«Мы не просто болтаемся, а живем в сюжете» Переводчица Честертона и Вудхауза о «Самой жизни», ангелах и жареных курах

Наталья Леонидовна Трауберг известна широкому читателю в первую очередь как автор классических переводов Честертона, Вудхауза и Льюиса и один из первых проводников христианской культуры в Советском Союзе. Недавно в издательстве Ивана Лимбаха вышла ее новая книжка — «Сама жизнь». В сборник вошли мемуарные (и не только) заметки разных лет: о том, как выживали «люди без жабр» в безвоздушном советском пространстве; о борьбе с космополитизмом; о современниках и друзьях — будь то Сергей Эйзенштейн, Сергей Аверинцев, Томас Венцлова или отец Георгий Чистяков. Варвара Бабицкая встретилась с автором, чтобы поговорить о жизни.

Наталья Леонидовна, расскажите немного о жанре «Самой жизни». Это ведь не совсем мемуары?

Вообще-то книга идиотская, потому что она рыхлая очень! Это заметки истинной жизни, но жанр у них получился загадочный. «Сама жизнь» должна была быть связной книгой, где разбросанные заметки — то из Института иностранных языков меня выгоняют, то я вдруг в народе усомнилась — все приблизительно связаны с какими-то изменениями человека, поддержанными высшими силами. Поскольку я стеснялась писать об этом высокопарно, то никто ничего не понял и все говорили: ах, мемуары, мемуары. Так и считают до сих пор.

Но Ирина, очень милая дама из «Лимбаха», захотела туда натаскать еще очень много разного, а половины нужного не нашла — не по ее вине, это и невозможно. Кроме отдела «Солнце и светила», где я, собственно, имела в виду написать о ком-то с точки зрения любви, все остальные, в общем, она выдумала — я соглашалась абсолютно на все. Тогда я болела почти все время, а она еще и в Питере. И она какой журнал найдет, оттуда и берет.

Может быть, что-то и получится: Розанов вот старался-старался, отдельные фразы рваные писал, чтобы вышло как бы «естественно». Я не знаю, получилось у меня естественно или просто неаккуратно. Но это, наверно, то, что называется «сборник», — на общую тему и с общим ощущением. Вот сидит старушенция и пишет из самых разных времен что-то, в течение многих лет. Причем сами понимаете: если это «Индекс» — то это заведомо антисоветское, если «Истина и жизнь» — то это с религиозным уклоном, если «Знамя» — рецензия на книжку, и так далее. И почему-то громадная статья о Томасе Венцлове, которая совершенно другого жанра! Она была для «Дружбы народов». А я же не помнила, что там прописано: может, там про Томика две страницы какие-нибудь проповеднические. А там подробнейший пересказ его статей. Вышло довольно глупо: среди крошечных заметочек про какого-то маляра вдруг врывается длинное-длинное ознакомительное эссе с невероятным количеством цитат! Нимало не ругаю Ирину: она просто делала мою работу. Я ей сказала, какие можно посмотреть журналы, но не помню, какие в них есть мои статьи — я их не отмечаю и не храню.

То есть вы не собирались писать мемуары?

Если бы у меня хранились мемуары, я бы их радостно выбрасывала! Потому что если из этой книжки не следует, что, как мои бабушка и нянечка считали, заниматься собой — это почти последний грех, тогда не знаю, зачем я ее написала!

Но мемуары ведь пишутся не обязательно о себе.

Мемуары может писать только очень воспитанный и привычный к этому человек вроде Анны Федоровны Тютчевой. Потому что мы так распоясались и так привыкли не скрывать свое ячество, которое перестало быть невежливым, что мемуары в самом лучшем случае превращаются в самовосхваление. Как NN хорошо сказал, ругаясь (чисто по-христиански) с MM: «Я сказал то-то — Анна Андреевна упала со стула». И вот поэтому у меня есть, стыдно сказать, но принципы: если я кого-то не люблю, то или это оговорить, или не упоминать его. Скажем, мне было трудно с Надеждой Яковлевной Мандельштам, при всем почтении к ней. Тогда лучше о ней не писать: я увижу много того, что любящий человек увидел бы иначе. Страх — очень плохой советчик. Вот написала я несколько лет назад книжку «Невидимая кошка». Так ее очень легко принять за «мне все по фигу, вот я острю». А эту уж так не примешь. Это надрывная такая книжка, со слезами, с соплями, и действительно чувствуется, что я не сумела их прикрыть таким постмодернистским флером. А хотела!

И получилось неизвестно что: какие-то притчи, с одной стороны, с другой — такие вроде бы назидательные проповеди, что меня удивляет и огорчает.

Почему? Вы ведь пишете, что все должны быть миссионерами, а уж монах-доминиканец по определению проповедник?

Но он может быть смешной миссионер, он может быть не патетический, не высокопарный миссионер! Какая же в этой книжке миссия? Ну, главная, конечно, та, которая тихо скрылась за самой жизнью: что мир полон чудес; что мы все живем бытовыми совпадениями, которые не случайные сближения, а обратная сторона ангельского шитья; что мы тем самым не просто болтаемся, а живем в сюжете; а сюжет этот выколот очень хорошим существом. Я бы хотела, чтобы это заметили, но это проследить там трудно.

А что там действительно очень сильно — это что восемьдесят лет отбухал человек, из коих шестьдесят не мог дышать.

Только в семидесятые годы перестали об этом думать: стали как-то уродливо и странно жить. То есть кто мог — не очень уродливо и странно: Аверинцев какой-нибудь, Гаспаров писал и думал, даже я переводила какой-то самиздат, и в этом было вроде главное содержание жизни. Но у меня к тому времени уже накопилось ощущение, что я нахожусь в среде, для которой у меня нет органа — жабр каких-нибудь.

Мы с отцом Георгием Чистяковым любили говорить, что мы продержались, потому что мы очень малодушны. Мы никогда и не претендовали на то, чтобы нас, скажем, не били в очереди. То есть мы от всех таких вещей, которые люди перестали замечать — что в больнице орут, что в очереди бьют, все время издеваются, — страдали очень сильно. Но мы жили еще дополнительно в каком-то пространстве, в котором это все — не позор. Это просто больно и неприятно. То есть — нам и не надо. Что мы живем так — это такая вот странность: и отвратительная, и тяжелая, но она почти призрачная. И мы уходим в книжки, рукописи, молитвы и так далее.

Возможно, это ощущение жизни без воздуха — оно в вашей книжке не совсем передано. Потому что в ней есть советская власть, а есть очень большое пространство вашего убежища.

Как-то мы сидели — в самом конце 86-го, когда первую партию выпустили: какое-то количество обломков от диссидентов, Феликс был [Светов. — В.Б.], и я пришла со священником. И есть было нечего — вы помните, что тогда ели: морскую капусту с книгами, потому что в продуктовых магазинах продавали почему-то книги. Ну, пить, конечно, нашлось, но есть нечего, вот только капуста. И мы вспоминали, как мы кур ели — у нас в Литве был такой, как мы это называли, curarium. Как мы покупаем гриль первый (в Литве он был, а здесь нет) и как мы, три доминиканца, которых могли посадить просто за всякую секунду, едим этих кур в большом восторге. И тогда мы сказали друг другу, что если кто-то из нас захочет подумать: а зато вот мы не капусту ели, а этих кур, пили пиво и читали друг другу переводящиеся самиздатовские романы и жили в Литве, где такая красота, — так вот: да будет ему анафема. Никогда не романтизировать это время! Его можно романтизировать, только когда его нет — не дай никому Господь.

А почему вас не тронули, как вы думаете?

Конкретно меня — ну, во-первых, защита ангела, который, видимо, думал, что я… сомневался, как я буду себя вести. Я была на допросе один раз, в 58-м году, это еще вообще до Вавилона. Тогда сажали почти случайно — и мы еще попадались случайно. Просто более или менее говорящих брали, в пятидесятые много еще было людей без жабр, там был воздух. Но у меня было такое чувство, что со мной от отвращения что-нибудь произойдет страшное: сойду с ума или выдам всех, кого только можно. У меня было чувство, что меня уже не в воду тогда посадят, а в смолу вонючую.

А потом у меня была одна приятельница, а у нее папа — старый несчастный оккупант, гэбэшник. Он всего боялся, хватал свою тень в воздухе и так далее; умер чуть ли не на рельсах, случайно забрел. И что ж вы думаете — оказалось, что она была ко мне приставлена! Потом оказалось, что в документах она без перерыва обо мне писала: «Совершенно сумасшедшая, очень трогательная, никого не тронет, ничего плохого не сделает, эти все к ней ходят — я в них не разбираюсь», — вот буквально так.

А как вы об этом узнали?

Это было в первую неделю свободы: я везла внучек из Литвы в Москву, в школу. И сидит в нашем купе человек и говорит: «Вы Натали? Вас тут называли…» — кто-то меня провожал. Я говорю: «Да, меня называют Натали». — «Ха-ха-ха-ха-ха, а я вам сейчас интересную вещь расскажу! Вы знаете, кто к вам был приставлен?» Я говорю: «Нет, не знаю». — «Вот такая-то. И она очень вас любила». И действительно, мы от нее избавиться не могли! Когда мы переехали в Литву, в 79–80-м, она просто не выходила из моей квартиры. А у меня жил тайный доминиканец. Тайный священник, ну заметь ты, что его комната — это церковь! Там места живого нет, и там алтарь — его стол оформлен как алтарь! А в миру он милиционер-связист. Но это ее как-то мало волновало. Ее волновало, по-видимому, не связываю ли я какие-то религиозные диссидентские круги, а я их вообще не знала. Меня там считали всегда за какую-то придурочную и не очень интересовались. А к одному деятелю, очень сильно религиозному, Веничка Ерофеев хотел меня повезти. А потом говорит: «Нет, мать, не повезу: ты все-таки полуеврейка, он еще обидится».

Довлатов писал, что Бродский игнорировал советскую власть. Вы ее, конечно, не игнорировали, но изумляет, как вам удавалось жить до такой степени вне ее!

Так Бог же что сделал: с четвертого класса я не училась в школе, поучилась в университете только, и работала один год! Меня выгнали как дочь космополита. Я никогда никуда не ходила!

И даже вспоминая, как вас выгоняли, вы пишете не о тех, кто выгонял; вы пишете, мол, конечно, атмосфера так себе, зато вот такой был хороший человек, и вот этот — какой замечательный, и тот подарил мне елочную игрушку…

Я за одного чуть замуж не вышла на нервной почве — так он мне помогал. Он просто открыл ногой дверь завкафедрой и сказал: что вы с девочкой делаете, как вы смеете!.. Я буквально в то время чуть не вышла за него замуж, еле упаслась!