«И говорил притчами…»

Нет, не удастся выразить все это…

К. И. Галчиньский

Наталья Леонидовна Трауберг очень не любила, когда о ней писали. Памятование об этом спасает от соблазна воспоминаний, дурацкого действа, где «мое переживающее я» так и норовит вытеснить того, о ком вспоминают. Чтобы писать иначе, надо быть ближе к ангелам или котам, чем к «словесному творчеству». Именно так Наталья Леонидовна вспоминала о нянечке («…не имела себе равных»), об отце Георгии Чистякове («…мне казалось, что они с Аверинцевым похожи, не как вожди, а как зайцы»), о патере Станиславе («Цвета у патера — кенозис и слава»), о Литве, о Вудхаузе и Честертоне, но и она признавалась, что не умеет передать удивление и благодарность. А я тем более не умею.

Но вот первая подсказка. Переводчик Николай Эппле назвал Наталью Леонидовну храброй «феей добрых кошек». С феей вроде бы понятно: все, кто хоть раз встречался с Натальей Леонидовной, теперь знают, как выглядит фея-крестная, дарящая смешные и уютные чудеса капризным, ершистым детям. С кошками — тоже: «Что Англия, кошка важнее!» Сложнее с храбростью: «…мои главные чувства — страх перед „советским“ и страх перед мамой». Однако очень почитаемые ею св. Фома Аквинский, честертоновское эссе о котором было переведено в начале 60-х, а до него Аристотель определяли храбрость как срединный, «царский» путь между трусостью и жестоким по определению безрассудством.

Так и было. Сцилла — непродыхаемо-советская «жизнь, как у всех». Харибда — не менее советское по злобности, бесцеремонности и нелюбви к слабым противостояние «совку» (о чем в «Самой жизни»1 эссе «Маляр» и многое другое). А между ними — по тонкой тропке молитв, повседневных чудес и даров вроде жареных кур или фиалок — невыразимой красоты женщина с кошками, детьми и томиком Честертона.

Другая подсказка — в эссе Наталии Леонидовны о литовской Пярвалке — «что-то вроде картинок». Однако картинки — кофе и крохотные пирожные во французской кондитерской на Никитском бульваре, созерцание такс, встреченных на улице Иерусалимской (с тех пор это место так и зовется «таксярий»), собачка Мартин в большом кресле, а на спинке кресла Мурочка («и возляжет Мурка с Мартином»), тминный литовский сыр на деревянной дощечке и «ну что Вы, мой дорогой» в ответ на призывы силой противиться злу, цветы и кролики на залитом августовским солнцем хосписном дворе… — все это настолько интимное, что любая попытки объективировать тут же выхолащивает, отчуждает. Поэтому попробую упростить себе задачу и подумать о том, что Наталья Леонидовна умела, тем более что подобные умения, да еще в столь насыщенных тонах, встречаются теперь все реже…

Да, она умела переводить Льюиса, Вудхауза, Честертона, Дороти Сэйерс, Саймона Тагуэлла, Питера Крифта и многих других так, что любой, даже самый увесистый или угловатый текст оборачивался тончайшим кружевом звукописи, ритмов и смыслов. Самоотверженно и самоотреченно редактировала чужие, порой безнадежные, переводы (о том, как это бывало, см. эссе «Профессия — переписчик» в «Невидимой кошке»). Но, кроме того, Наталья Леонидовна умела то, чего большинство людей, в том числе, христиан, почти не умеют.

Умела жалеть — не отстраненно-благочестиво, не в «меру суровой доброты», а безмерно, совсем как отец Энгус Педди из переведенной ею же «Томасины», сердце которого сжималось до тех пор, пока не уравнивалось с болью каждого плачущего. У Натальи Леонидовны сердце тоже сжималось — не метафорически, а физически, зримо. Там, где другие, вполне добрые люди сказали бы что-нибудь вроде: «Как тебе не стыдно унывать?» или «Да брось ты…» (Наталья Леонидовна всякий раз вздрагивала, когда слышала «Не бери в голову». О том, почему — эссе «Уксус на рану» в «Самой жизни»), у нее — «Что мне сделать, чтобы вы не плакали…» И так — с каждым. «Утешайте, утешайте народ Мой…» Но вместе с тем, посреди возвышенной фальши, академической или религиозной глупости, умела встать, чтобы, смущаясь, прося прощения, со множеством оговорок, все же сказать очень нужную правду. Наталья Леонидовна так отчаянно и отважно защищала обижаемых и гонимых, что некоторые люди называли ее «Львица Толстая».

Умела скорбно ужасаться тому, с чем почти свыклись: грязи, грубости, чванству, — и радостно удивляться опять же привычным, но достойным ликования вещам: мороженому в жаркий день, коробочке с кошкой на крышке, еде. Еда — отдельная тема. Вот уж кто действительно знал в ней толк и цену. «Давайте устроим пир». Первыми приходили кошки. Они водворялись на столе как предвестие счастья и нездешней славы. Потом откуда-то появлялись вино, куски почти сакральной курицы, помидоры, сыр, который, по Честертону, рифмуется с «пир» и «сир», другие прекрасные и простые вещи, приходили неожиданные гости… Возможно, кто-то сочтет иначе, но мне кажется, что в память о Наталье Леонидовне надо устраивать не мемориальные вечера, а пиры — с кошками, вином, хлебом и сыром. Радостный ангел придет сам.

А еще Наталья Леонидовна как мало кто ценила чистые радости уютного дома и дружбы. Дружба эта соединяла людей, которые вне Натальи Леонидовны никогда бы не пересеклись друг с другом, и хоть ненадолго проявляла в каждом то полноценное, что в другие времена было погребено под ворохом предрассудков и привычек. Как признался один человек: «Рядом с Натальей Леонидовной хочется быть хорошим…» Впрочем, «хорошие» ли, «плохие» — не столь существенно, гораздо важнее другая, усвоенная с детства дихотомия: «бойкие» — «тихие». Бойкие — те, кто толкаются локтями, ставят на место, решительно судят и карают; тихие — жалеют, плачут, уступают, дают место Богу. Советское время для Натальи Леонидовны было невыносимо еще и потому, что «бойкости» перестали стыдиться, напротив, возвели в добродетель, которую охотно усвоили и даже религиозно оправдали постсоветские христиане (об этом — почти все «Разговоры в пользу бедных» в «Самой жизни»). Она очень страдала от религиозной напористости, мучилась от претензий на исключительность ее дружбы, но всех — требующих, бойких — утешала. Как недолюбленных детей или бездомных кошек.

Утешала по-особому, совершенно по-библейски — притчами, и это еще одно из редких умений. Большинство людей утешают умными, суровыми или сладкими, но, как правило, бессильными словами. Есть также те немногие, кто умеют утешать без слов. Наталья Леонидовна рассказывала истории — эта удивительная способность зрелищного, «кинематографичного» рассказа, — но при дальнейшем продумывании они непременно оказывались притчей. О том, что даже при самой высокой духовности надо подметать пол и мыть за собой посуду. О том, что «всегда радуйтесь» не означает «за чужой счет». О том, что любовь — не клокочущая страсть, но Иоаким и Анна, Филемон и Бавкида, милая «everyday life», полная нежности и покоя. «Житья нет от этих Пантократоров»… «У вас Евангелие, а у нас — каноническое право». «Святая осторожность». И, конечно, про туфельки: «Со всеми считайся и туфельки ставь ровно». Все это разбросано по множеству бумажных, а также интернетных страниц, потому повторять не стану, да и невозможно. Скажу о другом. Сам жанр притчи парадоксальным образом сочетает в себе всеобщее и предельно личностное. Жанровая картинка с бесконечной, уходящей вглубь перспективой. Притчи Натальи Леонидовны универсальны, но к каждому они разворачивались своей гранью и делали то, на что вряд ли способна впрямую назидающая речь (сама она очень боялась таких речей) — выправляли душу, возвращали надежду.

Последняя притча, о том, что смерть — это неправда, ее нет, — случилась поздним вечером 1 апреля 2009 года. Безупречно-тактичная и целомудренная Наталья Леонидовна никогда не осмелилась бы сказать об этом прямо.

Бесспорно, с ее уходом мы лишились очень нужных интонаций, слов, смыслов. Но вот написанное Натальей Леонидовной в 2007 году эссе «Странная аберрация», о том, что «пустот» не бывает. Заканчивается оно так: «Сейчас — живем еще при многих, или немногих, соли много не надо. <...> Словом, не будем грешить против благодарности и надежды». И в самом деле, не будем.

  1. Трауберг Н. Л. Сама жизнь. — СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2008. — 440 с. []