Речь памяти С. С. Аверинцева Выступление на поминании С. С. Аверинцева в ИМЛИ 22 февраля 2005 года

Сергей Сергеевич (Аверинцев) всегда повторял: mais naturellement. Он так называл мелкие бытовые чудеса, ставящие все на место. Когда в 70-х годах мы доходили уже до предела отчаяния, прерывая его криками naturellement, то образом выхода из отчаяния, кто помнит (а мы все помним, потому что все время говорили о Честертоне), была жареная курица. Это было воплощение пенатов и одновременно чего-то крайне кенотического, ну что такое курица? Правда, как сказать: для советского быта, да еще в провинции, это было воплощение предельно непозволительной, жуткой роскоши. Пиво и курица — вот чем мы питались, уже не в ночи советской, а в чем-то уже таком, я не знаю, чему уподобить 1970-е годы.

Мы очень неблагодарны. На сороковом дне о. Илии Шмаина я услышала чудовищный тост. Один из присутствующих, человек глубоко порядочный и много терпевший в те годы, он сидел с о. Илией, еще математиком, вспомнил, что пил с ним кофе за десять копеек. Я ему сказала: вы помните этот кофе, вы помните эту серую бурду? За этим кофе они, дескать, говорили о чем-то ужасно духовном.

Сергей Сергеевич все время не мог понять, чего же здесь хотят и чего же ждали. Я помню, сразу после путча мы взяли Биллингтона1 из библиотеки, и он предрекал, что «они» будут ждать рая.

И я думаю: Боже мой, каково же ему слышать эти тосты про серый кофе. В отличие от диссидентов, Сергей Сергеевич жил так, что сначала его хотели разорвать на части, а потом засунули туда, где, как он писал, он сидел «над самым краем геенны». Он действительно не мог жить, не мог дышать… Когда они говорили с Михаилом Леоновичем (Гаспаровым), они обменивались двумя-тремя фразами, и отсюда рассказы, как они трогательно поговорили с Михаилом Леоновичем.

Надо напомнить, что эти сокровища 1970-х добывал Сергей Сергеевич. Он говорил: «сокровища 70-х», сохраняя германскую аллитерацию. Если кому-то хочется их вернуть и пить при этом серый кофе, дай ему Бог здоровья. Мне не хочется, и Сергею Сергеевичу не хотелось.

Он оживил эти годы, может быть, это было единственное действительно существовавшее сокровище 70-х. Оно существовало не в какой-то, как теперь говорят, виртуальной реальности, а действительно. Помню, он очень обиделся, когда я сказала, что только вы, Сережа, и есть сокровище, он ответил: «Какая вы злая». Я ему говорю: «Почему?» Вскоре это выяснилось: я не учла стихи Оли Седаковой.

Но он умел эти сокровища находить, он умел их видеть всюду; но уж во всяком случае не там, где пьют этот серый кофе.

Мы сидим здесь, мы сидим трогательно, мы никому не нужны, его никто не обожает, нет этой кошмарной толпы, которая, выслушав его один раз, потом говорит: он неправильно осветил александрийцев — имея в виду, конечно, православное богословие. Хотя позавчера этот человек не знал еще звука о православии.

Сергей Сергеевич очень страдал и спрашивал: «Наташа, Наташа, почему они толкаются, когда я им только что рассказывал, что толкаться по христианству не надо?» Они так и дальше толкаются, не учась, не высиживая работы на железном заду десятилетиями, считая, что Византия уже в кармане, что Византия лучше всего бывшего на свете, не слыша бедного Сергея Сергеевича, который говорил совсем другое.

Представьте, какой это бы был кошмар, если бы он остался в этом статусе.

Филология — наука очень немногих людей. Как наука она почти не выходит к людям. Никому она не нужна, она делается для проповедника, для апологета, которому нужно быть не только великим филологом, но и замечательным и очень точным апологетом. И опять филологи, как когда-то, засядут на своих стульях и будут тихенько, десятилетиями — а не в три минуты, на дурной смеси Британники, Брокгауза и аверинцевской лекции — узнавать все про то, что и называется филологией.

Когда в страшные времена я еще училась в Питере, опасность превращения филологии в культ очень даже была. Возможно, Сергей Сергеевич, и еще Симон Маркиш, показали мне, что можно не озвереть от филологии. Все в какой-то мере озверевали, как озверел бедный А.И. Зайцев и после этого сел. Он должен был что-то говорить после доклада О.М. Фрейденберг на семинаре на историческом (факультете), и какие-то рабочие прошли мимо со стеклами. Вдруг бедный Зайцев начал кричать, что он ненавидит пролетариат. После этого мы уже не удивлялись, что его посадили. Но это была правда, потому что он мог жить только в этом воздухе, у Ольги Михайловны на семинаре, или перебежав на истфак, и больше нигде.

Сергей Сергеевич смотрелся бы абсолютно нормально среди всех моих литовских ксендзов. Он был бы их собеседником, как будто бы он учился в Голландии, и спорил бы с ними, как они спорят, — например, один ксендз томист, а другой — августино-францисканец, и других проблем у них нет.

Сергей Сергеевич всегда Честертона приводил: prigs, poets и common people. Он все время говорил: «только не prigs». Он очень любил играть, он составил честертоновскую схему по оппозициям «важный-тихий» (он взял выражение моей крестной) и «особенный-неособенный». Важный и особенный — это prig. Это то, чем мы не должны быть, и он не был. Потом идут poets — это особенный и не важный. Потом common people — не особенные и не важные. Оказалось, что у Честертона одна клетка (если лотмановские клетки употреблять) пустая. Не предлагается человек, который важный, но совершенно неособенный. Сергей Сергеевич дал ему, по-моему, очень милое наименование; чтобы не обижать его, он по-французски написал (le) ryleau.

Я знала его около 30 лет. Проще всего написать его житийно, иконно. Я думаю, как что-то очень хорошее, как жития кельтских святых, то есть что-то необычайно живое. Его жизнь протекала в измерении молитвы и Промысла, этой встречи. Страдал он? Несомненно, очень. Мучился он? Мучился. Благодарил он Бога? Благодарил. Был он юродивым? Без всякого сомнения, как любой христианин.

Если слишком слить это слово с «уродливый», то несомненно не был, он был очень красив. Я помню, как Ирина Ивановна Софроницкая смотрела на подборку его стихов и спрашивала меня: «Ну правда, правда он красив?» А потом я где-то увидела фотографии. И я не поленилась позвонить: «Ириночка, кошмар». На фотографиях ужас, ужас нечеловеческий. Когда он говорил, освещалось его лицо, было все как живое — фотография этого не берет.

У нас было ругательство в «Философской энциклопедии» — «неоплатонич.», так нужно было сокращать в энциклопедии и ставить точку. Аверинцев с удовольствием его употреблял, он первый сказал: «Ну какой же я неоплатонич.?» — когда я по телефону ему сказала, что нам не сговориться с вашими александрийскими взглядами. Он ответил: «Ну почему у меня александрийские? Ну как вам не стыдно».

Он был томист. Он был хороший томист, не томист-начетчик, которых я встречала в Литве, а тот, который и курицу вспомнит2. Он был просто христианин. Не в том странном смысле, в каком сейчас, зря начитавшись К.С. Льюиса, потом говорят: «А вот, есть просто христианство», и что это значит, можно не знать. Я вчера говорила: ради Бога, не издавайте Льюиса, не надо его больше издавать, а то все это становится слишком легко.

Он жил, как святые, в старом смысле слова, повернутый к Богу. Я говорила с одним доминиканцем, который предположил, что Сергей Сергеевич был доминиканцем. Конечно, нет, не был, но он типичный доминиканец, доминиканцы все такие: вот курица, а в центре всего Бог, зачем об этом разговаривать. Он не любил схему, но мы пытались с ним нарисовать схему томистского претворения аристотелевской меры.

Мои родные и близкие просто плакали, когда он останавливался и читал про святую Варвару два часа. Был он в этом смысле юродивым? Конечно, был. Был ли он нормальным человеком с точки зрения, скажем, Честертона, которого он просто не мог не любить? Был, конечно, каким Честертон и пытался написать человека.

Он хотел перевести и пьесы Дороти Сэйерс о Христе, еще давно.

Ему было очень трудно любить всех. Он был сначала погружен в свое, и ему было очень трудно не запрезирать людей, в частности ryleau. Он обращался к ним как к ближнему, он знал, что если ты не любишь ближнего, как себя, то постарайся хотя бы вести себя так, будто любишь. Поэтому он так и говорил, как будто бы все понимают то же, что и он. Он считал, что невежливо обращаться к людям иначе.

Как же ему было трудно! Он был одновременно «царь живи один» и выступал, он это выдерживал, до отъезда. Я не знаю, что он делал там (в Вене), он мне почему-то рассказывал про мышей, как он ребенком любил мышей, потом кошек, и очень долго и активно рассказывал про венских мышей. Что это значит? Он все дальше уходил в незаметность.

Он выбрал сложную специальность и рассказывал притчу о заклинателе, который «вообще» остался безвестным. Он горевал, что стал знаменитым. Он говорил, какое странное и страшное испытание посылает ему Господь. Это ненормально для филолога. Если бы он был достаточно нормален для этого мира, то знал бы, что, если Господь посылает полные аудитории, это хорошо, но он был нормальным христианином и знал, что это плохо. Это упражнение, которое ему посылалось.

Ему Господь дал замечательную возможность много лет быть слышимым молодыми.

Все сошлось очень правильно. Почему я подчеркиваю, что он томист и что он все время картинки рисовал. Потому что для него главным был вопрос: «А как бы об этом думал Аристотель?»

Однажды мы были в продовольственном магазине, и он веселился всё, как бы было хорошо всем читать «Никомахову этику». Это в страшном советском молочном магазине, 1984-1985 год. Он предполагал, что Фому читать не надо, еще не поймут, а «Никомахова этика» точно для них, перевод Н. Брагинской им очень пригодится.

В филологии разговор крайне смиренный: как в переводе не надо себя показывать, так и в филологии. Это очень тяжелый и огромный труд, который ничего общего с этими концертами, которые Бог нам послал, не имеет.

Мне очень нравится слово «интенция». Все самиздатские переводы делались по интенции: ранили Папу, он звонит мне в Вильнюс: «Что вы будете переводить?» Интенция — здоровье Папы. Это так по-детски, это так прекрасно, этому в католических странах учат. Никакой гордыни в этом нет, потому что ты знаешь, что ты слаб, но Бог помогает. Давайте, каждый возьмет свою интенцию: чтобы нам удавалось встретиться и говорить.

Расшифровка Александра Маркова под ред. Марии Чепайтите

  1. Джеймс Биллингтон — директор Библиотеки Конгресса США, Н.Л. Трауберг и С.С. Аверинцев познакомились с ним на вечере в Библиотеке иностранной литературы в 1991 году. []
  2. «А философия святого Фомы начинает с простого и очевидного, скажем, с того, что яйцо — это яйцо. Гегельянец скажет, что яйцо — это курица, ибо оно лишь часть бесконечного становления. Берклианец скажет, что яйцо — это сон, видение. Прагматист скажет, что, завидев яичницу, лучше забыть, что она была яйцом. Но ученик святого Фомы не обязан ломать себе голову, смотреть под особым углом или закрывать один глаз, чтобы как-нибудь упростить яйцо. В дневном свете общего людям разума он верит, что яйцо — не курица, не сон и не практическое допущение, а вещь, узаконенная властью чувств, которые от Бога» (из трактата Г.К. Честертона «Святой Фома Аквинский», пер. Н.Л. Трауберг). []