Одна из тридцати шести

Одна кариатида не выдержала — пот лил с нее градом,
— схватила с балкона какое-то покрывало
или расшитое гербами полотнище и отерла лоб.

Рамон Гомес де ла Серна. Несчастные кариатиды
Перевод Натальи Трауберг

Наталья Леонидовна Трауберг была переводчиком. Единственный за всю её жизнь официальный статус, который она согласилась принять. Выступления на радио, статьи в журналах, бесчисленные предисловия и эссе, изданные несколькими отдельными сборниками… Всё это — и многое другое, чем она занималась, — имени не обретало. Назвать её «журналистом» или хотя бы «публицистом» — значило бы оказать непомерную честь всему журналистскому цеху; более того, это значило бы сморозить несусветную глупость. Журналист — существо хваткое, цепкое, хлёсткое, на что бы не употреблялись все эти качества; Наталья Леонидовна была лишена их органически. Своих любимых кошек, обычно спавших на кресле эшеровским кругом, она именовала «существами эфемерными». Не без того, что у иных зовётся завистью. Недаром именно её коту Иннокентию некогда выпала честь возглавить Честертоновское общество.

Для той роли, которую Наталья Леонидовна играла в жизни огромного количества людей: тех, кто читал её книги и её переводы, тех, кто слушал её по радио, и уж особенно тех, кто встречал её лично, — для этой роли можно бы подобрать множество слов. Но одни из них неточны, на употребление же точных она накладывала запрет. (Только для себя самой, разумеется, как и все прочие запреты. Теперь, когда её нет, их особенно хочется приложить к себе; если удастся выдержать.) «Об этом, Бог даст, поговорим в другой раз», «об этом сейчас (или вообще) писать не стоит», — этими оговорками переполнены её тексты, едва ли не каждый второй. Употребление «словечек религиозного новояза» вызывало у неё глубокое огорчение, то есть почти физическую боль. Сама она предпочитала рекомендоваться мракобесом — как в первом нашем, телефонном ещё разговоре, когда журнал «Сеанс» заказывал ей статью про идеологическое устройство детективов Акунина. «Про Гришеньку-то? — переспросила она кротко, навсегда изменив моё мировосприятие. — Хорошо, я попробую. Только хочу сразу предупредить: я мракобес. Никогда ни про кого не пишу плохо». На моей памяти лишь однажды она рискнула назваться «по существу» — и то, конечно, когда потребовалось отвести от себя подозрение в личных заслугах. Когда я, пылко и бестактно, пытался рассказать ей о том перевороте, который она, сама того не ведая, произвела в моей жизни, Наталья Леонидовна произнесла: «Ну, я ведь принадлежу к ордену проповедников». В доминиканский орден она — на правах «монашествующей в миру» — вступила на закате советской эпохи, в Литве, подпольно.

Впрочем — что значит «подпольно»? Дело происходило на балконе, было лето, над садом плыл густой запах цветов. Это очень важно, про запах. В Литву Наталья Трауберг фактически сбежала на два десятилетия от столично-советского морока; но сбежала не так, как сбегали её сверстники: за Урал, в Тьмутаракань, шоферами-учителями, чтобы схорониться или просто от брезгливости. В Литве были яблони, хутора и взморье, и костёлы, и Польша неподалёку, из которой доходили богословские и поэтические тексты на перевод (машинопись, четыре копии, где-то они теперь, сохранилась в лучшем случае четвёртая, которая совсем слепая). В Литве для неё, уроженки Ленинграда, с молодости жившей в Москве, оказался — дом. Не прокуренные говорливые московские кухни, не достойно-сумрачные питерские каморки; дом, пахнущий покоем и свободой. Когда пришло известие о смерти Натальи Леонидовны, жена сказала: «Если каждому воздаётся по его вере, — ты представляешь, где она сейчас?» Ответ пришёл сам собой: «В розовом саду».

Что ж, разве проповедник — не переводчик? Создавая русского Честертона, Льюиса, Вудхауза, Лорку, Беккера, Пиранделло, — Наталья Трауберг делала, по сути, то самое, к чему призывал её устав Ордена: дарила весть о свободе. Переводила то, что было некогда сказано, на язык тех, кто был способен слышать. И обратно: в её эссе, статьях, высказываниях сквозило то смирение, что равно родственно и воспринятой ею вере, и переводческому ремеслу. В той фразе — «я принадлежу к ордену проповедников» — много кто поставил бы ударение на последние слова, — пусть даже неосознанно, от фонетической их красоты; у Натальи Леонидовны главным словом было невзрачное «принадлежу». Орудие чужого текста, необходимое для того, чтобы текст был понят. Возможно, самым благим в благой вести для неё было то, что человек в этом мире — не сирота. Не из праха во прах, не из бездны во мрак: «Кто ещё хочет свободы? Кто ещё хочет победы? Идите домой!» — непрестанно цитировала она заветный стих из честертоновского «Перелётного кабака». В её смирении не было ни оголтелой и выспренной отрешённости, ни гордыни покаяния, свойственных недавним скептикам, которые из всех чудес мира уверовали в одно лишь собственное обращение. Одним из первых уроков, который усваивали те, кто общался с Натальей Леонидовной, было очень простое и вчера ещё невозможное словосочетание: «радость терпения». Радость, свойственная лишь тем, кого в конце пути — трудного, жестокого, с выбоинами и попутчиками-горемыками — непременно ждёт уют, кот и розовый куст. Не как награда — какие ребёнку награды, разве что советскому, безотцовному: звёздочка в тетрадке. Но — подарок очага, сверкающего рождественской звездой (небесной, а лучше — ёлочной); подарок, который достанется всем, кто и жизнь-дорогу свою принял как подарок. Отцовский, незаслуженный. Ответственность за который — непомерную — нести трудно и радостно, и эта трудная радость по-настоящему целебна. И для самого человека, паче же — для тех, кто на несколько лет или минут прибился в спутники. Сама эта ноша — благая весть. Проповедник; переводчик; переносчик. Тот, кто способен перенести.

Ницше, в одном из своих приступов антихристианства, язвительно бросил: христианин был только один, и Он умер на Кресте. Принцип рассуждения тут, однако же, верен: христианство — не столько философия или идеология, сколько личный пример жизни. Наталья Трауберг жила свою жизнь так, что оказывалось: жить так — возможно. Терпеть и не сетовать, смиряться и радоваться, ликовать о добрых и горевать о тех, кому стать добрым не достало сил. А значит — и это неизменно зарождало сомнение во всех, кто до того сомневался лишь в главном, — что жить не так — не обязательно. Все «что делать, приходится» и «как же иначе, таков мир» внезапно оказывались чудовищно (или чудесно) небезусловными. «Да, — с необычайной серьёзностью проговорил Гулд, — я не верю, что быть во всех отношениях безупречно хорошим значит достигнуть счастья. — Прекрасно, — спокойно заметил Майкл, — но не ответите ли вы мне ещё на один вопрос? Кто из нас пробовал это хоть раз?»