Апология

Многие верят, что случайностей нет; точнее — их нет там, где мы не поднимаем пыль, борясь против Бога. Случайно или промыслительно на той же странице в февральском номере «Независимой газеты», где была статья Елены Иваницкой, была и статья о св. Фоме Аквинате. Если кто-то знает его, он найдет исключительно полезный принцип: всякой хорошей вещи противостоят две плохие, с одном стороны и с другой. Аквинат это не выдумал, каждый может взять это и у Аристотеля, может — у восточных отцов, говоривших о «царском пути». Отличие от Аристотеля в том, что само это хорошее качество совсем не должно быть «умеренным», оно ограничено этими двумя противоположностями, а вверх пусть растет сколько угодно.

Честертон, который гораздо воинственней Льюиса, Толкина и Вильямса (о нем — позже), открыл такое деление сам, описал, а потом узнал, что это есть в томизме. Конечно, в школе он Аристотеля читал, но принцип этот понадобился ему позже, когда он стал думать, почему и как ругают христианство; и он особенно подчеркивал то, что отличает христианскую трихотомию от Аристотелевской. Писал он так:

…страшное ощущение медленно овладевало мной: мне все сильнее казалось, что христианство — в высшей степени странная штука. Мало того, что его пороки были один хуже другого — они еще и противоречили друг другу <…>. Соединение таких ужасов давало что-то странное и немыслимое. Если и впрямь существует эта смесь кровожадности с беззубостью, роскоши с убожеством, <…> мрачнейшего уныния с дурацким благодушием, — если она существует, она предельно, поразительно ужасна. <…> И тут странная мысль поразила меня. <…> Представьте, что вы слышите сплетни о незнакомом человеке. Одни говорят, что он слишком высок, другие — что он слишком низок; одни порицают его полноту, другие — его худобу; одни называют его слишком темным брюнетом, другие — светлым блондином. Можно предположить, что он очень странный. Можно предположить и другое: он такой, как надо.

А вот — об отличии.

Компромисс обесценил обе крайности, в нем нет силы, нет чистоты цвета. <…> Христианство пошло своим странным путем: оно разделило понятия и довело каждое до предела.

Таким образом, у него (это очень легко вывести и из Фомы) как бы два принципа: хорошей вещи противостоят две плохие, а та хорошая, которая кажется противоположной, — не противостоит. Примеры он приводит очень важные, и самый важный, по-моему, такой:

Возьмем сложную проблему милосердия, которая кажется такой простой немилосердным идеалистам. Милосердие — парадокс, как смирение и смелость. Представим себе, как рассудил бы разумный язычник. Если поступок простителен, человека можно простить, и наоборот. Это разумно, даже мудро; но это — смесь, компромисс, раствор. Где чистый ужас перед неправдой, который так прекрасен в детях? Где чистая жалость к человеку, которая так прекрасна в добрых? Христианство нашло выход и здесь. Оно взмахнуло мечом — и отсекло преступление от преступника. Преступника нужно прощать до седмижды семидесяти. Преступление прощать не нужно. <…> Мы должны возмущаться кражей сильней, чем прежде, и быть добрее к укравшему. Гнев и милость вырвались на волю, им есть где разгуляться.

Когда Честертон умер, человек, работавший в большом лондонском издательстве, написал: «Умер последний из моих великих». Это был Чарльз Вильямс. Через три года после смерти Честертона, то есть — в 1939, он уехал в Оксфорд, в 1945 умер там, а в промежутке каждую неделю подолгу разговаривал с друзьями, среди которых были Льюис и Толкин (кружок назывался «Инклинги»). Особенно дружил он с Льюисом. Многие считали его святым, и не исключено, что глубоко почитавший его Элиот именно «с него» написал загадочного героя «Вечеринки с коктейлями».

Если случайностей не бывает, я не с лучайно говорила прошлым летом с теми, с кем мы вместе готовим к изданию его романы. В одном из них тихий мудрый, а главное — очень добрый священник отдает очень плохому человеку священную чашу, Грааль, чтобы перестала мучиться самая обычная молодая женщина. Собеседник мой очень возмущался. Я распиналась — вот в таких спорах я действительно не могу остановиться, — ссылаясь на Честертона, Толкина, Льюиса и многих других (ссылаться на Писание нельзя, потому что собеседники сами его знают, и непротивления или милосердия там не видели). Итак, у Честертона отец Браун говорил: «Если вы не знаете, что мир и радость одной-единственной души дороже, чем все соборы на свете, вы ничего не знаете ни обо мне, ни о моей вере». У Толкина Фарамир говорит отцу дивные слова, и у Льюиса таких фраз немало. Приводила я и рассказ о том, как двадцать лет назад Сергей Сергеевич Аверинцев сокрушался, что один наш знакомый не признает в христианстве милости, и прочитал, подумать только, стихи Льюиса, которые я напишу сейчас по-русски, в подстрочном переводе:

Зовите нас гуманистами, если хотите,
Милостивые все равно помилованы будут.

[В «нас» входят Толкин и Вильямс.]

Сидевший рядом редактор волновался и несмело напомнил мне, что, по словам другого верующего человека, в христианстве есть и твердость, и что-то еще в этом духе. Поскольку она сама (редактор) в церковь не ходит и почти не читала религиозных книг, что теперь почти невероятно, мы до сих пор говорим с ней об этом, и она почти сдалась.

Но тут вышла статья о «Переландре». Прежде всего, я удивилась — неужели сейчас, когда неофиты, да и не только они, любят кто Леонтьева, кто де Местра, кто и Торквемаду, — терпение лопается прежде всего из-за Льюиса? Стала (про себя) вспоминать его слова о милости; поверьте, их сотни. Но чтобы не погрешить против правды, которая через все Писание идет рядом с милостью, вспомнила многое другое.

Любовь к Льюису у нескольких немолодых людей начиналась туговато. Мы узнали его в самом начале 70-х годов, первым прочитали «Страдание» и почти разделились. Один из нас, склонявшийся к большой воинственности, счел его жидковатым, а Толкина — получше. Остальные, в том числе — Сергей Сергеевич Аверинцев, не сразу приняли его строгость; и помогло нам то, что строгость у него — к себе, не к другим, он это постоянно и надоедливо оговаривает (оказывается — мало).

Мне бы не хотелось писать, почему именно тогда она пришлась очень кстати, об этом немало написано, попытаюсь сказать как можно короче, а если будет непонятно — готова к любым уточнениям. Мы становились мало-мальски похожими на людей в 50-х годах, к их концу. Все, связанное с жестокостью и несвободой, казалось нам единственным или самым главным злом. Опасности своекорыстной свободы недооценивали даже те, кто верил в Бога, мало того — кто ходил в церковь (я, например). До сих пор Белль и даже куда более «удобовратный» Сэллинжер трогают и радуют нас. Белля я видела, и до сих пор думаю, что он — очень хороший христианин. Спорить «об этом» я готова, и много раз спорила, сейчас я говорю не совсем о том.

У Льюиса есть аллегория «Кружной путь». Герой идет вместе с другом, скажет так, к прекрасному видению, то и дело отклоняясь от дороги к югу или к северу. Южнее — священник по имени Плюш, потом — еще многие, до некоей Блудильды, расхаживающей среди гниющих, хотя и живых существ. К северу — отец Угл, великан Лют, потом — Спесильда. Героя (это — сам Льюис) заносит к югу, друга его — к северу. Нас заносило к югу. Когда мы поняли, что Льюис борется не с какими-то «мерзкими грешниками», а с собой, мы перестали сжиматься, приняли его, учились у него, переводили.

Статья Елены Иваницкой хороша тем, что она напоминает: север — страшнее. Многие кинулись объяснять мне, что это не так. Одни вообще не поймут, чем плохи жестокость и культ силы, о котором Льюис когда-то сказал, что он всегда переходит в культ злобы. Другие резонно напомнят, что «оба хуже». Здесь можно привести другое рассуждение Льюиса:

Мне очень хочется сказать вам — и вы хотите сказать мне, — какая из этих ошибок опаснее. Но это дьявол морочит нас; он всегда посылает в мир ошибки парами <…> и побуждает нас тратить как можно больше времени на размышления о том, какая хуже. <…> Он полагается на нашу неприязнь к одной из ошибок, чтобы <…> привлекать нас к противоположной. Но мы не должны потакать ему.

Посмею сказать, что сейчас и здесь это не совсем так, опасность жестокости — больше. «Как же это? — воскликнет отец Угл. — Посмотрите, какая распущенность!» Не в том дело — приходящего в Церковь человека клонит к северу, он ведь родился в обществе, где ставили на грубость, бес пощадность — словом, на все, что поразило моего оппонента в романах и трактатах Льюиса.Даже в 70-е годы «люди южные», обратившись, на глащах зверели. Сейчас, наверное, тоже; мы с одним священником вывели правило: чем больше человек ставил на «свободу любой ценой», тем он больше похож на церковный тип, замечательно описанный Г. Федотовым в статьях «Ecce Homo», «В защиту этики», «Об антихристовом добре». Пока же он не обратился, он Льюиса читать не будет или быстро бросит. А кроме того — в большинстве случаев он удачно сочетает развезенность с привычной у нас беспощадностью. Сейчас кричат друг на друга меньше; но кричат.

Словом, статья в «Независимой газете» — симптом хороший. Однако боль, которая просто видна в этой статье, в довольно большой степени гасится ее тоном. Он беспощаден. Наверное, ни один из пяти человек, названных там, во всяком случае, из четырех, которые еще живут на земле, не так смиренны и не так горды, чтобы совсем не опечалиться. Хорошо, теперь почти все статьи такие — но ведь здесь автор страдает именно из-за отсутствия милости!

И снова вернусь к словам, которые только что привела, «Не будем потакать». Господи, зачем же делать то, чего хотят от нас Баламут и Гнусик! Мы чувствуем одно и то же, я вижу у Льюиса далеко не только это, — хотя из-за его абзаца о войне не стала лет 20 назад переводить «Просто христианство», — но Алешу и Зосиму явственно предпочитаю Ферапонту. Ферапонт отвечать не будет, но и с места не сдвинется. Тысячи людей ищут милости и правды. Поможем им по мере наших сил, в том числе — и тем, что, говоря о правде, будем милостивей друг к другу.