывая одних, страшно шокируя других. Можно считать, что он обличал викторианское лицемерие, только уж очень большой ценой. Судить по пьесам не стоит, они несопоставимо чище и легче его жизни, а сейчас мы говорим про эту жизнь. В пьесах вряд ли что-нибудь покажется теперь циничным, а в жизни это бывало. Кроме того, он безоглядно подпитывал тщеславие, которого и так хватает у молодых и даровитых людей. Годам к тридцати, к переломному времени, оно становится разрушительным.
Казалось бы, Уайльд почувствовал опасность приятных пороков Юга, к которым относится и лень. Не так остро, как Пушкин, он все же испугался их, решил жениться и женился, по-видимому — без особой влюбленности. Один за другим родились сыновья, изысканно названные Сирилом и Вивианом, но в остальном жизнь осталась примерно такой же. Стремление к славе уже напоминало одержимость, и тут, на тридцать третьем году, случилась беда.
Писать, какая именно, не стоит. Во-первых, это всем известно; во-вторых, мало кто теперь считает это бедой. Как бы то ни было, оставшиеся ему тринадцать лет похожи на совсем уж суровую притчу. Отец Браун в «Летучих звездах» говорит Фламбо, что нельзя удержаться на одном уровне зла. Как и Фламбо, Уайльд был добрым, и если для нас плоха только злость, дальше говорить не о чем. Но, читая об этих годах, поневоле задумаешься. Началось с Роберта Росса, который заботился об Уайльде, жалел его, щадил, а позже, отказавшись от склонностей, которые принесли столько горя, стал священником и завещал, чтобы его похоронили рядом с несчастным другом. Даже если нас огорчает их союз, все-таки в нем много трогательного. А через несколько лет, ближе к суду и краху, вряд ли кого-нибудь умилят бордели педерастов и мучительная любовь к совершенно бездушному мальчику. У лорда Дугласа, которого даже трудно пожалеть, эгоизм, лень и тщеславие не уравновешивались добротой.
Втянув несчастного Уайльда в свою борьбу с отцом, он вынудил его затеять судебное дело, которое обернулось не против отца, а против них. Сам он увернулся, а Уайльд оказался в тюрьме. После лагерей и тюрем ХХ века она кажется вполне сносной, но ведь не для джентльмена, тем более — такого изнеженного. Там нестерпимо страдающий Уайльд написал «De Profundis», которое и трогает, и печально удивляет. Как-то он сказал молодому Андре Жиду, что в литературе не должно быть «я», но и раньше этому не следовал, а тут — и подавно. Он замечательно пишет о жалости, но хочет, вполне резонно, чтобы пожалели его. Слава Богу, Уайльд просто жалеет себя, не приговаривая, что уж он-то человек выносливый. Однако он себе не ужасается; как стоял в центре мира, так и стоит, любуясь своей избранностью и свободой. Именно здесь появляется тот Христос, который прижился в ХХ, веке похожий на Христа из «Суперстар», разве что не такой истеричный. Представить себя на месте Уайльда очень легко, но это не значит, что он стал блудным сыном.
Выйдя из тюрьмы, он тщетно попытался бодриться. Жалели его немногие, презирали — почти все, а восхищения он вообще лишился. Жить в Англии он не мог и стал мотаться по европейским отелям, совсем больной, а при своих привычках — и бедный. Дуглас то был с ним, то не был, но мучил его достаточно. Жалеть этот странный мальчик не умел, больные были ему противны. Вероятно, такой беспримесный эгоизм бывает редко; то есть бывает он часто, но не держится так прочно. Дуглас и тогда, и позже считал себя правым и несправедливо обиженным. Интересно, если бы о них писали наши классики, что бы получилось? Толстой легко принимал, что человек может быть нелюдью. У Достоевского это редко; пустые у него — очень уж мелкие, обычно он может пробурить человека на ту глубину, где он жив. Что получилось бы у него с лордом Дугласом?
Совсем покинутый, гниющий заживо Уайльд снова заговорил о переходе в католичество. Обычно ирландцы и есть католики, но его семья была протестантской. Католичество привлекало его давно, он подходил к нему — и отступал. Вообще-то оно было тогда модным. Ровно в середине века Пий IX восстановил в Англии католическую иерархию, тогда же стали католиками такие исключительные люди, как Ньюмен и Мэннинг (позже — кардиналы), и образованное общество потянулось к Римской Церкви. Такие люди, как поэты Ковентри Патмор или Джеральд Мэнли Хопкинс, историк лорд Эктон, супруги Мейнел, относились к своему переходу, как к обращению, вся жизнь их менялась. Искали они истины и глубины, ощущая (верно или неверно, к делу не относится), что англиканство все больше мелеет, а может, было неглубоким с самого начала. Гораздо больше народу привлекали вещи не очень христианские — тайна, романтика, красота — и совсем не христианские — сила, власть, нетерпимость. Молодой Уайльд, по-видимому, искал красоты и тайны, но в годы несчастий ощутил в католичестве милость. Тогда он и сказал, что католичество — для святых и грешников, людям приличным хватит англиканства.
К нему привели священника, когда он уже не мог говорить. Тот крестил его, причастил и соборовал, после чего он и умер. Вот уж поистине, притча, сама жизнь, где все связано и значимо.
Англичане одумались с неправдоподобной быстротой. Они наконец его пожалели, хотя выразилось это в том, что его пьесами и вообще тем, что он написал, стали восхищаться.«Наклонности» мало кто решился бы тогда признать нейтральными, тем более — похвальными. Детерминисты уже были, но считанные, а порок еще платил дань добродетели, скрываясь, а то и действительно стыдясь. Тем не менее Уайльдом восхитились, и его комедии, поражающие легкостью, блеском и чистотой, скоро стали классическими.
Притча тем временем продолжалась. Через несколько месяцев после смерти Уайльда англичане заметили и сразу полюбили молодого журналиста, который тоже мыслил парадоксами, развенчивал мнимости и видел красоту; однако был таким, что теперь обсуждают возможность его беатификации. Можно представить себе, что книги и статьи Честертона пишет Уайльд, заново родившийся в крещении. Как бы то ни было, Честертон сказал о нем точнее всех: «Ужас перед его жизнью снимается ужасом перед его расплатой».
Почему мы не можем думать хотя бы на двух уровнях? Говоря об Уайльде, одни не ужасаются жизни, другие — расплате. Одни рассуждают о гендерном детерминизме, другие брезгливо дают понять, что уж они-то никогда бы такими не стали. Словом, за границы греха выносят или содомию, или фарисейство, несколько противореча Писанию.
Представим себе Честертона или его отца Брауна. Мог тот или другой вообразить себя на месте Уайльда? Ну, конечно! Стали бы они бегать от Уайльда, тем более сажать его в тюрьму? Стыдно и спрашивать. Потому ли они бы его пощадили, что он — гений, а гениям закон не писан? Нет. Просили бы они, чтобы он жил иначе? Только в том случае, если бы он сам обратился к ним. Хорошо, они — терпимы. Но считают ли они его жизнь ужасной? Конечно; они того не скрывали.
Что бы они делали? Наверное, горевали, как горюет отец Браун в «Оке Аполлона» (герой которого несравненно хуже бедного Уайльда). А главное, они бы молились, хотя теперь стыдно об этом писать, так мы распоясались на своем новоязе. Кроме того, они бы предупреждали других, проповедовали, не потому, что они — выше людей, а потому, что они — люди, а значит, «носят всех бесов в своем сердце» («Молот Господень»).
Одним Евангелие кажется слишком суровым, другим — непозволительно мягким. Мало кто замечает, что суровы предупреждения, милостиво до слез — отношение к тем, кто не послушался. Конечно, мы много и легко говорим о ненависти к греху и любви к грешнику, тем более что новояз позволяет назвать любовью жестокость. Смешно думать, что притча об Уайльде разбудит нас, если не разбудило Евангелие. И все-таки, понемногу, по одному, люди встряхиваются, только на это и надежда.